Читать книгу По Руси (Максим Горький) онлайн бесплатно на Bookz (26-ая страница книги)
bannerbanner
По Руси
По РусиПолная версия
Оценить:
По Руси

4

Полная версия:

По Руси

Когда он садится, ключ стучит о спинку или сиденье стула, и Вологонов, с трудом загибая руку за спину, щупает, не отвязался ли ключ? Мне, сквозь переборку, слышен каждый вздох старика, понятно каждое движение его.

Вечерами, когда мутное солнце опускается за рекою в сердитую щетину елей и даль, открытая мохнатым устьем оврага, дымится лиловатым туманом, – Вологонов садится у окна за стол, перед кургузым самоваром, с помятыми боками и злой, зелёной окисью вокруг решётки, крана, ручек.

То и дело раздаются в тишине вечера властные вопросы, уверенно ожидающие точных ответов.

– Дарька, – куда?

– На клю-уч, по воду-у, – жалобно поёт тонкий голосок.

– А как сестра?

– Мучиится всё ищё…

– Ну, иди…

Старик легонько кашляет, очищая горло, и потом поёт дрожащим фальцетом:

Сладкою стрелоюБыв уязвлена,Страстью огневоюЯ воспалена…

Шипит и булькает самовар; на улице – тяжёлые шаги и мрачный голос говорит:

– Он думает, что ежели он городской, так непременно умный…

– Зазнаются очень люди…

– А я всем его мозгом сапога себе не помажу…

Прошли, и снова вьется фальцет-старика:

– «Нищих людей озлобление»… Минька, стой! Подь сюда, сахару дам. Что отец, – пьяный?

– Отрезвел, давеча капусты с квасом нахлебался.

– Чего делает?

– Сидит за столом, думает…

– Бил мать-то?

– Нет ещё.

– А она что?

– Спряталась…

– Ну, ступай, бегай…

Под окном неслышно является Фелицата, сорокалетняя женщина, с ястребиным взглядом холодно-весёлых глаз и плотно сложенными в незаметную улыбочку яркими губами красивого рта. Она тоже знаменита в слободе – сын её, Нилушка, – блаженный; знаменита она ещё знанием всяких обрядов и великим уменьем вопить по усопшим, по рекрутам. У неё перебито бедро, и ходит она, сильно припадая на левый бок.

Бабы говорят, что Фелицата носит в себе «барскую кровинку», – вероятно, это внушено холодной ласковостью, с которой Фелицата относится ко всем людям. Но и кроме этого в ней есть что-то особенное. У неё узкие, с длинными пальцами, ладони, величавая посадка головы, и в голосе её всегда звучит нота металлическая, хотя и ржавая, тусклая. Говорит она обо всём – и о себе самой – грубо, откровенно и в то же время так просто, что хотя и тяжело слушать её речи, но назвать их грязными – не решаешься.

Однажды я слышал, как Вологонов упрекал её за то, что она не умеет жить.

– Потерпела бы немножко, ан, глядишь, и барыня! Госпожа своей жизни…

– Бывала я, друг, госпожой-то, – отвечала она, – это мною очень испытано! Животу моему такие ли орлы кланялись, бывалочка… уж и не знай, как я не ослепла от жару-полымя бесстыжих зёнок ихних! А уж оцелована – как есть вся! Баба в любой раз госпожой быть может, – всего и дела только – рубаху сбросить, если господь телом одарил. Нет, друг, на своей воле – лучше! Я себя по земле несу вроде ковша браги – пей, кому хочется, покуда есть чего пить…

– Ну, и бесстыже говоришь ты, – вздохнув, сказал Вологонов.

Она засмеялась.

– Глядите-ко, непорочный какой!

Антипа говорит с нею вполголоса, осторожно, она отвечает громко и немножко вызывающе:

– Заходи чайку попить, – приглашает он, высовываясь в окно.

– Не хочу. Ой, чево я про тебя узнала…

– Не зевай! Чего это?

– Да уж узнала-таки…

– Нечего про меня узнать…

– Всё дознала!

