
Полная версия:
Лето
– Эк вы гоните! – покряхтывая, крикнул Кузин. – Мне, хромому журавлю, этак-то не поспеть за вами! Отдохнуть бы!
– Поживёшь и без отдыха! – ответил Алёша.
– Это я тебе могу сказать, а не ты мне, дерзила! – упрекает старик.
А Егор то мурлыкает песню, то посвистывает и, не глядя под ноги себе, спотыкается.
Смешно он ходит, Егор, – глаза у него вёрст за десять вперёд смотрят, а ногами он так действует, точно в гору лезет.
Шутя и насмешничая, вышли на опушку, Алексей кувыркнулся на землю, катаясь по ней, сгрёб кучу цветных листьев, кричит:
– Садись, ребята!
И, толкнув, повалил на листья Кузина.
– Гляди – картина: закат солнца в деревне Большие Гнезда! Вход бесплатный!
Кузин, делая вид, будто не понял Алёхиной любезности, ворчит:
– Городские эти полоротые мальчишки…
Сели, смотрим – деревенька наша как парчой и золотом на серой земле вышита. Опускается за рекой могучее светило дня, жарко горят перекрытые новой соломой крыши изб, красными огнями сверкают стёкла окон, расцветилась, разыгралась земля всеми красками осеннего наряда, и ласково-сине над нею бархатное небо. Тихо и свежо. Выступают из леса вечерние тени, косо и бесшумно ложатся на нас и на звонкую землю – сдвинулись мы потеснее, для тепла.
– Хорошо! – вздыхает Алёша. – А вот в губернии хаживал я на выставки картин – двадцать копеек за вход – и вижу однажды – картина: из-под мохнатого зелёного одеяла в дырьях высунулась чья-то красная рожа без глаз, опухла вся, как после долгого пьянства, безобразная такая! В чём дело, думаю? Гляжу в книге-каталоге: закат солнца! Ах ты, думаю, анафема слепая, да ты и не видал его никогда, солнца-то!
– Да-а… – задумчиво тянет Кузин, – и солнце люди разно видят…
Алёша оживлённо продолжает:
– А иные картины сильно за душу берут! Вот, примерно, нарисовано поле, и промеж хлебов лежит прямая-прямая дорога в мутную даль, ничего там не видно! Воз оттуда едет, и девица или женщина идёт; лошадёнка мухортая, голову опустила, почитай, до земли, глаз у неё безнадёжный, а девица – руки назад и тоже одним глазом смотрит на скотину, измученную работой, а другим – на меня: вот, дескать, и вся тут жизнь моя, и такая же она, как у лошади, – поработаю лет десяток, согнусь и опущу голову, не изведав никакой радости…
– Это в книжке написано? – спросил Егор.
– Нет, это сама картина говорит!
Досекин уже окутался дымом и сам кашляет от крепости его.
– Ишь ты! – говорит старик, покачивая головой. – Не пускай ты на меня адову эту вонь! Деревья сохнут от неё!
– Не терпишь, кулугур, православного табаку? То-то! Архирейский аромат! – гордо заявляет он и, недоумевая, продолжает: – А я вот никогда картин не видал, то есть в книжках видел. В книжках оно помогает понять написанное, а вот отдельно – не знаю! И даже не понимаю – как это можно нарисовать красками, а я бы понял без слов? То есть сколько я не понимаю на земле! Даже сосчитать невозможно!
Алексей возится и говорит уверенно:
– Увидишь – поймёшь! Я часто на выставки ходил, в театр тоже, на музыку. Этим город хорош. Ух, хорош, дьявол! А то вот картина: сидит в трактире за столом у окна человек, по одёже – рабочий али приказчик. Рожа обмякла вся, а глаза хитренькие и весёлые – поют! Так и видно – обманул парень себя и судьбу свою на часок и – радёшенек, несчастный чёрт!
– Сейчас – чёрт! – укоризненно замечает Кузин. – Не можешь ты без него, как поп без бабы.
Алёша задорно смеётся.
– Чем поп чёрта хуже – оба одному служат!
Егор, помолчав, спрашивает Алёшу:
– К чему же это приводит?
– Что?
– Да вот – лошадь, пьяный! Я это знаю, видел раз тысячу! Ты мне напиши, чего я не знаю, не видал, – коли пишешь!
