
Полная версия:
О вреде философии
– Если ты, старый чорт, будешь в огород ко мне лазить, я тебя – колом по ногам!
– Начинается обыкновенный разговор, – спокойно заметил Мигун и, вздыхая, добавил: – Как жить, коли – не бить?
Панков стал ругать его, а он прибавил:
– Какой же старый я? Сорок шесть годов…
– А на святках тебе пятьдесят три было, – вскричал Баринов. – Сам говорил пятьдесят три! Зачем врешь?
Пришел солидный, бородатый старик Суслов 2 и рыбак Изот, – так собралось человек десять. Хохол сидел на крыльце, у двери лавки, покуривая трубку, молча слушая беседу мужиков; они уселись на ступенях крыльца и на лавочках, по обе стороны его.
День был холодный, пестрый, по синему, вымороженному зимою небу быстро плыли облака, пятна света и теней купались в ручьях и лужах, то ослепляя глаза ярким блеском, то лаская взгляд бархатной мягкостью. Нарядно одетые девицы павами плыли вниз по улице, к Волге, шагали через лужи, поднимая подолы юбок и показывая чугунные башмаки. Бежали мальчишки с длинными удилищами на плечах, шли соседние мужики, искоса оглядывая группу у нашей лавки, молча приподнимая картузы и войлочные шляпы.
Мигун с Кукушкиным миролюбиво разбирались в неясном вопросе, кто больнее дерется – купец или барин? Кукушкин доказывал – купец, Мигун защищал помещика, и его звучный тенорок одолевал растрепанную речь Кукушкина.
– Господина Фингерова папаша Наполеон Бонапарта за бороду драл. А господин Фингеров, бывало, ухватит двоих за овчину на затылках, разведет ручки свои да и треснет лбами – готово. Оба лежат недвижимы.
– Эдак – ляжешь! – согласился Кукушкин, но добавил: – Ну, зато купец ест больше барина…
Благообразный Суслов, сидя на верхней ступени крыльца, жаловался:
– Не крепок становится мужик на земле, Михайло Антонов. При господах не дозволялось зря жить, каждый человек был к делу прикреплен…
– А ты подай прошение, чтобы крепостное право опять завели, – ответил ему Изот.
Ромась молча взглянул на него и стал выколачивать трубку о перила крыльца.
Я ждал – когда же он заговорит? И внимательно слушая несвязную беседу мужиков, пытался представить – что, именно, скажет Хохол? Мне казалось, что он уже пропустил целый ряд удобных моментов вмешаться в беседу мужиков. Но он равнодушно молчал и сидел идольски неподвижно, следя, как ветер морщит воду в лужах и гонит облака, стискивая их в густо-серую тучу. На реке гудел пароход, снизу возносилась визгливая песня девиц, подыгрывала гармоника. Икая и рыча, вниз по улице шагал пьяный, размахивая руками, ноги его неестественно сгибались, попадая в лужи. Мужики говорили все медленнее, уныние звучало в их словах, и меня тоже тихонько трогала печаль, потому что холодное небо грозило дождем, и вспоминался мне непрерывный шум города, разнообразие его звуков, быстрое мелькание людей на улицах, бойкость их речи, обилие слов, раздражающих ум.
Вечером, за чаем, я спросил Хохла – когда же он говорит с мужиками?
– О чем?