– Всё знает токмо един господь, создавый от сущих всяческая.

Они долго шепчутся, потом Фелицата исчезает так же неслышно, как явилась, а старик долго сидит, не двигаясь, и наконец вздыхает тяжко, ворчит:

– Охо-хо! Излия Змий яд во слухи Евины… Помилуй мя, боже, помилуй мя…

Но сердечного сокрушения не слышно в этих словах; мне всегда кажется, что старик любит их не за смысл, а только за то, что они особенные, – не обычные, слободские.

Иногда он стучит в переборку обмызганным аршином, в котором не более пятнадцати вершков, стучит и зовёт:

– Стоялец! Чайку испить компанейски, – не хочешь ли?

В первые дни знакомства он относился ко мне очень подозрительно, видимо считая меня полицейским сыщиком, потом стал смотреть в лицо моё с насмешливым любопытством. И всегда поучает:

– А читывал ты «Потерянный и развращённый рай»?

– Возвращённый.

Он отрицательно мотает разноцветной бородою:

– Рай был потерян Адамом, потому что развращён Евою, а возвратить его господь не мог, – кто достоин возвратиться в сени райские? Никто!

Спорить с ним – бесполезно: молча выслушав возражение, он никогда не пытается опровергнуть его, а просто ещё раз тем же тоном и буквалъно повторяет свои слова:

– Рай был потерян Адамом, потому что развращён Евою…

Чаще всего он говорил мне о женщинах:

– Как ты есть молодой человек, то керминальный предмет этот стоит для тебя поперёк всего, ибо «род человечь порабощен мучительным грехолюбием», сиречь – Змием. Женщина – первая помеха всякому делу в жизни сей, как утверждается всеми историями; от неё же главное беспокойство, «ядом исполненна, Змий зубы в тебя вонзе», – Змий же суть плотское вожделение. Змием возбуждены, греки разрушали даже города целые: Трою, Картагену и Египет; из-за любовной страсти к сестре Александра Павловича Наполеон на Русь приходил. Мухамеданские нации – а также и жиды – понимают это издревле, они женщину держат в полном затмении, на заднем дворе. А у нас – безобразная распущенность, под руку с бабами ходим, и даже дозволено им лекарихамм быть, зубы дёргают и прочее, тогда как следовало бы пускать их не дале повивальных бабок. Женщина должна служить для приплода, почему и дано ей зазорное имя: «неискусобрачная невесто».

Около печи, на грязной стене, оклеенной «обязательными постановлениями» и рыжими листами каких – то рукописей, толчётся, щёлкает маятник небольших часов; на одной гире привешен молоток и подкова, на другой – медный пест. Множество икон в углу, поблескивает серебро «аплике» и золочёные венчики над чёрными кружками лиц. Чело тяжёлой печи скучно смотрит в окно на зелёные сады Житной, за оврагом, там светло и красочно, а в конуре Вологонова стоит пыльный сумрак, запах сушёных грибов, листового табаку, конопляного масла.

Спокойно помешав истёртой ложечкой очень крепкий, перепаренный чай, он нюхает ложечку и говорит, вздохнув:

– Я всякую жизнь испытал, я всё знаю, меня надобно слушать со вниманием и все слушают, кто – живая душа, а о прочих сказано: «В дому Давидовом страшная совершаются: огонь бо там попаляя всяк срамной ум».

Слова его – точно кирпичи и холодно возводят всё выше вокруг меня тяжкие, тёмные стены каких-то странных, ненужных событий, непонятных драм.

– Полуконов, Митрий Ермолаев, бымший градским головой, отчего преждесрочно помер? От неподобающих затей: отправил старшего сына в Казань, якобы для науки, а тот на второе лето жидовочку кудрявую привёз с собой и говорит: «Жить без неё не могу, в ней вся душа моя и вся моя сила!» Вот оно! С того и началась разруха: Яшка – пить, жидовка – плакать, а Митрий ходит по городу сам не свой и приглашает всех: «Глядите, людие и братия, до чего я дожил!» И хоша оная жидовка, сделавши неправильно выкидыш, с того издохла, потеряв всю кровь, но – прежнее не взыграло: Яшка окончательно пропал – спился, а отец – «смерти преждесрочной жертва нощная». Разрушилась жизнь, а причина тому «терноносный еврейский сонм». Но однако и еврей – своей судьбы человек, судьбу же палкой не погонишь, судьба наша ленивая, идёт она тихо, – тихо идёт, а перегнагь нельзя!