Алёша подумал, потом убеждённо говорит:
– Видишь ли, и я видел и пьяных, и лошадей, и девиц, конечно, только – это особая жизнь, иначе окрашена она! Не умею я объяснить… Ну, вот, скажем, девицы – эту зовут Марья, а ту Дарья, Олёна… А на картине она без имени, на всех похожа, и жизнь её как будто оголена пред тобой – совсем пустая жизнь, скучная, как дорога без поворотов, и прямо на смерть направлена. Трудно это объяснить…
Досекин попыхтел папиросой и сказал:
– Да, невразумительно говоришь!
Сидя рядом с Кузиным, я слушаю краем уха этот разговор и с великим миром в душе любуюсь – солнце опустилось за Майданский лес, из кустов по увалам встаёт ночной сумрак, но вершины деревьев ещё облиты красными лучами. Уставшая за лето земля дремлет, готовая уснуть белым сном зимы. И всё ниже опускается над нею синий полог неба, чисто вымытый осенними дождями.
Толкнув меня, Кузин говорит, улыбаясь:
– Вдруг бы явился он в сей тишине и кротости небес, на минутку бы, на одну!
– Бог? – спросил Егор.
– Вот! Бог господь! И сказал бы…
– Потерял начальство, Пётр Васильич! – дурит Алексей, похлопывая старика по плечу.
– Нет, ты погоди, не глумись! – оживлённо заговорил Кузин, привстав и грозя Алексею длинным пальцем. – Я, ты знаешь, согласен, что об этом тайном предмете можно рассуждать-то всяко, а ведь о том, чего нету, и сказать нечего. Значит – есть что-то! Что же? Надо знать!
Его глазки сыплют искры, голос стал умильным, старичок собирается сказать что-то острое и двоемысленное.
– В долгой жизни моей натыкался я на разных людей-то, и вот – в Галицком уезде это случилось – один странник… Многие богохульства услыхал я от него, и одно особенно ушибло меня. Говорит он: «Миром правит сатана! Бог же господь низринут с небес и лишён бессмертия и распят бысть под именем Исуса Христа. И не черти, говорит, были изгнаны с небес господом, а люди из рая дьяволом, вкупе с господом, он же, земли коснувшись, умре! Извергнув нас, людей, яко верных слуг бога нашего, внушил сатана каждому разное и разностью мнений человеческих ныне укрепляет трон жестокости своей».
Он оглянул нас всех поочерёдно и поучительно добавляет:
– Вот какие еретицкие мнения-то возможны даже!
У Егора лицо такое, как будто он стал ровесником Кузину. Медленно и сердито звучат его слова:
– Когда все головы научатся думать, тогда и ошибки все обнаружатся. А сказки – бросить, они не пугают!
Старик сомнительно качает головой.
– Заплутаете вы себя во тьме вещных знаний ваших! – усмехается он. – По-моему, бог – слово, миром не договорённое до конца, вам бы и надлежало договорить-то его. Вам!
Лёжа на земле вверх грудью, Алёша ворчит:
– Мы, дедушка, все слова до конца договорим, подожди!
Из увала над холмом явилось что-то тёмное, круглое, помаячило в сумраке и исчезло.
– Кто-то, – говорю, – идёт сюда.
Алексей вскочил на ноги, присмотрелся, вновь лёг пластом и поёт:
Всходит месяц на небо,Едет милый по полю…Он всходит справа от нас, месяц. Большой, красноватый и тусклый круг его поднимается над чёрной сетью лесной чащи, как бы цепляясь за сучья, а они гибко поддерживают его, толкая всё выше в небо, к одиноким звёздам.
– Это Семён, кажись! – ворчит Досекин, приложив руку ко лбу. – Ну да! Он и есть! Засиделись мы тут… Пеший он…
– Посидим ещё – может, не заметит? – предложил Кузин.
Алёша хмуро спросил:
– А ты его боишься?
– Зачем! Мы с ним дружки. А вот тебе бы, Егор Петрович, подумать о нём надо…
– Что такое?
– Насчёт Варвары…
– Погодите говорить! – тихо сказал Егор. – А ведь это он за нами следит!
– Конечно, – шепчет Алёша.
В тишине раздаётся угрюмый вопрос:
– Вы, что ли?
– Мы, мы! – торопливо крикнул Кузин.
Стражник подвигается на нас; пеший, он кажется странно широким. И ружья нет при нём, только сабля.