– Ага, – сказал он, внимательно выслушав меня, – ну, знаете, если бы я говорил с ними об этом, да еще на улице, – меня бы снова отправили к якутам…
Он натискал табаку в трубку, раскурил ее, сразу окутался дымом и спокойно, памятно заговорил о том, что мужик – человек осторожный, недоверчивый. Он – сам себя боится, соседа боится, а особенно – всякого чужого. Еще не прошло тридцати лет, как ему дали волю, каждый сорокалетний крестьянин родился рабом и помнит это. Что такое воля – трудно понять. Рассуждая просто – воля это значит – живу как хочу. Но – везде начальство, и все мешают жить. У помещиков отнял крестьянство – царь, стало быть теперь царь единый господин надо всем крестьянством. И снова – а что ж такое воля? Вдруг придет день, когда царь объяснит, что она значит. Мужик очень верит в царя, единого господина всей земли и всех богатств. Он отнял крестьян у помещиков, – может отнять пароходы и лавки у купцов. Мужик – царист, он понимает: много господ – плохо, один – лучше. Он ждет, что наступит день, когда царь объявит ему смысл воли. Тогда хватай кто что может. Этого дня все хотят, и каждый – боится, каждый живет настороже внутри себя – не прозевать бы решительный день всеобщей дележки. И – сам себя боится: хочет много и есть что взять, а как возьмешь? Все точат зубы на одно и то же. К тому же везде – неисчислимое количество начальства, явно враждебного мужику, да и царю. Но – и без начальства нельзя, все передерутся, перебьют друг друга.
Ветер сердито плескал в стекла окон обильным вешним дождем. Серая мгла изливалась по улице; в душе у меня тоже стало серовато и скучно. Спокойный, не громкий голос раздумчиво говорил:
– Внушайте мужику, чтобы он постепенно научался отбирать у царя власть в свои руки, говорите ему, что народ должен иметь право выбирать начальство из своей среды и станового, и губернатора, и царя…
– Это – на сто лет!
– А вы думали все сделать к Троицыну дню? – серьезно спросил Хохол.
Вечером он ушел куда-то, а часов в одиннадцать, я услышал на улице выстрел, – он хлопнул где-то близко. Выскочив во тьму, под дождь, я увидал, что Михаил Антонович идет к воротам, обходя потоки воды неторопливо и тщательно, большой, черный.
– Вы – что? Это я выпалил…
– В кого?
– А, тут, какие-то, с кольями наскочили на меня. Я говорю – отстаньте, стрелять буду, – не слушают… Ну, тогда я выстрелил в небо, – этим ему не повредишь…
Он стоял в сенях, раздеваясь, отжимая рукой мокрую бороду, и фыркал, как лошадь.
– А сапоги, чортовы, оказывается, худые у меня! Надо переобуться. Вы умеете револьвер чистить? Пожалуйста, а то заржавеет… Смажьте керосином…
Восхищало меня его непоколебимое спокойствие, тихое упрямство взгляда его серых глаз. В комнате, расчесывая бороду перед зеркалом, он предупредил меня:
– Вы ходите по селу осторожней, особенно – в праздники, вечерами: вас, наверное, тоже захотят бить. Но – палку с собой не носите, это раздражает драчунов, и может внушить им мысль, что вы боитесь. А бояться – не надо! Они сами народ трусоватый…
Я начал жить очень хорошо, каждый день приносил мне новое и важное. С жадностью стал читать книги по естествознанию, Ромась учил меня:
– Это, Максимыч, прежде всего и всего лучше надо знать, в эту науку вложен лучший разум человечий.
Вечерами, трижды в неделю, приходил Изот, я учил его грамоте. Сначала он отнесся ко мне недоверчиво, с легонькой усмешкой, но после нескольких уроков добродушно сказал:
– Хорошо объясняешь! Тебе бы, парень, учителем быть…
И – вдруг предложил:
– Ты, будто, сильный, ну-ка, давай на палке потянемся?
Взяли из кухни палку, сели на пол и, упершись друг другу ступнями в ступни ног, долго старались поднять друг друга с пола. Хохол, ухмыляясь, подзадоривал нас:
– А – ну? Уть!
Изот поднял меня, и это, кажется, еще более расположило его в мою пользу.
– Ничего, ты – здоров! – утешал он меня. – Жаль, рыбу не любишь ловить, а то ходил бы со мною на Волгу. Ночью, на Волге – царствие небесное!
