Читать книгу По Руси (Максим Горький) онлайн бесплатно на Bookz (21-ая страница книги)
bannerbanner
По Руси
По РусиПолная версия
Оценить:
По Руси

4

Полная версия:

По Руси

– От запоя молятся ему потому, что он сам пьяница был…

– Ну-у, – недоверчиво тянет другой голос, – это не резон для святости; эдак-то у нас половина улицы святых…

Первый голос сердито прерывает невера:

– А ты – слушай! Идет он, пьяненький, рано утречком домой, а солдаты христианам головы рубят…

– Чьи солдаты?

– Ихние…

Голоса звучат тягуче, в каждом слове чувствуется клейкая русская ленца. И солнце заходит лениво, как будто ему известно, что завтра оно будет светить тем же людям, услышит те же речи.

Маленькая девочка идет мимо моего окна и, отирая слезы, шепчет громко:

– Ведьма… погоди!

– Рубят, значит. Поглядел Вонифантий, поглядел, а был он доброй души человек, хотя и богач…

– Что ж, и между богачами добряки есть, примерно – Троеруков, Петр Иванов…

Какая-то женщина просит:

– А ты не перебива-ай!

– Я – к слову.

– Да. Поглядел, да и говорит: «Ах вы, говорит, такой-сякой народ! За что вы этих избиваете насмерть? Я, говорит, сам во Христа верую!» Тут его сейчас схватили и – р-раз! – тоже голову напрочь. А он преспокойно взял ее за волосья, положил под мышку себе и пошел по улице и пошел!

– Т-та? Пошел?..

– Так и в житии написано?

– А то сам, что ли, я придумал!

– Н-да! Эдак – не выдумать. Ах ты, боже мой! Поглядеть бы раз в жизни на эдакое чудо, а то – живешь, живешь…

Рассказчик продолжает:

– Тут солдаты эти и все зрители, испугавшись до смерти, бросились бежать кто куда и тоже уверовали!..

– Уверуешь!

– А он идет и поет – Христос воскресе!

– В нашу бы пору что-нибудь эдакое…

– Наша пора – что? Слава те господи! А тогда – чихнул не так – башку долой! Строгость была.

– Человек – нипочем, дешевле дров…

– Дай-кось покурить…

Замолчали. Над криками детей грянул бас Сушеного Быка:

– И я те дам пудовку в маковку!

За моим окном снова начинается беседа; знатока римской жизни спрашивают:

– А как тогда – богаче жили люди?

– Ровнее. Особенных богачей не было, ну, и бедность не дозволялась.

– Не дозволялась? Как же это?

– Такой закон был.

– Умный народ…

Женщина спрашивает:

– А сказывается – христиане бедные были?

– Это – после.

– После чего?

– После турецкого разорения. Как турки Царьград забрали, тут пошло разорение… разорился весь народ и принял нашу веру…

– Ага! Так-так-так…

Веселый женский голос крикнул:

– Глядите-ко, – кого это Гущин везет?

По улице шагала пегая лошадь, влача за собой разбитую телегу, на телеге сидел пьяненький ломовик Гущин, весело помахивая вожжами, спиной к нему торчал полицейский, а между ними помещался тесовый, окрашенный охрой небольшой гроб.

– Гущин – кого везешь? – спросил голос, рассказывавший о мученике Вонифатии.

Старичок извозчик охотно отозвался:

– Вашего… этого – сиротку…

– Коську?

– Его.

– Неужели – помер?

– А – как же? Живого не схороним, не бойсь!

Телега проехала. Откуда-то выскочил Буян, понюхал землю, фыркнул и, поджав хвост, скрылся в щель забора. Мальчишка кричал:

– Братцы – это Коську.

– Н-да-а, – говорили у мальчонко…

– А ведь смирный был!..

– Больница!..