– Слышали, – гудит он, – в Фокине лавочник зарезан?
– Который? – спросил Досекин.
– Хохол. Галайда Мирон.
– А кто зарезал?
– Не узнано ещё.
Согнув колена, Семён валится на землю рядом с нами и глухо ворчит:
– Дня нет неокровавленного!.. Проливается этой человечьей крови – без меры! Мирон лежит в сенях, а кровь даже на двор выбежала и застыла лужей…
Он смотрит на нас, точно видит впервые, и равнодушно спрашивает:
– Может, это ваши режут?
– Какие – наши? – сурово и громко молвил Досекин.
– Такие. Знаю я какие! У кого спички есть? Дайте-ка мне, я забыл.
А когда вспыхнула спичка, он вновь оглядел всех и снова спрашивает:
– Ты чего, Алёшка, зубы скалишь?
– Весело мне, дядя Семён.
– Отчего?
– Вообще! Внутри весело!
– Нашёл время веселью! Тут людей режут везде…
– А кругом – ты гляди…
Стражник быстро оглянулся, беспокойно спрашивая:
– Кто кругом?
– Да никого нет! – удивлённо сказал Алёша. – Я про месяц хотел сказать, про то, какая красота везде…
Тёмный человек поднял голову вверх, посмотрел и угрюмо сказал:
– Он всегда об эту пору, месяц. Ничего весёлого нет в нём! Каин Авеля убил – вот и всё!
– Ты что не на коне? – спросил Кузин.
– Хромает. Коновала надо. Вот ты везде тут ходишь, скажи, чтобы коновала прислали мне.
– Где же это я везде хожу?
– Уж я знаю. Нехорошо про тебя говорят.
– Кто?
– Вообще, народ! Скорняков, Астахов… все!
Кузин не по-старчески задорно смеётся.
– О хорошем плохо – легко сказать, ты скажи о плохом хорошо!
Вялый, измятый весь, точно с похмелья, стражник лениво и тягуче бубнит:
– Замечают тебя в подозрительных делах.
– А ты этому веришь?
– Астахов – за всеми следит. Его голос услышат…
Кузин встал на ноги, встряхивая полы кафтана, и бойко говорит:
– Его? Его услышат, верно! Громкий старичок, к тому же на василевской колокольне колокол у него висит и звон астаховский, чай, даже до седьмых небес слышен.
– Не шути! Это не к летам тебе. Я обязан службой вперёд Астахова всё знать, а он вот обгоняет меня.
– Плохо твоё дело! – сказал Егор, присматриваясь к нему.
И я вижу, что сегодня грубое лицо стражника как будто обмякло, опухло какой-то тяжёлой задумчивостью. Его тёмные глаза неподвижны, взгляд мутен и туп, а голова необычно беспокойна, точно ей неудобно на толстой, заросшей чёрными волосами шее и она боится упасть на землю.
Тяжело ворочая языком, Семён продолжает:
– Трое тут главных, говорят, – ты, да Досекин, да вот Егор Петров… Да ещё Алешка…
– Выходит четверо! – заметил Алексей.
Егор заботливо спросил:
– Ты что, дядя Семён, с похмелья, али нездоровится?
– А тебе что? – сказал стражник, лениво поднимаясь с земли. – Какое тебе дело до меня?
И, не простясь с нами, пошёл прочь, а мы – домой.
Поглядев вслед ему, Кузин сказал:
– Чего-то неладно с ним…
– Да! – подтвердил Егор. – Хворает он.
– Ну его к чёрту! – воскликнул Алёша, передёрнув плечами. – Это, по-моему, он же сам и зарезал Мирона Галайду, право, он!
– Ври! – сурово остановил его Досекин.
И Кузин упрекнул:
– Да уж! Разве можно такое-то говорить?
Но Алёша стоял на своём:
– Он! А если этого не он, другого кого-нибудь зарежет, вот увидите!
Алексей говорил так уверенно, что мне стало холодно и все замолчали.
Прошло недели две, и наступил один из тех дней, когда события, ручьями сбегаясь отовсюду, образуют как бы водоворот некий, охватывают человека и кружат его в неожиданном хаосе своём до потери разума. В каждой жизни есть такие дни.
В тот день мы с Егором были в Василеве, объясняли мужикам, собравшимся в овине, что такое чёрная сотня и чего она добивается. Возвращались вечером, было темно и пасмурно, шли по дну Останкина лога, и вдруг сверху из холодного сумрака раздался хриплый крик:
– Эй, Егор Петров! Поди сюда!