Учился он усердно, довольно успешно и – очень хорошо удивлялся; бывало, во время урока, вдруг встанет, возьмет с полки книгу, высоко подняв брови, с натугой прочитает две-три строки и, покраснев, смотрит на меня, изумленно говоря:
– Читаю, ведь, мать его курицу.
И повторяет, закрыв глаза:
– «Словно, как мать над сыновней могилойСтонет кулик над равниной унылой»…Видал?
Несколько раз он вполголоса, осторожно спрашивал:
– Объясни ты мне, брат, как же что выходит, все-таки? Глядит человек на эти черточки, а они складываются в слова, и я знаю их – слова живые, наши. Как я это знаю? Никто мне их не шепчет. Ежели бы это картинки были, ну, тогда понятно. А здесь, как-будто, самые мысли напечатаны, – как это?
Что я мог ответить ему? И мое – Не знаю, – огорчало человека.
– Колдовство! – говорил он, вздыхая и рассматривая страницы книги на свет.
Была в нем приятная и трогательная наивность, что-то прозрачное, детское; он все более напоминал мне славного мужика из тех, о которых пишут в книжках. Как почти все рыбаки, он был поэт, любил Волгу, тихие ночи, одиночество, созерцательную жизнь.
Смотрел на звезды и спрашивал:
– Хохол говорит, – и там, может, кое-какие жители есть, вроде нашем, – как думаешь, верно это? Знак бы им подать, спросить – как живут? Поди-ка, – лучше нас, веселее…
В сущности, он был доволен своей жизнью, – он сирота, бобыль и ни от кого не зависим в своем тихом, любимом деле рыбака. Но – к мужикам относился неприязненно и предупреждал меня:
– Ты не гляди, что они ласковы, это – хитряга народ, фальшивый, ты им не верь! Сейчас они с тобою – так, а завтра – иначе. Каждому только сам он виден, а общественное дело – каторгой считают.
И с ненавистью, странной в человеке такой мягкой души, он говорил о «мироедах»:
– Они – почему богаче других? Потому что – умнее. Так ты, сволочь, помни, если умный: крестьянство должно жить стадом, дружно, тогда оно – сила. А они расщепляют деревню, как полено на лучину – ведь, вот что. Сами себе враги. Это – злодейский народ. Вот как Хохол мается с ними…
Красивый, сильный он очень нравился женщинам, и они одолевали его.
– Конечно, в этом я избалован, – добродушно каялся он. – Для мужьев – обидно это, я сам бы обижался на ихом месте. Однако баб нельзя не пожалеть, – баба, она вроде как вторая твоя душа. Живет она – без праздников, без ласки, работает, как лошадь, и больше ничего. Мужьям любить некогда, а я – свободный человек. Многих, в первый же год после свадьбы, мужья кулаками кормят. Да, я в этом – грешен, балуюсь с ними. Об одном прошу: вы, бабы, только не сердитесь друг на друга, – меня хватит на всех. Не завидуйте одна другой, – все вы мне одинаковы, всех жалею…
И, конфузливо усмехаясь в бороду, он рассказал:
– Я, даже, чуть-чуть с барыней одной не пошалил, – на дачу приехала из города, барыня. Красавица, белая, как молоко, а волосья – лен. И глазенки синеваты, добрые. Я ей рыбу продавал и все, бывало, гляжу на нее. Ты что? – спрашивает. Сами знаете, говорю. Ну, хорошо, – говорит, – я к тебе ночью приду, жди! И – верно! Пришла. Только – комаров она стеснялась, закусали ее комары, ну, и не вышло у нас ничего. Не могу, говорит, кусают очень, а сама чуть не плачет. Через сутки к ней муж прибыл, судья какой-то. Да, вот они какие, барыни-то, – с грустью и упреком кончил он. Комары им жить мешают…
Изот очень хвалил Кукушкина:
– Вот, приглядись к мужику, – хорошей души этот! Не любят его, ну, – напрасно! Болтун, конечно, так ведь – у всякого скота своя пестрота.