– Туда – только попади, а уж на кладбище они сами отвезут…

– Дешевы люди…

– Им что, докторам? Им бы жалованье в срок получить…

И снова раздался мерный голос:

– А то еще есть житие Кирика-Улиты…

Солнце скрылось, красные отсветы в стеклах поблекли, и потемнела бесконечная голубая печаль небес.

1917 г.

Тимка[35]

За окном моего чердака в нежных красках утренней зари прощально сверкает зеленоватая Венера.

Тихо. Старый, тесно набитый жильцами дом огородника Хлебникова мертво спит; это жалкий дом – серая развалина в два этажа, со множеством пристроек. Деловитый, купеческий город выгнал его на окраину, к полям орошения, он торчит среди отбросов города безобразной кучей дерева, одиноко и печально. В нем живут люди, никому – да и себе самим – не нужные, жизнь измяла их, высосала и выплюнула в поле, вместе с содержимым выгребных ям.

Все они ворчат, ноют, жалуются; ругают полицию, городскую управу, купечество, а всего больше и злее – друг друга. Чем они живут – нельзя понять, но кажется, что они высасывают друг из друга остатки жизненных сил и – этим сыты. Все они – безличны, их безличие особенно подчеркнуто тем, что многие женщины ходят в мужских пиджаках, а мужчины – в женских кофтах и кацавейках. Молодежи среди них – нет, и нет детей старше пяти, шести лет, – семилетние уже отправлены куда-то в город, «в работу», а маленькие – незаметны в доме, они, точно крысы, прячутся по уголкам, пугливые и всегда голодные. Только бывшая актриса Орлова, нищая и ростовщица, не отдала «в работу» своих внучат-погодков Зинку и Сашку, сорванцов, которые совершенно одичали и возбуждают у жителей Хлебникова скрытую ненависть и явный страх. Их с наслаждением избили бы, но – нельзя: почти все должны старухе Орловой, в кабале у нее.

Смеются квартиранты Хлебникова редко и всегда злорадно; смеются над параличным чиновником Воронцовым, который девять лет хлопочет о восстановлении его в правах наследства к имуществу двоюродной сестры баронессы Торшоу; над чистенькой и аккуратной, точно кошка, старушкой Бердниковой, дочерью интенданта, умершего под судом, – она считается полуумной, потому что тоже всё хлопочет о восстановлении честного имени своего отца; смеются над больным дьяконом Любомировым, расстриженным «за незаконную любовь» – как он говорит, «за убийство в драке» – как утверждают другие.

Дьякон – огромный человек, очень волосатый, с маленькими глазками кабана и зубами лошади; он молчалив, задумчив и кажется смиренным человеком, но если при нем нарушается то, что он считает «порядком жизни», – он говорит могильным голосом:

– Взбучку дать!

В доме Хлебникова только один человек живет всем слышной и всеми видимой работой, – это бондарь Кешин, маленький крепкий человечек лет пятидесяти. Он такой же чистый и порядочный, как старушка Бердникова, головка у него маленькая, круглая, светло-желтой кости, ее красиво окружает венчик седых кудрей, лицо – розовое, точно яблоко анис, и на нем серьезно блестят спокойные, разумные глаза. Говорит он мало, высоким бабьим голосом, и носит жиденькие, длинные китайские усы, концами вниз, – это делает его розовую мордочку умильной. Он просыпается раньше всех в доме и тотчас начинает колотить деревянным молотком по бочкам, кадкам, лоханям, – точно бьет в большой барабан.

Вот и сегодня – еще не погасла Венера, а уж меня разбудил непрерывный, назойливый звук: пам-пам-пам; пам-пам!

Недавно бондарь Кешин нанял подручного, двадцатилетнего хромого парня, с комической маской вместо лица; скуластый, как монгол, он был не курнос, как бы следовало, а украшен прямым и длинным носом, мягким, точно хобот, и смешно подвижным. На смуглой коже его лица ярко, точно рана, выделялись красные, всегда влажные губы, глаза у него овечьи, цвета бутылочного стекла. Угловатая голова густо заросла черной жесткой щетиной, ремешок на лбу вздымает ее дыбом. Лицо смешное и неприятное, тело – изломанное, левое бедро перебито, он ходит падающей походкой, закидывая левую ногу далеко в сторону.