– Не ходи! – советует мне Егор, схватив за руку.
– Как же не пойдёшь? – говорю, видя на краю невысокого взгорья голову лошади и тёмное лицо стражника, наклонившееся вниз.
– Иди скорей! – зовёт он. – А ты, Досекин, ступай, куда идёшь!
– Ружьём балует, дьявол! – шепчет мне Егор.
Я полез вверх, цепляясь за кусты, и, когда поравнялся с конём, стражник спросил:
– Тот – ушёл?
– Ушёл.
– Мне надо сказать тебе два слова – одному тебе! Иди! Н-но, бревно!
Тронув коня, он отъехал в сторону, остановился, прислушался к чему-то и, наклоняясь к башке лошади – я стоял у морды её – говорит тихо, вяло, как сквозь сон:
– Беседа – минутная! Видишь – скоро зима. Значит – пора тебе уезжать отсюда. Уезжай, а Варвару мне уступи!
Гладил я шею коня, и рука моя, задрожав, бессильно упала.
– Что ты? В уме? – спрашиваю его. – Разве она овца?
– Отступись от неё! – продолжает он деревянным голосом, и голос этот всё больше пугает меня.
Сухим языком говорю, вздрагивая:
– Подумай, что предлагаешь!
Но он как бы не слышит моих слов.
– Для меня отступись. Прошу!
Действительно – просит, и это очень неприятно мне, странно: он вдвое сильнее меня и с оружием.
– Отступись!
У меня дрожат ноги, я боюсь его, обидно мне, и едва могу сдержать злобу, схватившую меня за сердце. Громко отвечаю ему:
– Это – нельзя.
Услышал, должно быть. Выпрямился в седле.
– Я тебя Христа ради прошу!
Не знаю, что сказать ему. Молчу, держась рукой за седло, а он медленно тянет, точно верёвками скручивая меня бездушными словами:
– Ты подумай. Вот ты – всяко в руке у меня. Опасный человек, и дана мне власть над тобой. Зашибу тебя до смерти, а скажу – сопротивлялся, и – ничего не будет.
«Пьяный? – думается мне. – Сходит с ума?»
Но вином пахнет от него слабо, на коне он держится будто хорошо, речь его кажется мне связной. Мне было бы, наверное, легче, если б он сердился, кричал, ругал меня, но видеть его таким – невыносимо. Говорю:
– Брось, Семён, что это такое?
– Я знаю, что ты ничего не боишься… – бормочет он. – Но это мне всё равно! Решилась, видно, моя дорога, идёт круто под гору. Не желаю! Вот она, Варвара, и нужна мне, – пусть поддержит!
Он свесил голову низко на грудь и набок, точно удавленник. Перебирает в руке повод, его холодные и твёрдые пальцы касаются моей руки – вздрагиваю я от этого, и нестерпимо тошно мне.
Что сказать ему?
– Варвара, – говорю, – сама себе хозяйка. С нею и беседуй иди. А меня оставь!
Покачиваясь в седле и точно засыпая, он тянет:
– Я говорил… три раза… больше. Грозил ей и всё. Она – тоже ничего не боится. Это и хорошо, если не боится. Этого я ищу.
Тут я схватил его за руку, дёрнул, кричу ему:
– Что ты как говоришь? Нездоровится, что ли?
Покачнулся он ко мне, вздрогнул, озирается.
– Сна нет у меня, уж и забыл, когда спал. Хочу спать, а – боязно и не могу уснуть.
– Чего тебе боязно?
– В голове как на мельнице… – снова гудит он, – и язык немеет…
– Чего боишься-то? Поезжай-ка домой!
– Не хочу, ну их всех! Я вчера Кузьму прибил. Он всё говорит – вредные люди. Плачет, старый дурак. Не выйдет насчёт Варвары? Эх… Толкнул я его, он упал, ушибся и опять плачет…
Мне холодно, душно – разговор этот давит меня, подобно ночному кошмару. Взял я коня и тихонько веду его на дорогу.
Семён спрашивает:
– Ты куда?
– Домой. Холодно мне.
– А меня куда?
– И тебе домой надо. Чего больному-то в поле маячить! А может, ты выпил?
