
Полная версия:
По Руси
Он неожиданно встал, длинный и тонкий.
– Надо поспать, завтра рано я ухожу…
– Куда?
– В Новороссийск…
Была суббота, перед всенощной я получил в монастырской конторе мой недельный заработок. В Новороссийск – мне не по дороге и уходить из монастыря неохота, но человек этот интересен, таких людей на земле всегда – только двое, и один из них – я.
– Я тоже завтра иду.
– Значит – вместе…
…Мы вышли из монастыря на рассвете и вот – шагаем. Мысленно я поднимаюсь вверх и смотрю оттуда: берегом моря, по узкой тропе, идет пара длинных людей; один – в серой солдатской шинели и шляпе с прорванным верхом; другой – в рыжем кафтане и плисовой скуфье. Под ноги им плещет белой пеной безграничное море, ползут по камню дороги высушенные солнцем ленты водорослей, кружатся золотые листья. Ветер шумит, качая и толкая путников, летят над ними облака, с правой руки вознеслись в небо горы, и облака жмутся к ним, устало и бессильно; слева – распростерлась пустыня, вся в белом кружеве; рыщет над нею ветер и гонит прозрачные столбы водной пыли.
В бурные осенние дни на берегу моря как-то особенно весело и бодро: песни ветра и волн, быстрый бег облаков, и в синих провалах неба купается солнце, как увядающий чудесный цветок, – в этом видимом хаосе чувствуешь скрытую гармонию нетленных сил земли – маленькое человечье сердце объято мятежным пламенем и, сгорая, кричит миру:
– Я тебя люблю!
Страшно хочется жить, – так жить, чтоб смеялись старые камни и белые кони моря еще выше вставали бы на дыбы; хочется петь хвалебную песню земле, чтоб она, опьянев от похвал, еще более щедро развернула богатства свои, показала бы красоту свою, возбужденная любовью одного из своих созданий – человека, который любит землю, как женщину, и охвачен желанием оплодотворить ее новою красотою.
Но слова тяжелы, точно камни, убивая фантазию, они ложатся над трупом ее серым холмом, – смотришь на себя пред этой могилой и смеешься над собою.
Иду, точно во сне, и сквозь плеск волн, горячее шипение пены слышу незнакомые слова:
– Гиман, Димон, Игамон, Змиулан – это есть добрые беси…
– А Христос – как с ними?
– Христос – ничего!
– Во вражде?
– Он – с этими? Зачем? Это беси особые, беси добрые… И, к тому же, Христос ни с кем не враждует…
– А – торгаши во храме?
– Ну, один раз веревкой побил, эка важность! И ведь не по вражде к ним, а – для порядка.
Тропа, точно испугавшись напора волн, круто изогнулась вправо в кусты; пред нами – горы в облаках, облака темнеют всё более сердито – наверное будет дождь.
Калинин поучительно рассказывает, взмахами палки отбивая цепкие ветви с тропы.
– Это опасное место, тут малярная лихорадка живет, – маляр один костромской наслал самую злую сестру – лихорадку сюда… Денег ему недодали, что ли, не помню причины случая…
На море плотно налегли тени, и оно стало траурным – черное с белым. Вдали виден Гудаут, весь захлестанный пеной – точно сугробы снега ползут на него.
– Ты мне расскажи про этих бесов.
– Изволь! Что?
– Что знаешь.
– Я всё знаю!
Он весело подмигивает мне, повторяя:
– Всё! У меня, брат, мать замечательная была – заговоры, заклятия всякие, сказки, святые жития – всё знала! Аягу я спать в кухне, за печью, а она на печи – она уже на покое жила, без работы: вынянчила трех детей у генерала…
Он остановился, потыкал в землю палкой, оглянулся назад и пошел, шагая широко, твердо.
– Была еще у генерала племянница, Валентина Игнатьевна, – удивительная!
– Чем?
– Так уж. Всем.
В сыром воздухе над нами тяжело проплыл баклан, – птица жадная и неумная. Перо сильных крыльев свистело в воздухе, вызывая какое-то темное воспоминание, недобрую мысль…
– Ну, рассказывай!