Он одет в кумачную рубаху и синие нанковые штаны. Зовут его – Тимка.

На другой же день своей работы у бондаря Тимка привлек к себе общее внимание всех жителей хлебниковского дома, – утром, как только в огороде появились бабы-работницы и запели модную песню:

Некрасива я, бедна,Плохо я одета,Никто замуж не беретДевушку за это!

– на дворе Хлебникова зазвенел высокий тенор, передразнивая огородниц:

У верблюда есть гнездо,У коровы – дети,У меня нет никого,Никого на свете!

Сначала бабы, согнувшись в три погибели и ползая между гряд, пели жалобную песню, не обращая внимания на ядовитые четверостишия бондаря, но он надоедал им, точно овод.

Я с пятнадцати летПо людям ходила

– тянут они свою панихиду, а Тимка, постукивая молотком, дразнит:

Мне, девице, сорок лет,Я вполне невинна…

Чистенький старичок Кешин, бросив работать, присел на обрубок дерева и засмеялся мелким, всхлипывающим смехом, восклицая:

– Ах ты, шутило, глядите-ко, ловко как!

Из окон дома высунулись серые измятые рожи, на двор вышли встрепанные, полуодетые люди, все улыбались, разглядывая Тимку, вслушиваясь в его пение, а он покачивался, ковыляя вокруг большой дубовой бочки, и пел, ловко и гулко постукивая молотком:

Я курноса и ряба,Маленького росту…

– Чтоб те разорвало, окаянный! – крикнула какая-то огородница.

Это искреннее восклицание вызвало всеобщий восторг слушателей, все захохотали, и на грязном дворе стало необычайно весело. А тут еще из-за Панинской рощи над полями орошения взошло солнце и зажгло ярким огнем выгоревшие стекла окон дома и парников.

В воздухе повеяло праздником; на дворе оживленно заговорили, и, вероятно, кое-кому показалось, что родился новый день, приятно непохожий на все прожитые.

– Вот – жулик! – говорит дьякон, с восхищением разглядывая Тимку. – Кешин! Где ты достал такого?

– Сам пришел, – сказал старый бондарь, усмехаясь и поглаживая усы.

А с крыльца раздался сердитый хозяйский вопрос:

– Чего это вы ржете?

Там стоял Хлебников, маленький, толстый, в сером пальто, похожем на арестантский халат. Его рыжеватые брови вздрагивали, как всегда, когда он был не в духе, пальцы рук, сложенных на животе, быстро шевелились.

Тимка разогнулся, взглянул на него овечьими глазами и дерзко запел:

Посмеялся мой подлецНад клятвами своими!Он – с одной мне изменил,Я ему – с троими!

Снова все дружно захохотали, даже огородницы ответили на этот хохот слабеньким, смущенным эхом.

А Хлебников круто повернулся и ушел в сени, громко сказав:

– Урод.


Вскоре стало ясно, что Тимка привлек к себе внимание всех жителей дома Хлебникова, – внимание, за которым чувствовалась даже как будто симпатия к некрасивому певцу.

Вечерами, когда жители, по обыкновению, собирались у ворот посплетничать до ужина и до сна, дьякон просил Тимку:

– Ну-ко, спой чего ни то сурьезное!

– Какое – сурьезное? – спрашивал Тимка.

– Ну, сам знаешь, – пояснял дьякон.

Хромой, прикрыв глаза, запевал удивительно чистым и высоким голосом:

Два разбойничка вдоль Волги идут,С камня на камень попрыгивают…

Это выходило у него очень хорошо, как-то так, что все понимали: разбойники – добрые, веселые ребята!

А навстречу им – молоденький бурлак,Он идет, горюн, прихрамывает.

Бурлак – замученный такой, лицо тупое, глаза сонные, – без надежд парень.

