
Полная версия:
Мои университеты
«Какова роль любви?»
Все, что я читал, было насыщено идеями христианства, гуманизма, воплями о сострадании к людям, – об этом же красноречиво и пламенно говорили лучшие люди, которых я знал в ту пору.
Все, что непосредственно наблюдалось мною, было почти совершенно чуждо сострадания к людям. Жизнь развертывалась предо мною как бесконечная цепь вражды и жестокости, как непрерывная, грязная борьба за обладание пустяками. Лично мне нужны были только книги, все остальное не имело значения в моих глазах.
Стоило выйти на улицу и посидеть час у ворот, чтоб понять: все эти извозчики, дворники, рабочие, чиновники, купцы – живут не так, как я и люди, излюбленные мною, не того хотят, не туда идут. Те же, кого я уважал, кому верил, – странно одиноки, чужды и – лишние среди большинства, в грязненькой и хитрой работе муравьев, кропотливо строящих кучу жизни; эта жизнь казалась мне насквозь глупой, убийственно скучной. И нередко я видел, что люди милосердны и любвеобильны только на словах, на деле же незаметно для себя подчиняются общему порядку жизни.
Очень трудно было мне.
Однажды ветеринар Лавров, желтый и опухший от водянки, сказал мне, задыхаясь:
– Жестокость нужно усилить до того, чтоб все люди устали от нее, чтоб она опротивела всем и каждому, как вот эта треклятая осень!
Осень была ранняя, дождлива, холодна, богата болезнями и самоубийствами. Лавров тоже отравился цианистым кали, не желая дожидаться, когда его задушит водянка.
– Скотов лечил – скотом и подох! – проводил труп ветеринара его квартирохозяин, портной Медников, тощенький, благочестивый человечек, знавший на память все акафисты божией матери.
Он порол детей своих – девочку семи лет и гимназиста одиннадцати – ременной плеткой о трех хвостах, а жену бил бамбуковой тростью по икрам ног и жаловался:
– Мировой судья осудил меня за то, что я будто у китайца перенял эту системочку, а я никогда в жизни китайца не видал, кроме как на вывесках да на картинах.
Один из его рабочих, унылый кривоногий человек, по прозвищу Дунькин Муж, говорил о своем хозяине:
– Боюсь я кротких людей, которые благочестивые! Буйный человек сразу виден, и всегда есть время спрятаться от него, а кроткий ползет на тебя невидимый, подобный коварному змею в траве, и вдруг ужалит в самое открытое место души. Боюсь кротких…
В словах Дунькина Мужа, кроткого, хитрого наушника, любимого Медниковым, – была правда.
Иногда мне казалось, что кроткие, разрыхляя, как лишаи, каменное сердце жизни, делают его более мягким и плодотворным, но чаще, наблюдая обилие кротких, их ловкую приспособляемость к подлому, неуловимую изменчивость и гибкость душ, комариное их нытье, – я чувствовал себя, как стреноженная лошадь в туче оводов.
Об этом я и думал, идя от полицейского.
Вздыхал ветер, и дрожали огни фонарей, а казалось – дрожит темно-серое небо, засевая землю мелким, как пыль, октябрьским дождем. Мокрая проститутка тащила вверх по улице пьяного, держа его под руку, толкая, он что-то бормотал, всхлипывал. Женщина утомленно и глухо сказала:
– Такая твоя судьба…
«Вот, – подумал я, – и меня кто-то тащит, толкает в неприятные углы, показывая мне грязное, грустное и странно пестрых людей. Устал я от этого».
Может быть, не в этих словах было подумано, но именно эта мысль вспыхнула в мозгу, именно в тот печальный вечер я впервые ощутил усталость души, едкую плесень в сердце. С этого часа я стал чувствовать себя хуже, начал смотреть на себя самого как-то со стороны, холодно, чужими и враждебными глазами.