– Нет. Вчера был выпивши. Ты брось лошадь – я ещё поезжу, брось! Эх, ничего ты не боишься, никого не слушаешь…
«Да, – думаю я, – не боюсь, чёрт бы тебя взял!»
– Слушай! – говорит он. – Хочешь, я тебе денег дам? Вот со мной шестьдесят два рубля, а?
Режет меня поперёк груди беспомощный голос его.
– На что мне твои деньги?
– За Варвару! – объясняет он. – Я и ещё дам! У меня, брат, есть…
Молчу и веду лошадь, поглядывая на него, – как бы не ударил.
– Оставь лошадь! – просит он.
Я выпустил узду. Слышу над головой его голос:
– Ну, иди! Топор не укусишь! Я шутил ведь. Ты думаешь что? Болен я? Нисколько не болен! Вот поеду на мельницу в шинок, там Дунька, Феклушка…
Он начал говорить похабные слова; мне показалось, что голос его стал крепче, яснее.
– Прощай! Холодно. Водки выпить хорошо теперь… Н-но, корова!
Он ударил лошадь каблуками в бока и рысцой поскакал в темноте. И вдруг остановился где-то близко.
Стою и ожидаю – хватит он из винтовки или нет? Ноги у меня бежать хотят, тянут в сторону, в кусты.
– Пора всё-таки уехать тебе! – доносится его голос. – Слышишь?
Кричит как будто без угрозы.
– Слышу!
Он снова крикнул на лошадь, и копыта её торопливо застучали по звонкой, скованной морозом дороге.
И я, чтобы согреться, побежал бегом. У околицы, около хлебной магазеи, Егор ждёт меня, продрог. Рассказал я ему всё это – он сурово ворчит:
– Как бы не сделал он чего-нибудь? Вот что – ты иди к Варваре Кирилловне, спроси её, в чём дело, а я – к брату его, к Лядову пойду. Надо ему сказать…
– В ссоре они!
– Ну, какая тут ссора! Эх, бабы! Лишние они в нашем деле!
Совестно мне несколько слышать этот скрытый упрёк.
– Ты, брат, – говорю, – будто историю на сей день забыл.
– Ничего не забыл! Историю делали в городах. Те женщины – я их не трогаю.
Но, подумав, он сказал:
– Нет, запутался я!
Я прошу его:
– Ты потом зайди к Варе, от Лядова-то!
– Ладно!
И вдруг – повеселел мой тёзка, толкнул меня плечом, усмехаясь, спрашивает:
– Так и говорит он – могу убить?
– Так и сказал.
– Ах, дьявол, а? Что же ты, струхнул?
– Не без этого, брат!
– Тут испугаешься!
Он снова коснулся меня широким плечом и тихо говорит:
– А хорошо ты сделал, что позвал меня к Варваре-то!
– Что ж тут хорошего? – удивлённо спрашиваю я.
– Молчи, знай!
Мы прошли деревню насквозь, изба Лядова осталась позади, Егор быстро повернулся и пропал во тьме.
У меня на душе было беспокойно и тяжко; не люблю показываться людям в таком виде – поэтому я миновал призывный огонёк в окне Вариной избы и снова вышел в поле, к мельницам. Было темно, как в печной трубе, деревня, придавленная тяжёлой сыростью, вся в землю ушла, только мельницы, размахнувшись мёртвыми крыльями, словно собрались лететь, но бессильны оторваться от холма, связанные холодом и ночью. Сеяло мелкой, сухой изморозью, гулял, резко встряхиваясь, острый, злой ветер, разгоняя в темноте тихий шорох и жуткие шумы. Где-то плачевно скрипела верея, хлопал ставень, немотно мычала озябшая скотина. Катался по дороге клок соломы и жалобно шуршал, не находя места, куда приткнуться на ночь.
Думалось о людях, было жалко их. Вспоминались умные намёки Кузина:
«Укрепляет сатана трон жестокости своей разностью мнений человеческих…»
Тревожно билась в душе какая-то неясная, безликая мысль о Досекине и Варе, хотелось бы видеть их вместе и в счастье, радости. Было жалко себя… И чёрной глыбой стоял в памяти стражник, гудел его неживой голос.
Торопливые, знакомые шаги в тишине – Егор идёт. Пошёл и я встречу ему.
– Эй!
– Это ты?
– Я!
– Разве она не дома? Огонь у неё в окне.
– Я тебя ждал! Ну, что Лядов?