– Хорошо поет, – говорит актриса Орлова, опуская долу свою седую, лохматую голову.

– Молчи, – советует дьякон, и все слушают безмолвно, неподвижно.

Заходит солнце, в поле, на холмах мусора, лежат красивые отсветы зари, раскаленно сверкают куски жести, стекла. Висят над полем пурпуровые клочья облаков, вдали синей тучей приникла к земле роща. Тихо.

Хромой стоит, прижавшись спиною к верее ворот, его смешное лицо как-то вытянулось, расправилось, стало приятнее; его глаза прикрыты, он закинул длинные свои руки за шею, выставив локти, выгнув грудь, он поет удивительно легко, точно жаворонок.

Бурлак говорит разбойникам:

В белом свете – ни души у меня,Только две сестрицы родные,Одна сестра – моя горькая Нужда,А другая – Недоля моя!

– Ишь ты, – вздыхает дьякон, а Орлиха снова бормочет:

– Хорошо, очень хорошо!

Тимка не обращает внимания на сочувственный шёпот, он, кажется, готов петь до утра.

Когда он кончил песню, дьякон сказал, почему-то очень сурово:

– Что же ты, дурачина, обручи набиваешь? Тебе надобно в хор поступать…

Тимка позевнул и отозвался:

– Сопьешься там. Певчие пьют завсегда.

– Имей характер! С таким голосом нельзя дурака валять. Учиться надо.

– Так я – учусь, – равнодушно сказал Тимка. – В воскресную школу хожу по праздникам. Там нас барыня учит, Марья Тимофеевна, так у нее голосище – куда лучше моего. Я перед ней – котенок!

Он говорил о барыне с оживлением, которое трудно было предполагать в нем, но его никто не слушал, кроме старика Кешина, – старый бондарь, сидя на лавке, разглядывал подмастерья озабоченно и серьезно, точно вещь, которую собирался купить. Вдруг над головою Кешина распахнулось окно, и раздался голос Хлебникова:

– Вы что же, братия, забыли, что теперь идет час всенощной службы, ведь ныне – суббота. Невежи, бесстыжие рожи! Я молиться встал, а у вас тут… а ты, парень, ая-яй! Не зря тебя господь наказал, болвана…

Окно с треском захлопнулось, все молчали.

– Хозяин? – спросил Тимка.

– Хозяин, – сказал дьякон, а Орлиха прибавила, искривив суровое свое лицо:

– Богомолец наш.

– Пойду спать, – объявил Тимка и спокойно, не спеша, ушел во двор.

– Талант, – тихонько сказала Орлиха вслед ему и шумно вздохнула.

Вокруг – очень грустно; поле, засоренное разным хламом, вонючий овраг, вдали – черная роща и нефтяные цистерны, всюду протянулись бесконечные заборы. Кое-где сиротливо торчат ветлы и березы.

Ни одного яркого пятна, всё выцвело, слиняло, небо испачкано дымом химического завода, а в центре этой бескрасочной жизни – грязный, полусгнивший дом Хлебникова; у ворот его молча сбились тесной кучей отжившие люди.


Тимка быстро подружился с огородницами, и бойкие, бесстыжие бабы, окружая его, точно овцы пастуха, относились к нему с чувством, близким к почтению. Забавно было видеть, с какой завистью они заглядывали в рот ему, когда он пел свои хорошие песни. Их старшая, костромичка лет пятидесяти, крупная и сильная, с кумачным лицом и наглыми глазами, просила его певуче, слащаво:

– Ну-ко, спой-ко ты нам, соловеюшко наш хроменький!

Он охотно пел, и огородницы наперерыв предлагали ему свои бабьи услуги – починить рубаху, выстирать ее. Он даром чинил квартирантам Хлебникова лохани, кадки, ведра, но во всем, что делалось им, не было заметно увлечения, он относился ко всему – удивительно равнодушно и жил точно во сне.