Глаза его всё время меняют цвет: то они мутносерые, усталые, то голубеют и печальны, чаще всего в них сверкают зелёные искры равнодушного злорадства.

– И Капустины, семья крепкая, разбилась в прах, в ничтожество. Всё хотели перемен, располагались по-новому, рояль завели. Только Валентин ещё на ногах, да и тот синий пьяница, хоша и доктор. Отёк весь, хрипит, глаза рачьи, страшные – выворотило, а сорока годов ещё не прожил! Так и Капустиных «мертвыми показа»!

Он говорит с непоколебимой уверенностью, что иначе не может, не могло быть, – бестолковые, нелепые явления жизни неизбежно законны.

– То же будет и Осьмухиным: не дружи с немцами, не заводи дела никчемного! Вона, – пивной завод строить измыслили. У нас тут всякая баба пиво может варить, народ-то наш не пьёт его, к вину привык. Народ у нас сразу хочет достичь желаемого: шкалик водки действительней пяти кружек пива ошеломит… У нас народ любит простоту во всём: родился человек слеп, а вдруг – прозрел! Это – перемена! Илья Муромской тридцать три года сиднем сидел, выждал время да – пошёл! А которые не умеют ожидать в окружении скромности…

За окнами по красному небу белыми лебедями плывут в даль облака; овраг лежит на земле медвежьей шубой: кто-то сказочно огромный сбросил её с широких плеч и, должно быть, – ушёл, убежал за луга, за леса. Многое вокруг напоминает старинную, жуткую сказку, больше всего сам Антипа Вологонов, человек, который страшно много знает о неудачах жизни людской и любит рассказыватъ о них.

На минуту замолчит, со свистом схлёбывая сложенными бантиком губами рыжий чай с блюдца, прочно поставленного на растопыренные пальцы правой руки, потом, обсосав мокрые усы, снова, ровным голосом, начинает размеренную речь, точно читая псалтирь.

– Видал, на Житной, лавочку Асеева, старика? Было у него десятеро сыновей, шестеро до возраста примерли: старшой – певчий хороший – был сумасброд, книгочей – и, будучи в солдатах денщиком, в Ташкенте начальника своего с женою прирезал, а сам пристрелился. Есть слушок, что он с женой-то начальниковой любовь крутил, а она ему отказала, снова к мужу прилежа. Григорий в вышних училищах учился, в Петербурге, и – с ума сошёл. Лексей – тоже по воинской части пошёл, по коннице, а теперь в цирках ездит и – пьянствует, наверно. А самый младший, Николай, бежал из дому в молодых ещё годах и, неведомыми путями, оказался в Норвежской земле, в холодных морях рыбу какую-то ловит. Извратился, забыл, что у нас своей рыбы предостаточно – довольно! А тем временем отец всё своё имение в монастырь отписал, – вот те и рыба холодных морей!

Он понижает голос и как-то по-собачьи сердито ворчит:

– Тоже вот и у меня дети были. Один убит в сражении при Кушке, – я об этом бумагу имею; другой в пьяном состоянии потонул, трое померли во младенчестве. Двое – живы: об одном знаю, что швейцарцем служит в Смоленске при гостинице, другой, Мелентий, пошёл по духовной части, в семинарии учился, ещё куда-то понесло и – пропал! В Сибирь заслали. Вот как. Русский человек – лёгкий, ежели он себя не забьёт куда-нибудь в одно место по самую голову, то обязательно летит, ветром гоним, подобно куриному перу. Семиверы все мы и будоражные. Я-де рыболов, ан просто – безголов. Не понимает молодость низости своей. Ждать не умеет…