– Так вот – лежу я на полу, на печь не влезал – не люблю я печной жары, – а она сидит на печи, свеся ноги, мне и не видать ее в темноте, только то вижу, про что она говорит. Идет на меня сверху всё это – иной раз даже бывало жутко, так я кричу: «Мамка, не надо!» Я ведь страшного не люблю, я его и помню плохо… она сама была довольно страшная, умирала она тогда, внутренности гнили. Сорок три года ей, а вся седая и помирает, – запах от нее, все на кухне ругаются…
– Ну, а беси?
– Сейчас!
Всё плотней надвигается к тропе цепкий, причудливо запутанный кустарник; мы точно плывем среди шумных зеленых волн, нас легонько хлещут ветви, как бы внушая:
«Идите скорее, дождь захватит!»
Замедлив шаг, мой спутник мерно, немножко нараспев, сказывает:
– Когда сыне божий Исус Христос ушел в пустыню собраться с мыслями – послал сатана бесов к нему для искушения. Был в ту пору Христос молодой, веселый, сидит он среди пустыни на песке горючем, думает – как быть? – а сам набрал горсть камушков – играет. Вот подходят к нему беси: Гиман, Димон, Игамон, Змиулан – тоже всё молоденькие, и, еще издали, видя Христа, пожалели они его: дескать – какой бессчастной судьбе предан! Подходят: прими и нас поиграть! Христос улыбается им – ну, садитесь! Сели в кружок и начали они тут свое дело исполнять: кто из них камень вверх ни кинет – упадет камень на горючий песок нагой женщиной, лежит она вся свободная и, руки ко Христу простирая, манит его на грех. А он улыбнется ей, дунет духом уст своих, – тут она растает в парок и тотчас взлетит на воздух. Сам он кинет камушек – обернется камень шестикрылатым голубем и затрепещется во храм ерусалимский. Долго бились неумеющие беси – видят: никак не может соблазниться Христос! И сказал ему старший бес, Змиулан:
– Нет, господи, больше мы не станем соблазнять тебя – ничего у нас не выходит! Хоть мы и беси – а не удается!
– Никогда не удастся, – сказал Христос, – уж коли я что задумал, так сделаю! А что беси вы – это я знаю, и что вы – еще издали видя – пожалели меня, тоже знаю. Вот вы теперь правду о себе не скрыли – будьте же за это на всю жизнь добрыми, это легче будет для вас! Ты, Змиулан, будь окианским царем – отгоняй морским ветром гнилой дух от земли; ты, Ди-мон, гляди, чтобы скот не ел ядовитых трав – пусть все ядовитые травы будут колючими; ты, Игамон, утешай по ночам безутешных вдов, которые бога обвиняют за смерть мужей; ты, Гиман, самый молодой, выбери себе что нравится!
– Я, господи, хохотать люблю!
– Вот и смеши людей, только – не в церкви.
– Я бы, господи, и в церкви тоже хотел!
– Усмехнулся тут Исус Христос:
– Ну, бог с тобой, смеши и в церкви, только потихоньку!
– Так и обратил Христос злые беси в добрые.
…Над зеленым морем кустарника поднялись в небо древние дубы, желтый лист зябко трясется на них; могучее ореховое дерево сбрасывает увядшие одежды; мелкою дрожью дрожит алыча, и благодарно кланяется земле полуголый каштан.
– Хорошая история?
– Хорошая. Христос хорош.
– Он всегда такой, – с гордостью говорит Калинин. – Знаешь, как про него в Смоленской губернии одна старуха пела?
– Нет.
Этот чудной человек остановился и, притопывая ногою, запел нарочито дрожащим, старческим голосом:
У небеси расцвел цветок –сыне божья!Он всем радостям исток –сыне божья!Красным солнышком цветет –сыне божья!Благодать земле несет –сыне божья!С каждым стихом голос Калинина молодел, последний стих был пропет высоким, приятным тенором.