Говорил мало, неохотно и неумело, – всегда что-то не то, чего ждешь. В общем Тимка был фигура невеселая, но всё же до него люди в доме Хлебникова жили сердито и мрачно, а теперь – с утра Тимка передразнивает огородниц, целый день около него вертятся и орут внучата Орловой, хохочут жители, а Кешин, неутомимо набивая обручи, как бы руководит всеми звуками, но остается недосягаем волнениям, вносимым Тимкой.


По вечерам, во дни плохой погоды, Тимка является ко мне на чердак пить крепкий калмыцкий чай с баранками и слушать чтение стихов. Стихи он любит, но читать их сам не решается, хотя и хорошо знает грамоту.

– А ловко складено, – говорит он, выслушав стихотворения.

– Возьми, почитай!

– Нет, не надо…

– Почему же?

– Больно много написано, до середки дочтешь – начало забудешь.

– Да ведь здесь почти на каждой странице особое напечатано.

– Нет, не надо, – упрямо твердит Тимка.

У него в зеленом сундучке, расписанном пунцовыми цветами, накоплено много «песенников» – листовок, но они ему не нравятся.

– Не те песни, – говорит он.

– А тебе какие нужно?

– Получше.

Он сам довольно легко и ловко подбирает рифмы для сатирических четверостиший, которыми дразнит огородниц; бабы уныло поют:

Куплю на копейку я спичек,В горячей воде разведу.

А Тимка тотчас сочиняет:

Купи мне на кофтычку ситчик,С тобой куда хошь я пойду…

– Зачем ты их дразнишь? – спрашиваю я.

– Так себе, – лениво говорит он.

– Ну, а все-таки?

– Ничего, съедят. Не люблю песен ихних, воют, воют, а всё врут. Песнями врать не надо, на то – сказка есть.

Покачивая щетинистой головою, он ухмыляется, в его овечьих глазах блестит насмешливая нежность.

– Вот я – некрасивый, да еще и хромой, а бабы – любят меня, будто я самый красавец. Ей-богу! Мне даже стыдно бывает через это. Один раз я спросил одну такую: «Чего ты ко мне жмешься, коли я некрасивый?» А она говорит: «Некрасив, да по сердцу!»

И, ухмыляясь еще более широко, он уверенно говорит:

– Это они меня – за песни. Только – врут они всё: я – такая, я – эдакая, судьба моя горькая, а все – одинаковы, все одного ищут. Я знаю.

Он – не хвастает, огородницы любят его, уже не раз я видел, как они обнимают его за крышами парников и в группе ветел, битых громом, я знаю, что они ловят его наперебой и мучаются, ссорятся от ревности.

– Видал ты, – спрашивает он, шмыгая длинным, смешным носом, – к хозяину моему ярославка приходит, полотнами торгует? Старик живет с ней, блудня, а она уж мне подмигивает, подлая! Я ее отобью у него.

– Зачем?

– Так.

– Обидишь старика.

– Ничего, съест, – равнодушно говорит Тимка.

– Тебе чего хочется? – спрашиваю я.

Он осматривает стол сытыми глазами.

– Спасибо, ничего не хочу.

– Нет, ты не понял меня! Тебе чего от жизни хочется?

– То есть – как это?

– Ну – в другой город уехать, богатым быть, жениться на красивой, учиться?

– А тебе на что это знать? – спрашивает он, подумав.

– Просто – интересуюсь.

– Ну… Чего я в другом городе найду? Бондари богато не живут. Девица и здесь найдется в свой час.

Иногда он холодно рассудителен, точно старик, но чаще кажется мне человеком, душа которого еще слепая, не прозрела да к тому же и заперта, как птица, в тесной клетке.

В школе его интересует больше всего барыня, у которой «голосище».

– Вроде – как бас, возьмет низко, так даже гул по горнице!

– Она чему учит?

– Как – чему? Петь. Она, брат, говорит мне, что если я выучусь по нотам, так мне тыщи дадут.

– А еще чему учат там?