Кукушкин был безземелен, женат на пьяной бабе батрачке, маленькой, но очень ловкой, сильной и злой. Избу свою он сдал кузнецу, а сам жил в бане, работая у Панкова. Он очень любил новости, а когда их не было – сам выдумывал разные истории, нанизывая их всегда на одну нить.
– Михайло Антонов – слыхал ты? Тиньковский урядник в монахи идет, от своей должности; не желаю, бает, мужиков мордовать, – шабаш!
Хохол серьезно говорил:
– Вот так все начальство и разбежится от вас.
Вытаскивая из нечесанных, русых волос на голове, соломинки, сено, куриный пух, Кукушкин соображает:
– Все – не убегут, а которые совесть имеют, – им, конечно, тяжко на своих должностях. Не веришь ты, Антоныч, в совесть, вижу я. А, ведь, без совести и при большом уме не проживешь. Вот, послушай случай…
И рассказывает о какой-то «умнейшей» помещице:
– Такая злодейка была, что даже губернатор, не взирая на высокую свою должность, в гости к ней приехал. Сударыня, – говорит, – будьте осторожнее, на всякий случай, слухи, говорит, о вашей подлости злодейской даже в Петербург достигли. Она, конечно, наливкой угостила его, а сама говорит: поезжайте с Богом, не могу я переломить характер мой! Прошло три года с месяцем, и вдруг она собирает мужиков: – вот, говорит, вам вся моя земля и прощайте, и простите меня, а я…
– В монастырь, – подсказывает Хохол.
Кукушкин, внимательно глядя на него, подтверждает:
– Верно, в игуменьи! Значит – и ты слыхал про нее?
– Никогда не слыхал.
– А – откуда же знаешь?
– Я тебя знаю.
Фантазер бормочет, покачивая головой:
– До чего ты не верующий людям…
И так – всегда: плохие, злые люди его рассказов устают делать зло и «пропадают без вести», но чаще Кукушкин отправляет их в монастыри, как мусор на «свалку».
У него являются неожиданные и странные мысли, – он вдруг нахмурится и заявляет:
– Напрасно мы татар победили, – татары лучше нас…
А о татарах – никто не говорил, – говорили в это время об организации артели садовладельцев.
Ромась рассказывает о Сибири, о богатом сибирском крестьянине, но вдруг Кукушкин задумчиво бормочет:
– Если селедку года два-три не ловить, она может до того разродиться, что море выступит из берегов, и будет потоп людям. Замечательно плодущая рыба.
Село считает Кукушкина пустым человеком, а рассказы и странные мысли его раздражают мужиков, вызывая у них ругань и насмешки, но слушают они его всегда с интересом, внимательно, как бы ожидая встретить правду среди его выдумок.
– Пустобрех, – зовут его солидные люди, и только один щеголь Панков говорит серьезно:
– Степан – человек с загадкой…
Кукушкин очень способный работник; он бондарь, печник, знает пчел, учит баб разводить птицу, ловко плотничает, и все ему удается, хотя работает он копотливо, неохотно. Любит кошек, у него в бане штук десять сытых зверей и зверят, – он кормит их воронами, галками и, приучив кошек есть птицу, усилил этим отрицательное отношение к себе: его кошки душат цыплят, кур, а бабы охотятся за зверьем Степана, нещадно избивают их. У бани Кукушкина часто слышен яростный визг огорченных хозяек, но это не смущает его:
– Дуры, кошка – охотничий зверь, она ловчее собаки. Вот я их приучу к охоте на птицу, разведем сотни кошек, продавать будем, доход вам, дурехи.
Он знал грамоту, но – забыл, а вспомнить – не хочет. Умный по природе своей, он быстрее всех схватывает существенное в рассказах Хохла.