Всему миру он один…Вдруг сверкнул ослепительно синий луч, в горах глухо бухнуло, над землею и морем раскатилось стоголосое эхо. Калинин открыл рот, обнажив красивые, ровные зубы, потом стал часто креститься и забормотал:
– Боже страшный, боже добрый, седяй в вышних, на престоле злате в золотой палате, казни сатану, да во гресех не потону!..
И, повернув ко мне маленькое, испуганное лицо, мигая светлыми глазами, деловито заговорил:
– Бежим, брат, я грозы боюсь… бежим скорее, куда ни есть!.. Дождик хлынет, гляди, а тут – лихорадка эта…
Побежали; ветер толкает в спины, гремят наши чайники и котелки, котомка бьет меня по пояснице большим мягким кулаком. До гор – далеко, вокруг – никакого жилья. Кусты хватают за полы, под ногами прыгают камни, стало темно, и кажется, что горы плывут встречу нам.
Снова из черных туч стремительно излился небесный огонь, и море, вспыхнув синими сапфирами, точно выплеснулось из берегов; дрогнула земля, а из горных ущелий посыпался громкий скрежет каменных зубов.
– Свят, свят, свят, – кричит Калинин, исчезая в кустах.
Сзади хлещут волны, догоняя бегущих, впереди, во тьме – скрип и шорох; чьи-то длинные черные руки машут над головами, на вершинах гор, за густым пологом туч оглушительно грохочет железная колесница грома; всё чаще сверкают молнии, гудит земля, и в разрывах тьмы, в голубом сиянии шумят, качаются, бегут огромные деревья, а их уже сечет косой холодный дождь.
Жутко, но – весело. Тонкие струны дождя бьют по лицу, тело охвачено хмельной бодростью, кажется, что можно бежать под дождем и громом бесконечно долго – вплоть до ясного дня.
– Стой, – гляди! – кричит Калинин.
На секунду озаренный молнией, пред нами ствол дуба и в нем – точно дверь – широкая черная щель; мы, смеясь, лезем в нее, как два мышонка.
– Тут места даже на троих довольно! – говорит мой спутник. – Выжжено дупло-то, – экие озорники! В живом дереве огонь разводят!
Тесно; пахнет гнилым листом и дымом; на голову и плечи шлепают тяжелые капли. При каждом ударе грома дерево, вздрагивая, гудит; среди воющего шума мы точно в море на узком челноке, и когда сверкнет молния – видно, как дождь убегает от нас, – он стелется в воздухе сетью синеватых лент, мелькает кусочками стекла.
Ветер свистит тише, словно удовлетворился тем, что нагнал на землю столь сильный дождь, – он способен размыть горы, размягчить камни.
– Уо-уу-уо! – кричит где-то невысоко над нами и близко от нас горный филин.
– Думает – ночь! – шёпотом сказал Калинин.
– Уо-уу-уо! – вторит птица.
– Ошибаешься, брат! – громко крикнул человек.
Холодновато. Торопливо струится светло-серая влага, занавешивая полупрозрачной тканью стволы деревьев, толстые, как бочки, корявые и ощетинившиеся молодой порослью, еще не потерявшей мелкого листа.
Однотонный звук широко течет над землею и гасит мысли. Невольно, со вниманием, которое становится всё напряженнее, вслушиваешься, как дождь сечет опавший лист, бьет камни, хлещет о стволы деревьев, как журчат и всхлипывают ручьи, сбегая к морю, гудят в горах потоки, гремя камнями, скрипят деревья под ветром, равномерно бухает волна, – тысячи звуков сцепились в один тяжелый, сырой, и хочется разъединить их – разместить, как слова в песне.
Калинин возится, толкает меня и ворчит:
– Однако – тесно же! Не люблю я тесноты…
Он устроился удобнее меня: влез в дупло глубже, присел на корточки и как-то особенно ловко сложился в маленький комок. Дождь почти не мочит его. Вообще у него, видимо, очень хорошо развита ловкость привычного бродяги – уменье быстро найти при всех неблагоприятных условиях самое выгодное положение.