– Ну… разному. Писать, читать. Всего скушнее – география. Всё – города разные, народы. Один город называется – Тумбукту. Ей-богу! Поди-ка – врут, нет такого города…

В сумраке вечернем его лицо становится благообразнее, одухотворенней. Говорит он со мною охотно, но у него нет слов, которые надолго запали бы в память сердца.

Когда я прошу его спеть, он садится к окну и, глядя в поле широко раскрытыми глазами, поет особенно старательно, особенно четко, рисуя гибким голосом всё, о чем говорит песня.

И в этот час мне почему-то бывало очень жаль его.

Прекрасно чувствуя всё, о чем поет, Тимка не видит, не понимает горя людей, окружающих его, и когда я, с трудом, навожу его на беседу о жильцах Хлебникова, он равнодушно отталкивает меня ленивыми словами:

– Ну, какие они люди! Мусор. Не работают. Тут только Кешин… он хоть около бога живет, четью-минею читает.

И, покачивая длинным носом, облизывая губы тонким языком, говорит уверенно:

– А бабу эту я у него отобью! Не больно молода, а хорошая баба. Отобью.

Потом снова начинает песню. В его песнях всегда кто-то куда-то идет, кого-то любит, тоскует, и все люди песен – разбойники, девицы, бурлаки – такие хорошие, вдумчивые. А сам Тимка – никуда не хочет идти, ни о чем не тоскует и, кажется, не думает ни о чем.


Иван Лукич Хлебников возненавидел Тимку упрямой, необъяснимой ненавистью старого козла.

Хлебников – человек толстенький, но нездоровый, Дыхание у него тяжелое, со свистом, лицо землистое, точно у покойника на второй день смерти, но – это очень бойкий и деятельный человек.

Тревожно благочестивый и всегда озабоченный несчастиями дома, города, мира, он находит десятки причин, по силе которых – нельзя петь песни.

– Эй ты, хромой прохвост, – орет он сиплым голосом, выскакивая по утрам на крыльцо нечесаный, немытый, в сером пальтишке, заменяющем халат. – Ты чего орешь? Ночью в городе пожар был, три дома сгорело, люди в слезах, а ты распустил глотку…

– Отстань, – говорит Тимка.

– Как это – отстань? Я что говорю, – пустяки, шутки?

И Хлебников набрасывается на Кешина:

– Семен Петров – ты что же? Ты человек разумный, ты его учи.

– Я не могу учить чужого человека, – говорит Кешин кротко, но как-то подзадоривающе. – Кабы он мне сын был, а то – племянник и прочее, пятое, седьмое…

– Ах, господи! – горестно изумляется огородник, закатывая под лоб маленькие, беспокойные глазки.

Он, к сожалению, читает по утрам местный «Листок», и у него, кроме канунов праздников, всегда имеется множество оснований запрещать пение: похороны известных людей, крушение поездов, слухи о плохом урожае хлеба, болезни высоких особ и разные несчастья на суше и на воде.

– Тимка, окаянная душа! – неистово орет он, высунувшись из окна и размахивая газетой. – Третьего дня Исай Петров Никодимов скончался, первейший благодетель города и кавалер орденов, его сейчас отпевают в соборе в присутствии всех именитых людей и губернатора, – не стыдно тебе, лубочная рожа?

Тимка – поет.

– Ты бы, Тимоха, тово, уступил бы и прочее, пятое, седьмое… – осторожно говорит Кешин, когда вой домохозяина надоест ему.

– Ничего, съест, – бормочет Тимка.

Хлебников трясется, топает ногами, лицо у него синее, глаза выкатились. Он доходит в гневе до того, что начинает швырять в хромого кусками обручей, палками, но это не возмущает Тимку; бросив работу, певец удивленно смотрит на огородника и потом, согнувшись, хлопнув себя по коленям ладонями, – смеется, говоря:

– Вот – домовой!

– Не дразни, – советует Кешин негромко и – кажется – неохотно.