Речь старика течёт, как вода из водосточной трубы в непогожий, холодный день осени; покачивая серой бородою, он говорит, говорит, и постепенно я начинаю думать, что именно он злой колдун и хозяин этой от всего далёкой земли, болотистой, изгрызённой оврагами, неплодной. Это он нарочито неуютно сунул город в глинистую лощину, смешал, сбил в кучи дома, спутал улицы; он равнодушно творит непонятно грубую и жестокую, убийственно скучную жизнь; он набивает головы людей бессвязной жуткой чепухой, сушит их сердца страхом перед жизнью. В долгую, шестимесячную зиму гонит с поля на город злые вьюги, сжимает дома морозами так, что брёвна трещат и жгучий холод насмерть бьёт птицу; летом почти ежегодно насылает страшные ночные пожары, и они слизывают кучи домов.

Он молчит, двигая зубастыми челюстями, борода его трясётся, в глазах – синеватый, угарный огонь, кривые пальцы шевелятся, точно черви.

Теперь он и внешне похож на злого колдуна.

Однажды я спросил:

– Чего же людям ждать-то?

Он долго дёргал себя за бороду, щурил глаза, приглядываясь к чему-то сзади меня, и наконец тихо, внушительно ответил:

– Приидет некогда человек странний и возгласит мирови собезначальное слово. Кто знает, когда приидет он? Никто. Кому ведомо чудеса творящее слово его? Никому же…

Мимо окна моей комнаты плывёт, подпрыгивая, прекрасная, в золотых кудрях, голова дурачка Нилушки, как будто сама земля любовно подбрасывает его. Он похож на ангела древнего письма с южных или северных врат старенькой церкви; его смуглое лицо закопчено дымом воска и масла, васильковые глаза светятся неземною, холодной улыбкой. Он в розовой – ниже колен – рубахе, ступни ног у него чёрные, в цыпках, тонкие икры стройны, белы, как у женщины, и покрыты золотым пухом.

Прыгая на одной ноге и улыбаясь, он взмахивает руками, – широкие рукава и полы рубахи взлетают на воздух, – Нилушка точно тёплым облаком окутан и поёт детским голосом, пришепётывая, заикаясь:

О-осподи, помилуй!Во-олоки б'егут,Шоба-баки б'егут,Ок'отники стоят,Волоков стелегут!..Осподи, помилуй…

Поёт и – весь светится тёплым светом всему чужого веселья, лёгкий такой, приятный, внутренно чистый, легко вызывающий добрые улыбки, мягкие чувства. Когда он на улице, – слобода живёт тише, кажется благообразнее, люди смотрят на безумца более ласково, чем на своих детей, кажется, что даже самым злым он близок и мил. Летя в золотисто-пыльном воздухе, его тонкая, стройная фигурка, должно быть, всем одинаково напоминает церковь, ангелов, бога, рай; все смотрят на него каким-то общим взглядом: задумчиво, немножко испытующе, немножко боязливо.

Но вот он увидал лживый блеск осколка стекла, наглое сверкание меди, отражающей солнце, – он сразу останавливается, сквозь кожу его лица проступает серый мёртвый пепел, улыбка исчезла, помутившиеся глаза отупели, неестественно выкатившись. Он весь изгибается, смотрит, торопливо крестясь худенькой ручкой, ноги его мелко дрожат, а рубаха точно струится вдоль тонкого, некрепкого тела. Немой ужас делает каменным его круглое лицо. Он может стоять так час и более, полумёртвый, до поры, пока кто-нибудь не отведёт его домой.

Говорят, что он и родился «придурковатым», а окончательно обезумел пять лет тому назад, во время болышого пожара, и с той поры всё, что похоже на огонь, – всё, кроме солнца, – вызывает у Нилушки оцепенение тихого ужаса. Слобожане часто толкуют о нём:

– Вот дурачок, а – помрёт, – может, святой будет и все припадём к нему и поклонимся…

Но иногда над ним жестоко шутят: он идёт, подскакивая и напевая детским голоском, а кто-нибудь скучающий вдруг крикнет из окна или в щель забора:

– Нилушка – горим!