– Так, так, – говорит, он, жмурясь, как ребенок, хватающий горькое лекарство: Значит – Иван-то Грозный мелкому народу не вреден был…
Он, Изот и Панков приходят к нам вечерами, и, не редко, сидят до полуночи, слушая рассказы Хохла о строении мира, о жизни иностранных государств, о революционных судорогах народов. Панкову нравится французская революция:
– Вот это – настоящий поворот жизни, – одобряет он.
Он два года тому назад отделился от отца, богатого мужика с огромным зобом и страшно вытаращенными глазами, взял – «по любви» – замуж сироту племянницу Изота, держит ее строго, но одевает в городское платье. Отец проклял его за строптивость и, проходя мимо новенькой избы сына, ожесточенно плюет на нее. Панков сдал Ромасю в аренду избу и пристроил к ней лавку против желания богатеев села, и они ненавидят его за это, он же относится к ним – внешне равнодушно, говорит о них пренебрежительно, а с ними – грубо и насмешливо. Деревенская жизнь тяготит его:
– Знай я ремесло – жил бы в городе…
Складный, всегда чисто одетый, он держится солидно, и очень самолюбив; ум его осторожен, недоверчив.
– Ты от сердца, али по расчету за такое дело взялся? – спрашивает он Ромася.
– А – как думаешь?
– Нет – ты скажи!
– По твоему, как лучше?
– Не знаю. А – по твоему?
Хохол упрям и в конце концов заставляет мужика высказаться.
– Лучше – от ума, конечно! Ум без пользы не живет, а где польза – там дело прочное. Сердце – плохой советчик нам. По сердцу, я бы такого наделал – беда. Попа обязательно поджег бы, – не суйся, куда не надо.
Поп, злой старичок, с мордочкой крота, очень насолил Панкову вмешавшись в его ссору с отцом.
Сначала Панков относился ко мне неприязненно и почти враждебно, даже хозяйски покрикивал на меня, но скоро это исчезло у него, хотя – я чувствовал – осталось скрытое недоверие ко мне; да и мне Панков был неприятен.
Очень памятны мне вечера в маленькой, чистой комнатке с бревенчатыми стенами. Окна плотно закрыты ставнями; на столе, в углу, горит лампа, перед нею крутолобый, гладко остриженный человек с большой бородою, он говорит спокойно:
– Суть жизни в том, чтобы человек все дальше отходил от скота…
Трое мужиков слушают внимательно, у всех – хорошие глаза, умные лица. Изот сидит всегда неподвижно, как бы прислушиваясь к чему-то отдаленному, что слышит только он один; Кукушкин вертится, точно его комары кусают, а Панков, пощипывая светлые усики, соображает тихо:
– Значит, все-таки была нужда народу разбиться на сословия.
Мне очень нравится, что Панков никогда не говорит грубо с Кукушкиным, батраком своим, и внимательно слушает забавные выдумки мечтателя.
Кончится беседа, – я иду к себе, на чердак и сижу там, у открытого окна, глядя на уснувшее село и в поля, где непоколебимо властвует молчание. Ночная мгла пронизана блеском звезд, тем более близких земле, чем дальше они от меня. Безмолвие внушительно сжимает сердце, а мысль растекается в безграничии пространства, и я вижу тысячи деревень, так же молча прижавшихся к плоской земле, как притиснуто к ней наше село. Неподвижность, тишина…
Мглистая пустота, тепло обняв меня, присасывается тысячами невидимых пиявок к душе моей, и, постепенно, я чувствую сонную слабость, смутная тревога волнует меня. Мал и ничтожен я на земле…
Жизнь села встает предо мною безрадостно. Я многократно слышал и читал, что в деревне люди живут более здорово и сердечно, чем в городе. Но – я вижу мужиков в непрерывном, каторжном труде, среди них много нездоровых, надорвавшихся в работе и почти совсем нет веселых людей. Мастеровые и рабочие города, работая не меньше, живут веселее и не так нудно, надоедливо жалуются на жизнь, как эти угрюмые люди. Жизнь крестьянина не кажется мне простой, – она требует напряженного внимания к земле и много чуткой хитрости в отношении к людям. И не сердечна эта, бедная разумом жизнь, заметно, что все люди села живут ощупью, как слепые, все чего-то боятся, не верят друг другу, – что-то волчье есть в них.