Я видел, что почти в каждом человеке угловато и несложенно совмещаются противоречия не только слова и деяния, но и чувствований, их капризная игра особенно тяжко угнетала меня. Эту игру я наблюдал и в самом себе, что было еще хуже. Меня тянуло во все стороны – к женщинам и книгам, к работам и веселому студенчеству, но я никуда не поспевал и жил «ни в тех ни в сех», вертясь, точно кубарь, а чья-то невидимая, но сильная рука жарко подхлестывала меня невидимой плеткой.
Узнав, что Яков Шапошников лег в больницу, я пошел навестить его, но там криворотая толстая женщина в очках и белом платочке, из-под которого свисали красные, вареные уши, сухо сказала:
– Помер.
И, видя, что я не ухожу, а молча торчу пред нею, – рассердилась, крикнула:
– Ну? Что еще?
Я тоже рассердился и сказал:
– Вы – дура.
– Николай, – гони его!
Николай вытирал тряпкой какие-то медные прутья, он крякнул и хлестнул меня прутом по спине. Тогда я взял его в охапку, вынес на улицу и посадил в лужу воды у крыльца больницы. Он отнесся к этому спокойно, посидел минуту молча, вытаращив на меня глаза, а потом встал, говоря:
– Эх ты, собака!
Я ушел в Державинский сад, сел там на скамью у памятника поэту, чувствуя острое желание сделать что-нибудь злое, безобразное, чтоб на меня бросилась куча людей и этим дала мне право бить их. Но, несмотря на праздничный день, в саду было пустынно и вокруг сада – ни души, только ветер метался, гоняя сухие листья, шурша отклеившейся афишей на столбе фонаря.
Прозрачно-синие, холодные сумерки сгущались над садом. Огромный бронзовый идолище возвышался предо мною, я смотрел на него и думал: жил на земле одинокий человек Яков, уничтожая, всей силой души, бога и умер обыкновенной смертью. Обыкновенной. В этом было что-то тяжелое, очень обидное.
«А Николай идиот; он должен был драться со мною или позвать полицию и отправить меня в участок…»
Пошел к Рубцову, он сидел в своей конуре у стола, пред маленькой лампой и чинил пиджак.
– Яков помер.
Старик поднял руку с иглой, видимо, желая перекреститься, но только отмахнулся рукою и, зацепив за что-то нитку, тихо матерно выругался.
Потом – заворчал:
– Между прочим – все помрем, такое у нас глупое обыкновение, – да, брат! Он вот помер, а тут медник был один, так его тоже – долой со счета. В то воскресенье, с жандармами. Меня с ним Гурка свел. Умный медник! Со студентами несколько путался. Ты слышал, бунтуются студенты, – верно? На-ко, зашей пиджак мне, не вижу я ни черта…
Он передал мне свои лохмотья, иглу с ниткой, а сам, заложив руки за спину, стал шагать по комнате, кашляя и ворча:
– То – здесь, то – инде вспыхнет огонек, а черт дунет, и – опять скука! Несчастливый этот город. Уеду отсюда, пока еще пароходы ходят.
Остановился и, почесывая череп, спросил:
– А – куда поедешь? Везде бывал. Да. Везде ездил, а только себя изъездил.
Плюнув, он добавил:
– Ну – и жизнь, сволочь! Жил, жил, а – ничего не нажил, ни душе, ни телу…
Он замолчал, стоя в углу у двери и как будто прислушиваясь к чему-то, потом решительно подошел ко мне, присел на край стола.
– Я тебе скажу, Лексей ты мой Максимыч, – зря Яков большое сердце свое на бога истратил. Ни бог, ни царь лучше не будут, коли я их отрекусь, а надо, чтоб люди сами на себя рассердились, опровергли бы свою подлую жизнь, – во-от! Эх, стар я, опоздал, скоро совсем слеп стану – горе, брат! Ушил? Спасибо… Пойдем в трактир, чай пить…
По дороге в трактир, спотыкаясь во тьме, хватая меня за плечи, он бормотал:
– Помяни мое слово: не дотерпят люди, разозлятся когда-нибудь и начнут все крушить – в пыль сокрушат пустяки свои! Не дотерпят…
В трактир мы не попали, наткнувшись на осаду матросами публичного дома, – ворота его защищали алафузовские рабочие.