Ангелоподобный дурачок, как подрубленный под колени, падает грудью на землю и, в судорогах, охватив золотистую голову всегда грязными руками, катится по земле к забору, к дому, в тень, обнажая и пачкая в пыли отроческое тело своё.

А испугавший, посмеиваясь, сожалительно восклицает:

– Ах ты, господи… до чего глуп парнишка!

Спросишь:

– Зачем вы его пугаете?

– Забавно всё-таки! Он ведь по-человечьи не чувствует, людям же – охота пошутить.

Всё понимающий Антипа Вологонов внушительно поясняет:

– И Христа пугали, и Христос был гоним. А – чего ради? Ради испытания в прямоте и силе. Людям обязательно надобно знать, что есть настоящее и что – не есть настоящее. Очень много на земле греха-горя оттого исходит, что часто за настоящее принимается предстоящее и люди торопятся поспешно, тогда как надо тихо ожидать, испытуя.

Он относится к Нилушке внимательно и часто беседует с ним.

– Богу молись, – говорит он, указывая кривым пальцем в небо, а другою рукой дёргая свою трёпаную, пёструю бороду.

Нилушка, боязливо глядя на тёмный палец, быстро тыкает себя щепотью в лоб, плечи, живот и тоненько, жалобно поёт:

– Оче нас неси…

– Иже еси?..

– Неси на небеси…

– Ну, ладно, бог поймёт, он блаженненьким близок.

Нилушку интересует всё шарообразное, и он очень любит щупать черепа детей: подойдёт тихонько сзади к ребятишкам и вдруг с тихой, светлой улыбкой положит на чью-нибудь гладко остриженную голову свои тонкие, костяные пальцы.

Дети не терпят этих прикосновений, пугаются их, бегут прочь и дразнят издали дурачка, показывая ему язык и натягивая носа:

– Нилка, бутылка, башка без затылка!

Он не боится их, и они его не бьют, разве иногда бросят в него стоптанным башмаком, чуркой, но и бросают не целясь, не желая попасть.

Круглое – колёса игрушек, блюдечки – тоже возбуждает внимание Нилушки, но мячи и шары он любит, гладит, ласкает их, а круглый предмет, видимо, волнует его: он быстро вертит его в руках, щупает плоскости и бормочет:

– А – другое?

– Понять бы, что значит – другое? – озабоченно говорит Антипа и, притягивая к себе дурачка, допытывается:

– Зачем тебе другое?

Нилушка боится, дрожит, пытается сказать что-то непослушным языком, пальцы его быстро вертят круг:

– Нету…

– Чего нет?

Тут – нету…

– Н-да, глуп достаточно, – вздыхая, говорит Вологонов, и глаза его задумчиво синеют.

– Дурак, а позавидуешь…

– Чему?

– Вообще. Проживёт без заботы, в сытости и даже в почёте у всех. Понять его нельзя, и все пред ним ходят в страхе, – всем известно, что безумные да блаженнве любезны господу превыше умников. Дело – премудрое, особенно ежели вспомнить, что блаженные – во святых, а дерзновенные – где? Вот оно…

И Вологонов, вдумчиво хмуря густые, с чужого лица брови, прячет руки глубоко в рукава, не отводя от Нилушки испытующего взгляда неуловимых глаз.

Фелицата нетвёрдо помнила, кто именно был отцом её сына, я знал, что она называла двоих, какого-то «межевого студента» и купца Выпороткова – всему городу известного силача, буяна и гуляку. Но однажды, когда она с Антипом и со мною сидела у ворот, балагуря, и я спросил её, жив ли Нилушкин отец, – она пренебрежительно сказала:

– Жив, да пёс ли в нём!

– А кто он?

Как всегда облизывая кончиком языка сухие, красивые губы, она ответила:

– Монашек один…

– Это – всего проще! – вдруг живо воскликнул Вологонов. – Это самое бы доступное уму.