– Вот – и дождь, и холод, и всё, – тихонько говорит он, – а хорошо ведь!
– Чем – хорошо?
– Никому, кроме бога, не обязан. Ежели сносить неприятности, так лучше от него, а не от себе подобного…
– Ты, видно, не очень любишь себе подобного-то?
– Возлюби ближнего твоего, яко собака палку, – ответил он, а помолчав, спросил: – За что его любить?
Я тогда тоже не знал – за что.
Не дождавшись моего ответа, Калинин снова спросил:
– Ты в лакеях не служил?
– Нет.
– То-то. Лакею ближнего любить трудно.
– Отчего?
– Послужи – узнаешь! Ежели кому служишь, так уж тут, братец мой, любить его не приходится… А дождь этот надо-олго!
Отовсюду текут всхлипывания, плач – точно вся земля тихо и горестно рыдает, прощаясь с летом накануне зимних бурь.
– Как ты попал на Кавказ?
– Шел, шел и пришел! – отвечает Калинин. – На Кавказ попасть всякому хочется…
– Почему?
– А – как же? С малых лет слышишь: Кавказ, Кавказ! Бывало – генерал заговорит – даже ощетинится весь и глаза выкатываются. Тоже и мать: она ведь тоже была здесь. На Кавказ, брат, всякого тянет: здесь жить просто – солнышка много, зима короткая, не злая, как у нас, фруктов множество… вообще – веселее!
– А – люди?
– А что – люди? Держись в стороне, они не помешают.
– Чему?
Калинин, снисходительно усмехаясь, взглянул на меня и сказал:
– Экой ты чудак – спрашиваешь, спрашиваешь о самом о простом!.. Ты – грамотный? Ну – должен сам все понимать…
Изменив голос на сердитый и гнусавый, он пропел, точно молитву:
– Не попусти, господи, сглазить ни чернцу, ни чин-цу, ни попу, ни дьяку, ни великому грамотнику… Это – мать моя часто говаривала…
Дождь стал тише, его линии истончились, сеть их стала прозрачней – яснее видны угрюмые стволы почерневших дубов, ярче золото и зелень листвы. В дупле посветлело, обугленные стенки блестят, точно атлас, – Калинин ковыряет уголь пальцем и говорит:
– Это пастухи выжгли… Видишь – и сено натаскано, и сухой лист. Хорошая жизнь у пастуха здесь!..
Точно приготовляясь уснуть, он обнял затылок руками, воткнул подбородок между колен и замер.
Мимо нашего дерева, омывая его обнаженные корни, торопливо – светлой змеею – бежит ручей, унося красный и рыжий лист. Хорош должен быть такой лист далеко среди моря: в небе только солнце, а на синем шелке моря – одна эта красная звезда…
Мой спутник мурлычет, точно кот, какую-то песню. Мелодия знакома – «Спрятался месяц за тучку», но – я слышу другие слова:
Удивительная Валентина –Вы прекрасней всех цветов!Горит сердце нянькина сына,И на все он для вас готов…– Что это за песня?
Калинин разогнулся, завозился, гибкий, точно ящерица, крепко повел ладонями по лицу.
– Это – сочинение. Военный писарь один сочинил… помер он в чахотке. Дружок мой был, за всю жизнь – один, истинный! Тоже – удивительный человек!
– А – Валентина кто?
– Конечно – барышня, – неохотно ответил он.
– Писарь влюблен в нее был?
– Нисколько даже.
Видимо, он не хотел говорить об этом, снова съежился, спрятал голову и проворчал:
– Костер бы развести… а всё мокрое…
Скучновато посвистывает ветер, встряхивая деревья; упорный мелкий дождь сечет землю.