– Каждый праздник здесь драка! – одобрительно сказал Рубцов, снимая очки, и, опознав среди защитников дома своих товарищей, немедленно ввязался в битву, подзадоривая, науськивая: – Держись, фабрика! Дави лягушек! Глуши плотву! И – эхма-а!
Странно и забавно было видеть, с каким увлечением и ловкостью действовал умный старик, пробиваясь сквозь толпу матросов-речников, отражая их кулаки, сбивая с ног толчками плеча. Дрались беззлобно, весело, ради удальства, от избытка сил; темная куча тел сбилась у ворот, прижав к ним фабричных; потрескивали доски, раздавались задорные крики:
– Бей плешивого воеводу!
На крышу дома забрались двое и складно, бойко пели:
Мы не воры, мы не плуты, не разбойники,Судовые мы ребята, рыболовники!Свистел полицейский, в темноте блестели медные пуговицы, под ногами хлюпала грязь, а с крыши неслось:
Мы закидываем сети по сухим берегам,По купеческим домам, по амбарам, по клетям…– Стой! Лежачего не бьют…
– Дедушка – держи скулу крепче!
Потом Рубцова, меня и еще человек пять, врагов или друзей, повели в участок, и успокоенная тьма осенней ночи провожала нас бойкой песней:
Эх, мы поймали сорок щук,Из которых шубы шьют!– До чего же хорош народ на Волге! – с восхищением говорил Рубцов, часто сморкаясь, сплевывая, и шептал мне: – Ты – беги! Выбери минуту и – беги! Зачем тебе в участок лезть?
Я и какой-то длинный матрос, следом за мною, бросились в проулок, перескочили через забор, другой – и с этой ночи я больше не встречал милейшего умницу Никиту Рубцова.
Вокруг меня становилось пусто. Начинались студенческие волнения, – смысл их был не понятен мне, мотивы – не ясны. Я видел веселую суету, не чувствуя в ней драмы, и думал, что ради счастья учиться в университете можно претерпеть даже истязания. Если б мне предложили: «Иди, учись, но за это, по воскресеньям, на Николаевской площади мы будем бить тебя палками!» – я, наверное, принял бы это условие.
Зайдя в крендельную Семенова, я узнал, что крендельщики собираются идти к университету избивать студентов.
– Гирями будем бить! – говорили они с веселой злобой.
Я стал спорить, ругаться с ними, но вдруг почти с ужасом почувствовал, что у меня нет желания, нет слов защищать студентов.
Помню, я ушел из подвала, как изувеченный, с какой-то необоримой, насмерть уничтожающей тоскою в сердце.
Ночью сидел на берегу Кабана, швыряя камни в черную воду, и думал тремя словами, бесконечно повторяя их:
«Что мне делать?»
С тоски начал учиться играть на скрипке, пилил по ночам в магазине, смущая ночного сторожа и мышей. Музыку я любил и стал заниматься ею с великим увлечением, но мой учитель, скрипач театрального оркестра, во время урока, – когда я вышел из магазина, – открыл не запертый мною ящик кассы, и, возвратясь, я застал его набивающим карманы свои деньгами. Увидав меня в дверях, он вытянул шею, подставил скучное бритое лицо и тихо сказал:
– Hy – бей!
Губы у него дрожали, из бесцветных глаз катились какие-то масляные слезы, странно крупные.
Мне хотелось ударить скрипача; чтоб не сделать этого, я сел на пол, подложив под себя кулаки, и велел ему положить деньги в кассу. Он разгрузил карманы, пошел к двери, но, остановясь, сказал идиотски-высоким и страшным голосом:
– Дай десять рублей!
Деньги я ему дал, но учиться на скрипке бросил.