Он долго и нимало не стесняясь подробностями, объяснял, почему именно монашек мог быть родителем Нилушки предпочтительно пред купцом и «межевым», говорил и, несвойственно для него, горячился; даже всплеснул руками, но тотчас же охнул от боли, сморщился и уже с упреком сказал женщине:

– Что же это ты раньше-то болтала?.. Эх, зря!

Фелицата, улыбаясь, присматривалась к старику, в карих зрачках её горел насмешливый и наглый огонёк.

– Я была тогда хорошая, всем желанная, сердца доброго, нрава весёлого, – пела она, жмурясь и притворно вздыхая.

– Монашек – это бо-ольшое обстоятельство! – задумчиво сказал Антипа.

– Очень меня мужчины изыскивали для радостей своих, – вспоминала Фелицата.

Вологонов приподнялся, покрякивая, дёрнул её за рукав сатиновой кофты цвета бордо и строго сказал:

– Пойдём-ка ко мне, дело есть некакое!

Она усмехнулась, подмигнув мне, и – пошли: старик – бережно передвигая изуродованные ноги, женщина – точно примеряясь, как бы удобнее ей свалиться на левый бок.

С этого вечера почти ежедневно Фелицата приходила к Вологонову, часа по два они пили чай, и я слышал сквозь переборку неутомимый, поучающий мерный голос старика:

– А слушочки, слушки эти надобно пускать осторожно, с сомнением: говорит-де невразумительно, а кое-какой смысел – есть, и будто – прорицает…

– Разумею…

– Потом сон какой-нибудь, к делу подходящий, надобно тебе увидать. Напримерно: исходит из претёмного леса старец некий, глаголет: «Фелицата, раба божия, грешница душесмрадная…»

– Ну, заскрипел…

– Помолчи, неразумие! Бывает – и хула над собою выгоднеполезней хвалы. Да, так значит, видишь-слышишь ты: «Фелицата, повелеваю тебе, – иди прямо и сделай то, о чём тебя встречный попросит!» Ну, ты и пошла бы, а он – тут и есть, монашек-то…

– А-а-а, – догадливо тянет женщина.

– То-то! Дурёха…

– Вот как, значит…

– Али я худу научил кого?

– Ну-ну-ну…

– У меня тут ума на тыщу человек да ещё с гаком…

– Это – известно, – согласилась Фелицата.

В другой раз Антипа сожалительно ворчал:

– Нехорошо, что слова у него всё простые! Не подходят они в эдаком деле, тут нужны слова тёмные, многозначные, – многозначность слов скорее внушит людям почтение-внимание к ним.

– Это – зачем? – спросила Фелицата.

Вологонов сердито объяснил:

– Зачем, зачем! Почитать-то надо кого-нибудь али нет? Он почёту достоин, будучи вовсе безвредным для людей, да безвредные-то незаметны. И тебе надо заняться этим – учить его словам иных красок, помудрёней, позвончей…

– Да я не знаю никаких эдаких-то…

– Я те скажу, а ты, когда он спать ложится, внушай ему. Напримерно: «Адом исполнены – покайтесь!» Слова тут нужны церковные, строгие: «Душеубийцы, пожалейте бога, окаяннии!» Гляди, – не «окаянные», а «окаяннии»! Хоша… это, пожалуй, крутенько, негодно… Ну, да я сам займусь этим исподволь…

– Уж ты лучше сам…

Вологонов начал всё чаще останавливать Нилушку на улице, ласково внушая ему что-то, а иногда брал за руку, вёл к себе в комнату и там, угощая дурачка чем-то, просил сладко:

– Ну-кося, скажи: не торопитесь, людие? Ну?

– Фонарик, – кротко говорил Нилушка.

– Фонарик, говоришь? Н-да. Ну, ладно; скажи: фонарик я вам…

– Петь надо.

– Это ничего, пой, это очень подходяще! Однако и говорить надо тоже. Скажи-ка: круговращение Велиалово! Говори, ну?