– Да я его не трогаю, – спокойно говорит Тимка, принимаясь за работу.

А Хлебников, еще более раздраженный этим спокойствием, крикливо жалуется дьякону, задыхаясь, размахивая руками:

– Отец, – ты что же глядишь, ты должен унять его…

– Взбучку дать надо, – рычит дьякон гробовым басом, но когда Хлебников уходит, он грозит вслед ему волосатым кулаком и говорит:

– Фарисей.

И советует Тимке:

– Ты ему, другой раз, повеселее спой!


Все жители Хлебникова с величайшим интересом наблюдают, как, день за днем, растет ненависть огородника к хромому бондарю, – чуть только на дворе зазвучит сиплый голос хозяина – отовсюду из углов, из окон высовываются встрепанные головы, напряженные, измятые рожи.

Никто не осуждает Хлебникова, никто не спрашивает его о причинах ненависти к Тимке, все только любуются ею как забавным представлением, а некоторые поощряют хромого, науськивая его, как собаку:

– Ты про него спой!

– Чего про него споешь!

– А ты – придумай.

Только дьякон спросил однажды Орлиху, подругу своей жизни:

– Что это он воюет против мальчишки?

Умная и злая актриса объяснила, позевывая:

– Пришел срок, – он, может, всю жизнь ждал случая, на ком зло сорвать, а по плечу ему – никого не было. Теперь нашел подходящего человека и утешается…

Дьякон промолчал, видимо, не поняв старуху, а мне ее слова показались верными. Тимка же как будто хвастался отношением Хлебникова к нему:

– Здорово не любит он меня, видно – встал я ему поперек сердца!

– А что он за человек, по-твоему? – спросил я.

– Дурак человек, – ответил Тимка, не раздумывая.

– Как ты думаешь – за что он тебя не любит?

– Больно мне нужно думать о нем, – равнодушно сказал Тимка и звонко запел:

Метель-вьюга-а…

Кешин поглядел на него, на меня, усмехнулся и погладил усы.

Эх, – метель-вьюга в поле стелется

поет Тимка, –

Идет Дуня за околицу,На дорогу на проезжую,Под березы под столетния-а!

– Завыл, волк! – кричит Хлебников из двери сарая.

Отовсюду на голос Тимки выползают оборванные бездольники, забытые люди, а огородник – неистовствует, кричит Кешину:

– Семен Петров, ты человек благочестивый, – как же ты греха не боишься? Василиса Яхонтова вторые сутки разродиться не может, а он…

– Перестал бы, Тимоха, – говорит Кешин. – Что сердишь зря?

– Никто, кроме его, не сердится, – правильно замечает подмастерье и – поет, а мне кажется, что если б его только хвалили, он пел бы хуже. В воротах явилась и стоит избочась торговка полотном, за спиною у нее тяжелый узел, в руке железный аршин. Ее лыковое лицо без бровей напряжено, губы приоткрыты, точно у птицы, которая хочет пить.

– Сапог нет у подлеца, – кричит Хлебников, – штаны завтра свалятся…

Тимка задорно поет:

Эх, ждала я тебя сорок ночей,Ожидала – не дремала, не спала,Черны думы горько думала,Истомила свою душеньку!

Кешин, помахивая молотком, идет к воротам, говоря:

– Здорово, Прасковея Филипповна! Каковы дела?


Торговка полотном приходила к бондарю аккуратно каждое воскресенье, а иногда и в будни; они запирались в комнате Кешина, Тимка кипятил им самовар и отправлялся в огород, к бабам, – они жили там в дощатом сарае.

Иногда торговка выглядывала из окна, поправляя ловкими руками встрепанные волосы и прислушиваясь к чему-то. Ее круглые, вороватые глаза смотрели на всех и на всё нагло и бесстыдно.

Нередко Кешин приглашал Хлебникова, и тогда на двор из открытого окна падали обрывки солидных речей.

– Ефрем-от Сирин до Златоуста жил али после?

bannerbanner