В декабре я решил убить себя. Я пробовал описать мотив этого решения в рассказе «Случай из жизни Макара». Но это не удалось мне – рассказ вышел неуклюжим, неприятным и лишенным внутренней правды. К его достоинствам следует отнести – как мне кажется – именно то, что в нем совершенно отсутствует эта правда. Факты – правдивы, а освещение их сделано как будто не мною, и рассказ идет не обо мне. Если не говорить о литературной ценности рассказа – в нем для меня есть нечто приятное, – как будто я перешагнул через себя.
Купив на базаре револьвер барабанщика, заряженный четырьмя патронами, я выстрелил себе в грудь, рассчитывая попасть в сердце, но только пробил легкое, и через месяц, очень сконфуженный, чувствуя себя донельзя глупым, снова работал в булочной.
Однако – недолго. В конце марта, вечером, придя в магазин из пекарни, я увидал в комнате продавщицы Хохла. Он сидел на стуле у окна, задумчиво покуривая толстую папиросу и смотря внимательно в облака дыма.
– Вы свободны? – спросил он, не здороваясь.
– На двадцать минут.
– Садитесь, поговорим.
Как всегда, он был туго зашит в казакин из «чертовой кожи», на его широкой груди расстилалась светлая борода, над упрямым лбом торчит щетина жестких, коротко остриженных волос, на ногах у него тяжелые, мужицкие сапоги, от них крепко пахнет дегтем.
– Нуте-с, – заговорил он спокойно и негромко, – не хотите ли вы приехать ко мне? Я живу в селе Красновидове, сорок пять верст вниз по Волге, у меня там лавка, вы будете помогать мне в торговле, это отнимет у вас не много времени, я имею хорошие книги, помогу вам учиться – согласны?
– Да.
– В пятницу приходите в шесть утра к пристани Курбатова, спросите дощаник из Красновидова, – хозяин Василий Панков. Впрочем, – я уже буду там и увижу вас. До свидания!
Встал, протянув мне широкую ладонь, а другой рукой вынул из-за пазухи тяжелую, серебряную луковицу-часы и сказал:
– Кончили в шесть минут! Да – мое имя – Михайло Антонов, а фамилия – Ромась. Так.
Он ушел не оглядываясь, твердо ставя ноги, легко неся тяжелое, богатырски литое тело.
Через два дня я поплыл в Красновидово.
Волга только что вскрылась, сверху, по мутной воде, тянутся, покачиваясь, серые, рыхлые льдины, дощаник перегоняет их, и они трутся о борта, поскрипывая, рассыпаясь от ударов острыми кристаллами. Играет «верховой» ветер, загоняя на берег волну, ослепительно сверкает солнце, отражаясь ярко-белыми пучками от синевато-стеклянных боков льдин. Дощаник, тяжело нагруженный бочками, мешками, ящиками, идет под парусом, – на руле молодой мужик Панков, щеголевато одетый в пиджак дубленой овчины, вышитый на груди разноцветным шнурком.
Лицо у него – спокойное, глаза холодные, он молчалив и мало похож на мужика. На носу дощаника, растопырив ноги, стоит с багром в руках батрак Панкова, Кукушкин, растрепанный мужичонка в рваном армяке, подпоясанном веревкой, в измятой поповской шляпе, лицо у него в синяках и ссадинах. Расталкивая льдины длинным багром, он презрительно ругается:
– Сторонись… Куда лезешь…
Я сижу рядом с Ромасем под парусом на ящиках, он тихо говорит мне:
– Мужики меня не любят, особенно – богатые! Нелюбовь эту придется и вам испытать на себе.
Кукушкин положил багор поперек бортов, под ноги себе, говорит с восхищением, обратив к нам изувеченное лицо:
– Особо тебя, Антоныч, поп не любит…
– Это верно, – подтверждает Панков.
– Ты ему, псу рябому, кость в горле!
– Но есть и друзья у меня, – будут и у вас, – слышу я голос Хохла.
Холодно. Мартовское солнце еще плохо греет. На берегу качаются темные ветви голых деревьев, кое-где в щелях и под кустами горного берега лежит снег кусками бархата. Всюду на реке – льдины, точно пасется стадо овец. Я чувствую себя как во сне.