Человек я маленький и бедный,И другим не буду никогда– снова тихонько запел Калинин и, взметнув голову быстрым, несвойственным ему движением, внушительно сказал:
– Это очень печальная песня… она может до слез взять за сердце. Ее только двое знали: я да он… ну, еще она, конечно… но она, конечно, и позабыла сразу…
И, улыбаясь светлыми глазами, он предложил снисходительно:
– Вот что: ты – человек молодой, и тебе надобно знать, где опасности для жизни, – расскажу я тебе историю одну…
Дождь тоже стал как бы прислушиваться: сквозь его шелковистый усыпляющий скукою шорох мирно потекла человечья речь:
– Это не Лукьянов влюбился, а я, – он только стихи писал, по моей просьбе. Шел мне девятнадцатый год, когда она появилась, и как я взглянул на нее – так и понял, что в ней моя судьба, – даже сердце замерло, и вся жизнь полетела, как пылинка в огонь. И весь я вроде бы окрылился: так себя почувствовал, как, примерно, часовой на страже пред начальством – подтянулся весь, окреп, и эдакая тревога в сердце: вот сейчас что-нибудь случится! Лет ей – Валентине Игнатьевне – было двадцать пять, может – побольше… очень красивая! Просто – удивительная! Была она сирота: папашу турки убили, мамаша в Самарканде от оспы померла… Генералу она приходилась племянницей по жене. Барышня рыжеватая и белая, как фарфор с золотом, глаза – изумруды… Округлая такая вся… словно просвира… Заняла она угловую комнату, рядом с кухней, – у генерала, конечно, дом собственный – и еще дали ей светлый чуланчик. Наставила она везде свои странные вещи: бутылочки, чашечки стеклянные, медную трубу и круг, тоже стеклянный в меди, она его вертит, а от него – огненные искры скачут, потрескивают, этого она нисколько не боится и поет:
Не для меня придет весна,Не для меня Буг разольется,И сердце радостью забьетсяНе для меня, не для меня…– Всегда она это пела. Блестит на меня глазками и говорит, очень просительно: «Вы, Алексей, ничего у меня не троньте, это вещи опасные!..»
– А у меня, действительно, всё при ней из рук падает, и эта ее песня… «Не для меня» – обидно мне за нее: как не для тебя? Всё – для тебя! Тянет сердце мое куда-то вверх. Купил гитару, а играть – не умею, на этом и познакомился с Лукьяновым, с писарем, – штаб дивизии находился в одной улице с нами. Был этот Лукьянов маленький, черноволосый, из крещеных евреев… лицо – желтое, а глаза – точно шилья. Отличный человек, и на гитаре играл – незабвенно… Говорит он мне: «В жизни всего возможно достичь… Нашему брату терять нечего. Откуда всё существующее? От простейших людей: человек не родится генералом, но достигает звания. А женщина – говорит – начало и конец; и нужно ее стихами брать; я тебе напишу стихи, а ты ей подложи…» Мысли у него были прямые, бесстрашные…
Калинин рассказывал быстро, воодушевленно и вдруг как бы погас: замолчал на несколько секунд и продолжал уже тише, медленнее, как-то недовольно:
– Сразу-то я ему поверил, а потом всё оказалось не так: и женщина – обман, и стихи – чепуха, и невозможно человеку ускользнуть от своей судьбы. А храбрость – это на войне удобно, в мирной жизни она просто – голое озорство! Тут, братец мой, надобно знать закон основания жизни: есть люди высокого звания и низкого звания, и пока они на своем месте – это хорошо; а как только кто полез сверху вниз или снизу вверх – кончено! Застревает человек на полудороге – ни туда ни сюда, и так – на всю жизнь! На всю жизнь, брат! Значит – сиди тихо при своем месте, как дозволено судьбою… Дождик, кажись, перестает?
Да, капли падают всё более редко и устало, сквозь мокрые сучья в сыром небе видны светлые пятна, они напоминают о солнце.
– Рассказывай!
Калинин усмехнулся.