Мне трудно понять, за что они так упрямо не любят Хохла, Панкова и всех «наших», – людей, которые хотят жить разумно.
Я отчетливо вижу преимущества города: его жажду счастья, дерзкую пытливость разума, разнообразие его целей и задач. И всегда в такие ночи мне вспоминается двое горожан:
«Ф. Калугин и З. Небей.
Часовых дел мастера, а также принимают в починку разные аппараты, хирургические инструменты, швейные машины, музыкальные ящики всех систем и прочее».
Эта вывеска помещается над узенькой дверью маленького магазина. По сторонам двери – пыльные окна. У одного сидит Ф. Калугин, лысый, с шишкой на желтом черепе и с лупой в глазу; круглолицый, плотный, он почти непрерывно улыбается, ковыряя тонкими щипчиками в механизме часов, или что-то распевает, открыв круглый рот, спрятанный под седою щеткой усов. У другого окна – З. Небей, курчавый, черный, с большим, кривым носом, с большими, как сливы, глазами и остренькой бородкой; сухой, тощий, он похож на дьявола. Он тоже разбирает и слаживает какие-то тоненькие штучки и, порою, неожиданно кричит басом:
– Тра-та-там, там, там!
За спинами у них хаотически нагромождены ящики, машины, какие-то колеса, аристоны, глобусы; всюду на полках – металлические вещи разных форм, и множество часов качают маятниками на стенах. Я готов целый день смотреть, как работают эти люди, но мое длинное тело закрывает им свет, они строят мне страшные рожи, машут руками – гонят прочь. Уходя, я с завистью думаю:
– Какое счастье уметь все делать!
Уважаю этих людей и верю, что они знают тайны всех машин, инструментов и могут починить все на свете. Это – люди!
А деревня не нравится мне, мужики непонятны. Бабы особенно часто жалуются на болезнь; у них что-то «подкатывает к сердцу», «спирает в грудях» и постоянно – «резь в животе», – об этом они больше и охотнее всего говорят, сидя по праздникам у своих изб или на берегу Волги. Все они страшно легко раздражаются, неистово ругая друг друга. Из-за разбитой, глиняной корчаги, ценою в двенадцать копеек, три семьи дрались кольями, переломили руку старухе и разбили череп парню. Такие драки почти каждую неделю.
Парни относятся к девицам откровенно цинично и озорничают над ними: поймают девок в поле, завернут им юбки и крепко свяжут подолы мочало й над головами. Это называется «пустить девку цветком». По пояс обнаженные снизу девицы визжат, ругаются, но, кажется, им приятна эта игра – заметно, что они развязывают юбки свои медленнее, чем могли бы. В церкви за всенощной, парни щиплют девицам ягодицы, – кажется, только для этого они и ходят в церковь. В воскресенье поп с амвона говорил:
– Скоты! Нет разве иного места для безобразия вашего?
– На Украине народ, пожалуй, более поэт в религии, – рассказывает Ромась, – а здесь, под верою в Бога, я вижу только грубейшие инстинкты страха и жадности. Такой, знаете, искренной любви к Богу, восхищения красотою и силой его – у здешних нет. Это, может быть, хорошо: легче освободятся от религии, она же – вреднейший предрассудок, скажу вам.
Парни хвастливы, но – трусы. Уже раза три они пробовали побить меня, застигая ночью на улице, но это не удалось им, и только однажды меня ударили палкой по ноге. Конечно, я не говорил Ромасю о таких стычках, но, заметив, что я прихрамываю, он сам догадался в чем дело.