Кукушкин, затискивая в трубку табак, философствует:
– Положим, ты попу не жена, однако, по должности своей, он обязался любить всякую тварь, как написано в книгах.
– Кто это тебя избил? – спрашивает Ромась, усмехаясь.
– Так, какие-то темных должностей люди, наверно – жулики, – презрительно говорит Кукушкин. И – с гордостью: – Нет, меня, однова, антиллеристы били, это – действительно! Даже и понять нельзя – как я жив остался.
– За что били? – спрашивает Панков.
– Вчера? Али – антиллеристы?
– Ну – вчера?
– Да – разве можно понять, за что бьют? Народ у нас вроде козла, чуть что – сейчас и бодается! Должностью своей считают это – драку!
– Я думаю, – говорит Ромась, – за язык бьют тебя, говоришь ты неосторожно…
– Пожалуй, так! Человек я любопытного характера, навык обо всем спрашивать. Для меня – радость, коли новенькое что услышу.
Нос дощаника сильно ткнулся о льдину, по борту злобно шаркнуло. Кукушкин, покачнувшись, схватил багор. Панков с упреком говорит:
– А ты гляди на дело, Степан!
– А ты меня не разговаривай! – отпихивая льдины, бормочет Кукушкин. – Не могу я за один раз и должность мою исполнять и беседу вести с тобой…
Они беззлобно спорят, а Ромась говорит мне:
– Земля здесь хуже, чем у нас, на Украине, а люди – лучше. Очень способный народ!
Я слушаю его внимательно и верю ему. Мне нравится его спокойствие и ровная речь, простая, веская. Чувствуется, что этот человек знает много и что у него есть своя мера людей. Мне особенно приятно, что он не спрашивает – почему я стрелялся? Всякий другой, на его месте, давно бы уже спросил, а мне так надоел этот вопрос. И – трудно ответить. Черт знает, почему я решил убить себя. Хохлу я, наверное, отвечал бы длинно и глупо. Да мне и вообще не хочется вспоминать об этом, – на Волге так хорошо, свободно, светло.
Дощаник плывет под берегом, влево широко размахнулась река, вторгаясь на песчаный берег луговой стороны. Видишь, как прибывает вода, заплескивая и качая прибрежные кусты, а встречу ей по ложбинам и щелям земли шумно катятся светлые потоки вешних вод. Улыбается солнце, желтоносые грачи блестят в его лучах черной сталью оперения, хлопотливо каркают, строя гнезда. На припеке трогательно пробивается из земли к солнцу ярко-зеленая щетинка травы. Телу – холодно, а в душе – тихая радость и тоже возникают нежные ростки светлых надежд. Очень уютно весною на земле.
К полудню доплыли до Красновидова; на высокой, круто срезанной горе стоит голубоглавая церковь, от нее, гуськом, тянутся по краю горы хорошие, крепкие избы, блестя желтым тесом крыш и парчовыми покровами соломы. Просто и красиво.
Сколько раз любовался я этим селом, проезжая мимо его на пароходах.
Когда, вместе с Кукушкиным, я начал разгружать дощаник, Ромась, подавая мне с борта мешки, сказал:
– Однако – сила у вас есть!
И, не глядя на меня, спросил:
– А грудь – не болит?
– Нимало.
Я был очень тронут деликатностью его вопроса, – мне особенно не хотелось, чтоб мужики знали о моей попытке убить себя.
– Силенка – имеется, можно сказать – свыше должности, – болтал Кукушкин. – Какой губернии, молодчик? Нижегородской? Водохлебами дразнят вас. А еще – «Чай, примечай, отколе чайки летят» – это тоже про вас сложено.
С горы, по съезду, по размякшей глине, среди множества серебром сверкающих ручьев, широко шагал, скользя и покачиваясь, длинный, сухощавый мужик, босый, в одной рубахе и портах, с курчавой бородою, в густой шапке рыжеватых волос.
Подойдя к берегу, он сказал звучно и ласково:
– С приездом.