– О-осподи, помилуй, – тихонько, задумчиво поёт дурачок и вдруг говорит ласковым голосом ребёнка:

– Помирать надо…

– На-ко, вот! – огорчённо восклицает Вологонов. – Бухнул чего! Это и без тебя, дружок, известно: поспеем, помрём. Воистину, глуп ты свыше всякой надобности в этом! Пустодействие выходит у нас. Ну-ко, выговори: пустодействие?

– Шобабаки…

– Собаки? Годится. Ах ты, цыплёнок!

– Шобабаки цыплёнками бегут туда-туда – ух! – овраг… – бормочет Нилушка, точно трёхлетний.

– Это можно принять иносказательно, это ничего, многозначно! А теперь скажи: «Разверзнется пропасть на пути поспешающего», – ну-ко?

– Петь надо…

Тяжело и шипуче вздыхая. Вологонов говорит:

– Трудно с тобою всё-таки!

Он осторожно шаркает по полу больными ногами, а тоненький голосок дурачка выводит:

– Осподи, поми-илуй…

Красавец Нилушка был необходим в грязной, нищенской и больной жизни слободы, он оттенял и завершал собою её ненужность, бессмыслие, безобразие.

Был он подобен яблоку, забытому на старой, кривой яблоне, сплошь покрытой лишаями, – с неё уже сняты все плоды, она сбросила все листья и дрожит на осеннем ветре; был он похож на картинку, единственную в истрёпанной, запачканной книге без начала и конца, – книге, которую уже нельзя и не стоит читать – ничего не поймёшь в ней.

И когда он, улыбаясь ласково, шёл мимо приплюснутых, гнилых домов, мимо щелявых заборов и буйных зарослей крапивы, такой сказочный и жалобный, в памяти вставали, со страшной быстротою, сменяя друг друга, образы лучших и любимых людей русской земли: бесконечной вереницей мимо сердца шли житийные люди, в страхе за душу свою удалившиеся от жизни в леса и трущобы, от людей к зверям. Вспоминались стихи слепых и нищих, песнь об Алексии, божьем человеке, а множество красивых, но безжизненных образов, в которые Русь вложила свою напуганную, печальную душу, своё покорное, певучее горе. Было очень тяжело, почти до безумия.

Но однажды я как будто забыл, что Нилушка – дурачок, – непобедимо захотелось говорить с ним, читать ему хорошие стихи, рассказывать о юных надеждах мира и о своих думах.

Я сидел на обрыве оврага, свесив ноги вниз, а он, точно плывя по воздуху, шёл ко мне с широким листом лопуха в тонких, как у девочки, пальцах, шёл он и, весь какой-то голубой, улыбался, ясными глазами глядя на лист.

– Куда ты, Нилушка?

Он вздрогнул, поднял голову, взглянул в небо и – боязливо – в синеватый сумрак оврага, а затем уже протянул мне лопух: божия коровка ползала по морщинам лопуха.

– Букан.

– Куда ты несёшь его?

– Помирать надо. Хоронить.

– Он – живой. Живых не хоронят.

Нилушка дважды медленно закрыл и открыл глаза.

– Надо петь…

– Ты скажи мне что-нибудь!

Он заглянул одним глазом в овраг, розовые ноздри его вздрогнули, расширились; вздохнув, он скучно выговорил похабное слово. На шее у него, ниже правого уха, крупная родинка, густо покрытая золотисто-бархатным волосом, она похожа на пчелу; около неё слабо бьётся жила и странно оживляет ее.

Божия коровка приподняла надкрылия, собираясь лететь. Нилушка хотел придержать её пальцем и выронил лист, а пока лопух падал, насекомое отделилось от него и полетело низко над землёй. Согнувшись, вытянув руки, дурачок тихо пошёл вслед за ним, точно направляя ленивый его полёт. Шагах в десяти от меня он остановился, поднял лицо в небо и долго стоял так, опустив руки вдоль тела, вытянув ладони горизонтально, как бы опираясь ими на что-то невидимое мне.

bannerbanner