– Интересно? Н-ну, хорошо, поверил я Павлу, – пиши стихи, сделай милость! Он на другой же день очень ловко и приготовил их… забыл я слова… как-то так, что-де и дни и недели ваши глазки сердце мне ели любовным огнем и – пожалейте о нем! Подсунул я ей эти стихи под бумагу на стол – дрожу, конечно. На другой день утром убираю комнату – вдруг она выходит в распашном таком капоте красном, папироса в зубах, улыбается ласково и говорит, показывая мне бумажку: «Это вы, Алексей, написали?» – «Так точно, говорю, простите, Христа ради!» – «У вас, говорит, есть фантазия, и это очень жалко, потому что я занята: дядя меня выдает за доктора Клячку, ничего невозможно сделать!»
– Обомлел я: так ласково и сожалительно она сказала. Клячка – доктор, – красный, угреватый, усищи до плеч, тяжелый такой человек и всё хохочет, кричит: «Нет ни начала, ни конца, а только одно удовольствие!»
– Генерал тоже хохочет над ним, трясется весь: «Вы, говорит, доктор – комик», – это значит – паяц, балаганщик. Я же в то время был как тростинка, лицо – румяное, волосы вьются, жил чисто. С девицами обращался осторожно, проституток вовсе презирал… вообще – берег себя для высшей ступени, имея в душе направляющую мечту. И вина не пил, противно было мне… потом – пил. В бане мылся каждую субботу.
– Вечером все они – и Клячка – поехали в театр, – лошади у генерала, конечно, свои, – а я – к Лукьянову: так, мол, и так! «Ну, говорит, поздравляю, ставь пару пива, дело твое кругло, как шар! Давай трешницу, я тебе еще стихов накатаю. Стихи, говорит, это дело колдовское, вроде заклинания».
– И написал песню про удивительную Валентину – очень жалобно, и так понятно всё. О господи…
Калинин задумчиво тряхнул головою и уставился детскими глазами на голубые пятна неба, промытого дождем.
– Нашла она стихи, – нехотя, против воли говорил он, – кликнула меня к себе, спрашивает: «Как же нам быть, Алексей?»
– А сама – полуодета, чуть не всю грудь мне видно, и ноги голые, в одних туфельках; сидит в кресле, качает ножкой, дразнит.
«Как же нам быть?» – говорит.
– Разве я знаю? Меня словно и нет на земле.
«Вы умеете молчать?» – спрашивает она.
– Я – головой киваю, совсем онемевши. Нахмурилась она, встала, взяла какие-то две баночки, отсыпала из них порошка в конверт, дает мне и говорит: «Я, говорит, вижу один исход из мук наших египетских вот – порошок, доктор сегодня обедает у нас, так всыпьте ему порошок этот в тарелку, и через несколькие дни я буду свободна для вас!»
– Перекрестился я, взял конверт, а у меня туман в глазах и даже ноги окоченели. Не помню, что со мной было, обмер я изнутри и до самого прихода Кляч-ки этого – ничего не понимал…
Калинин вздрогнул, стукнули его зубы, испуганно глядя на меня, он торопливо завозился.
– Обязательно надо костер – дрожу я! Ну-ко, вылезай…
По мокрой земле, светлым камням и траве, осеребренной дождем, устало влачились тени изорванных туч. На вершине горы они осели тяжелой лавиной, край ее курился белым дымом. Море, успокоенное дождем, плескалось тише, печальнее, синие пятна неба стали мягче и теплей. Там и тут рассеянно касались земли и воды лучи солнца, упадет луч на траву – вспыхнет трава изумрудом и жемчугом, темно-синее море горит изменчивыми красками, отражая щедрый свет. Всё вокруг так хорошо, так много обещает, точно ветер и дождь прогнали осень и снова на землю возвращается благотворное лето.
Сквозь влажный шорох наших шагов и веселое падение дождевых капель я слушаю ворчливый, усталый рассказ:
– Ну… Открыл я ему дверь и не могу в глаза взглянуть, сама собою голова падает, а он поднял ее за подбородок и спросил: «Ты что это какой желтый, а? В чем дело?»
– Он был добрый… кроме того, что на чай жирно давал и вообще всегда как-то говорил со мной отлично… будто я не лакей…
«Нездоровится, говорю, мне…» – «Ну, говорит, я тебя после обеда осмотрю, не падай духом».