Оглянулся, поднял толстую жердь, другую, положил их концами на борта и, легко прыгнув в дощаник, скомандовал:
– Упрись ногами в концы жердей, чтоб не съехали с борта, и принимай бочки. Парень, иди сюда, помогай.
Он был картинно красив и, видимо, очень силен. На румяном лице его, с прямым, большим носом, строго сияли голубоватые глаза.
– Простудишься, Изот, – сказал Ромась.
– Я-то? Не бойся.
Выкатили бочку керосина на берег. Изот, смерив меня глазами, спросил:
– Приказчик?
– Поборись с ним, – предложил Кукушкин.
– А тебе опять рожу испортили?
– Что с ними сделаешь?
– С кем это?
– А – которые бьют…
– Эх ты! – сказал Изот, вздохнув, и обратился к Ромасю: – Телеги сейчас спустятся. Я вас издали увидал, – плывут. Хорошо плыли. Ты – иди, Антоныч, я послежу тут.
Было видно, что человек этот относился к Ромасю дружески и заботливо, даже – покровительственно, хотя Ромась был старше его лет на десять.
Через полчаса я сидел в чистой и уютной комнате новенькой избы, стены ее еще не утратили запаха смолы и пакли. Бойкая, остроглазая баба накрывала стол для обеда, Хохол выбирал книги из чемодана, ставя их на полку у печки.
– Ваша комната на чердаке, – сказал он.
Из окна чердака видна часть села, овраг против нашей избы, в нем – крыши бань, среди кустов. За оврагом – сады и черные поля; мягкими увалами они уходили к синему гребню леса, на горизонте. Верхом на коньке крыши бани сидел синий мужик, держа в руке топор, а другую руку прислонил ко лбу, глядя на Волгу, вниз. Скрипела телега, надсадно мычала корова, шумели ручьи. Из ворот избы вышла старуха, вся в черном, и, оборотясь к воротам, сказала крепко:
– Издохнуть бы вам!
Двое мальчишек, деловито заграждавшие путь ручью камнями и грязью, услыхав голос старухи, стремглав бросились прочь от нее, а она, подняв с земли щепку, плюнула на нее и бросила в ручей. Потом, ногою в мужицком сапоге, разрушила постройку детей и пошла вниз, к реке.
Как-то я буду жить здесь?
Позвали обедать. Внизу за столом сидел Изот, вытянув длинные ноги с багровыми ступнями, и что-то говорил, но – замолчал, увидя меня.
– Что ж ты? – хмуро спросил Ромась. – Говори.
– Да уж я нечего, все сказал. Значит – так решили: сами, дескать, управимся. Ты ходи с пистолетом, а то – с палкой потолще. При Баринове – не все говорить можно, у него да у Кукушкина – языки бабьи. Ты, парень, рыбу ловить любишь?
– Нет.
Ромась заговорил о необходимости организовать мужиков, мелких садовладельцев, вырвать их из рук скупщиков. Изот, внимательно выслушав его, сказал:
– Окончательно мироеды житья не дадут тебе.
– Увидим.
– Да уж – так!
Я смотрел на Изота и думал:
«Наверное, – вот с таких мужиков пишут рассказы Каронин и Златовратский…»
Неужели удалось мне подойти к чему-то серьезному и теперь я буду работать с людьми настоящего дела?
Изот, пообедав, говорил:
– Ты, Михайло Антонов, не торопись, хорошо – скоро не бывает. Легонько надо!
Когда он ушел, Ромась сказал задумчиво:
– Умный человек, честный. Жаль – малограмотен, едва читает. Но – упрямо учится. Вот – помогите ему в этом!
Вплоть до вечера он знакомил меня с ценами товаров в лавке, рассказывая:
– Я продаю дешевле, чем двое других лавочников села, конечно – это им не нравится. Делают мне пакости, собираются избить. Живу я здесь не потому, что мне приятно или выгодно торговать, а – по другим причинам. Это – затея вроде вашей булочной…
Я сказал, что догадываюсь об этом.