– Эге, все-таки – получили подарок? Я ж говорил вам.
Хотя он и не советует мне гулять по ночам, но, все же, иногда я выхожу огородами на берег Волги и сижу там, под ветлами, глядя сквозь прозрачную завесу ночи вниз и за реку, в луга. Величественно медленное течение Волги, богато позолоченное лучами невидимого солнца, отраженными мертвой луною. Я не люблю луну, в ней есть что-то зловещее и, как у собаки, она возбуждает у меня печаль, желание уныло завыть. Меня очень обрадовало, когда я узнал, что она светит не своим светом, что она мертва и нет, и не может быть жизни на ней. До этого я представлял ее населенной медными людьми; они сложены из треугольников, двигаются как циркули и уничтожающе, великопостно звонят. На ней все – медное: растения, животные, – все непрерывно, приглушено звенит, враждебно земле, замышляет злое против нее. Мне было приятно узнать, что она – пустое место в небесах, но, все-таки, хотелось бы, чтоб на луну упал большой метеор, с силою, достаточной для того, чтоб она, вспыхнув от удара, засияла над землей собственным светом.
Глядя, как течение Волги колеблет парчевую полосу света и, зарожденное где-то далеко во тьме, исчезает в черной тени горного берега, – я чувствую, что мысль моя становится бодрее и острей. Легко думается о чем-то неуловимом словами, чуждом всему, что пережито днем. Владычное движение водной массы почти безмолвно. По темной, широкой дороге скользит пароход чудовищной птицей в огненном оперении, мягкий шум течет вслед за ним как трепет тяжелых крыльев. Под луговым берегом плавает огонек, от него по воде простирается острый красный луч – это рыбак лучит рыбу, а можно думать, что на реку опустилась с неба одна из его бесприютных звезд и носится над водою огненным цветком.
Вычитанное из книг развивается в странные фантазии, воображение неустанно ткет картины бесподобной красоты, и точно плывешь в мягком воздухе ночи вслед за рекою.
Меня находит Изот, – ночью он кажется еще крупнее, еще более приятен.
– Ты опять тут? – спрашивает он и, садясь рядом, долго, сосредоточенно молчит, глядя на реку и в небо, поглаживая тонкий шелк золотистой бороды.
Потом – мечтает:
– Выучусь, начитаюсь, – пойду вдоль всех рек и буду все понимать! Буду учить людей. Да! Хорошо, брат, поделиться душой с человеком. Даже бабы, – некоторые, – если с ними говорить по душе – и они понимают! Недавно одна – сидит в лодке у меня и спрашивает: а что с нами будет, когда помрем? Не верю – говорит – ни в ад, ни в тот свет. Видал? Они, брат, тоже…
Не найдя слова, он помолчал и, наконец, добавил:
– …живые души…
Изот был ночной человек. Он хорошо чувствовал красоту, хорошо говорил о ней, тихими словами мечтающего ребенка. В Бога он веровал без страха, хотя и церковно, представлял его себе большим, благообразным стариком, добрым и умным хозяином мира, который не может побороть зла только потому, что не поспевает он, больно много человека разродилось. Ну – ничего, он – поспеет, увидишь. А вот Христа я не могу понять – никак. Ни к чему он для меня. Есть Бог, ну, и – ладно. А тут – еще один. Сын, говорят. Мало ли что – сын. Чай Бог-то не помер…
Но чаще Изот сидит молча, думая о чем-то, и лишь порою говорит, вздохнув:
– Да, вот оно как…
– Что?
– Это я про себя…
И снова вздыхает, глядя в мутные дали…
– Хорошо это – жизнь.
Я соглашаюсь.
– Да, хорошо!
Могуче движется бархатная полоса темной воды; над нею изогнуто простерлась серебряная линия Млечного пути, сверкают золотыми жаворонками большие звезды; и сердце тихо поет свои неразумные думы о тайнах жизни.