– Тут понял я, что не могу отравить его, а нужно самому мне принять порошок этот, да, самому! Вроде как молонья озарила сердце мне – вижу, что не той дорогой иду, которая указана мне судьбою, бросился в свою комнатку, налил стакан воды, всыпал порошок – замутилась вода, зашипела, пеною покрывшись. Страшно! Однако – выпил. Не обожгло. Прислушиваюсь ко внутренностям – ничего, а в голове даже светлее стало, хотя и жалко себя, чуть не до слез… Давай-ко, устроимся здесь!
Огромный камень в темно-зеленой шапке моха и ползучих растений добродушно наклонил над землею широкое, плоское лицо – точно Святогор-богатырь ушел в землю, увлеченный тягою ее, осталась над землею только голова и лицо, стертое вековыми думами. Со всех сторон тесно обросли, обступили его дубы, тоже как будто иссеченные из камня; ветви их касаются морщин старой скалы. Под навесом камня сухо и уютно, – сидя на корточках и ломая сучья, Калинин говорит:
– Вот где бы нам дождь-то переждать…
– Ну – продолжай историю…
– Да… Ты – запаливай…
Вдвинув тонкое тело глубоко под камень, он вытянулся на земле и вяло продолжал:
– Иду тихонько в буфетную, ноги у меня пляшут, в груди – холодно. Вдруг – в гостиной Валентина Игнатьевна очень весело смеется, и через столовую слышу я генераловы слова:
«Вот он – народ ваш, что-с? Он за пятак на всё согласен!»
– А возлюбленная мною – кричит:
«Дядя! Разве мне пятак цена?»
– И доктор тоже говорит:
«Ты чего ему дала?» – «Соды с кислотой. Господи, вот смешно будет…»
Калинин замолчал, закрыл глаза.
Вздыхает влажный ветер, относя густой дым на черные ветви деревьев.
– Сначала обрадовался я, что не умру, – сода с кислотой – это не вредно, это с похмелья пьют. А потом вдруг ударило меня соображение: разве можно так шутить? Ведь я же – не кутенок!.. Все-таки стало легче мне. Начали обедать, подаю бульон в чашках, все молчат. Доктор первый отведал бульон, поднял чашку, сморщился и спрашивает: «Позвольте, что такое?» – «Ну, нет, думаю, не удалось вам, господа, пошутить!» Да и говорю вполне вежливо: «Не извольте беспокоиться, господин доктор, порошок я самолично принял…»
– Генерал с генеральшей не поняли, что шутка не состоялась, и – хохочут, а те двое – молчат, глаза у Валентины Игнатьевны большие-большие сделались, и тихонько так она спрашивает: «Вы знали, что это безвредно?» – «Нет, говорю, когда принимал – не знал…»
И тут я свалился с ног, лишившись чувств своих окончательно.
Маленькое лицо его болезненно сморщилось, стало старым и жалким. Он повернулся грудью к неяркому костру, помахал рукою, отгоняя дым, озорниковато и лениво тянувшийся в угол.
– Хворал я семнадцать ден. Приходил доктор этот, Клячка, – фамилия же!.. Сядет около меня, спрашивает: «Значит – ты сам хотел отравиться, чудак-человек?»
– Так и зовет меня: чудак-человек. А что ему за дело? Я сам себя могу хоть собакам скормить… Валентина Игнатьевна ни одного разу не заглянула ко мне… так я ее никогда и не видал больше… Они вскорости повенчались и уехали в Харьков, Клячка место получил при чугуевском лагере. Остался я один с генералом, он – ничего был старик, с разумом, только, конечно, грубый. Выздоровел я – он меня призвал и внушает: «Ты-де совершенный дурак, и всё это подлые книжки испортили тебя!» – а я никаких книжек не читывал, не люблю этого. – «Это, говорит, только в сказках дураки на царевнах женятся. Жизнь, говорит, шахматы, каждая фигура имеет свой собственный ход, а без этого – игры нет!»