– Ну да… Надо же учить людей уму-разуму, – так?
Лавка была заперта, мы ходили по ней с лампою в руках, и на улице кто-то тоже ходил, осторожно шлепая по грязи, иногда тяжело влезая на ступени крыльца.
– Вот – слышите? – ходит! Это – Мигун, бобыль, злое животное, он любит делать зло, точно красивая девка кокетничать. Вы будьте осторожны в словах с ним да и – вообще…
Потом, в комнате, закурив трубку, прислонясь широкой спиною к печке и прищурив глаза, он пускал струйки дыма в бороду себе и, медленно составляя слова в простую, ясную речь, говорил, что давно уже заметил, как бесполезно трачу я годы юности.
– Вы человек способный, по природе – упрямый и, видимо, с хорошими желаниями. Вам надо учиться, да – так, чтоб книга не закрывала людей. Один сектант, старичок, очень верно сказал: «Всякое научение – от человека исходит». Люди учат больнее, – грубо они учат, – но наука их крепче въедается.
Говорил он знакомое мне, о том, что прежде всего надо будить разум деревни. Но и в знакомых словах я улавливал более глубокий, новый для меня смысл.
– Там у вас студенты много балакают о любви к народу, так я говорю им на это: народ любить нельзя. Это – слова, любовь к народу…
Усмехнулся в бороду, пытливо глядя на меня, и начал шагать по комнате, продолжая крепко, внушительно:
– Любить – значит: соглашаться, снисходить, не замечать, прощать. С этим нужно идти к женщине. А – разве можно не замечать невежества народа, соглашаться с заблуждениями его ума, снисходить ко всякой его подлости, прощать ему зверство? Нет?
– Нет.
– Вот видите! У вас там все Некрасова читают и поют, ну, знаете, с Некрасовым далеко не уедешь! Мужику надо внушать: «Ты, брат, хоть и не плох человек сам по себе, а живешь плохо и ничего не умеешь делать, чтобы жизнь твоя стала легче, лучше. Зверь, пожалуй, разумнее заботится о себе, чем ты, зверь защищает себя лучше. А из тебя, мужика, разрослось все, – дворянство, духовенство, ученые, цари – все это бывшие мужики. Видишь? Понял? Ну – учись жить, чтоб тебя не мордовали…»
Уйдя в кухню, он велел кухарке вскипятить самовар, а потом стал показывать мне свои книги, – почти все научного характера: Бокль, Ляйель, Гартполь Лекки, Леббок, Тэйлор, Милль, Спенсер, Дарвин, а из русских – Писарев, Добролюбов, Чернышевский, Пушкин, «Фрегат „Паллада“» Гончарова, Некрасов.
Он гладил их широкой ладонью, ласково, точно котят, и ворчал почти умиленно:
– Хорошие книги! А это – редчайшая: ее сожгла цензура. Хотите знать, что есть государство, – читайте эту!
Он подал мне книгу Гоббса «Левиафан».
– Эта – тоже о государстве, но легче, веселее!
Веселая книга оказалась «Государем» Макиавелли.
За чаем он кратко рассказал о себе: сын черниговского кузнеца, он был смазчиком поездов на станции Киев, познакомился там с революционерами, организовал кружок самообразования рабочих, его арестовали, года два он сидел в тюрьме, а потом – сослали в Якутскую область на десять лет.
– Вначале – жил там с якутами, в улусе, думал – пропаду. Зима там, черт побери, такая, знаете, что в человеке застывает мозг. Да и лишний разум там. Потом вижу: то – здесь, то – тут торчит русский, натыкано их не густо, а все-таки – есть! И, чтоб не скучали, новых к ним заботливо добавляют. Хорошие люди были. Был студент Владимир Короленко, – он теперь тоже воротился. Я с ним хорошо жил, потом – разошлись. Мы оказались во многом похожи один на другого, а на сходстве дружба не ладится. Но это серьезный, упрямый человек, способен ко всякой работе. Даже иконы писал, это мне не нравилось. Теперь, говорят, хорошо пишет в журналах.