– Что Лядов! Мямлит – он, дескать, давно такой, а я ему не начальство. Ну их к чёрту, коли так!
Варвару мы застали сильно расстроенной, по глазам было видно, что она много плакала. Отперла нам дверь нехотя и сердито спрашивает:
– Что это вы когда?
– Теперь, Варвара Кирилловна, – говорит Егор, садясь, – не больше восьми часов.
– Мы, – говорю, – по делу.
Волосы у неё растрёпаны, и вся она как-то опустилась, двигается быстро, резко, обиженные глаза сурово горят, и губы крепко сжаты.
– Книжки надо убрать от меня, а то пропадут, – сухо извещает она, не глядя на нас.
– Что так? – спокойно спросил Егор.
– Семён обыском грозит.
И отвернулась к печке, громыхая чем-то на шестке.
– Чай пить будете?
Незаметно отирает глаза концом головного платка. Досекин уважительно и ласково просит её:
– Чаю мы выпили бы и голодны оба, как зимние звери, только это после, а теперь ты нам расскажи, что тут Семён натворил?
Мечется она, схватила самовар, наклонилась над ним, скрывая своё лицо.
– Перевели бы вы меня в город скорее, а то – нет больше терпенья моего, и беда может случиться! Откуда знаете, что был он сегодня?
– Ты сказала! – усмехнулся Егор, потирая колена руками.
Тогда я передал ей встречу со стражником и его безумные слова. Повеселела моя подруга, взяла шитьё в руки, села к столу и рассказывает светлым голосом, посмеиваясь, смущаясь и сердясь:
– Совсем он мне покоя не даёт! Терпела я, терпела, молчала, больше не могу, а то грех будет! Всё чаще он приходит, влезет, растопырится с ружьями и саблями своими и воет, и лает, и ворчит… страшный, чёрный, дерзкий…
Тёзка мой смотрит на меня круглыми глазами и тихонько посапывает носом – признак, что сердится.
– Напрасно ты не говорила про это мне! – упрекаю я её.
Она с досадой отвечает:
– Полно-ка! Он тюкнет тебя – вот тебе гроб да погост, и больше ничего. Он хоть и полоумный, а власть свою чувствует!
– Разве полоумный? – спросил Егор. – А конечно!
Её передёрнуло дрожью, и, закрыв глаза, она стонет:
– Совсем он лишённый ума, ей-богу! Говорит: слушай, я тебе расскажу одно дело, а ты мне клятву дай, что никому не расскажешь про него. Я говорю – не сказывай, Христа ради, прошу тебя, не хочу! Некому, говорит, больше, а должен рассказать, – и снова требует клятву. Ругает меня, рожа-то у него станет серая, глазищи – как у мёртвого, тусклые, и говорит – чего понять нельзя!
Тихонько и настойчиво Егор спросил:
– О чём всё-таки он говорит?
– Не понимаю ничего! – восклицает Варя, отбрасывая шитьё и убегая к печи, где вскипел самовар. – Всё у него не собрано в голове, всё разрознено. Вас он ненавистью ненавидит и боится, Кузина ругает: старый дьявол, богоотступник он, дескать, всю душу мне перевернул, жизни лишил, колдун он, крамольник! Он всё знает: и про сходки по деревням, и что у лесника беглый сын воротился – всё сегодня сказал!
– Так! – спокойно молвил Егор.
– Полает, полает и начнёт жалостно выть: отступись, дескать, от них, пусть они люди скромные и серьёзные, но это самые страшные люди, они, говорит, принадлежат тайному фармазонскому закону, смерти не боятся, по всей земле у них товарищи и поддержка, хотят они все государства в одно собрать и чтобы никогда не было войны…
– Слышал звон! – сказал Егор, весело усмехаясь.
– Вот всё так! – удивлённо говорит Варя, гремя посудой, – ругает, ругает он вас, потом смеётся – они, говорит, глупые, ничего не будет по-ихнему, до той поры все умрут, перебьют друг друга и умрут! И опять за своё – вот я тебе, говорит, расскажу это дело, а ты побожись, что будешь молчать. Я кричу – да отженись ты, нечистый дух, не хочу я слушать тебя! Помолчит минуту, спустя голову, и спрашивает: разве и ты ничего не боишься? У меня, говорит, деньги есть, хочешь – дам тебе денег? Ступай ты, говорю, на мельницу, там деньги берут, а меня оставь Христа ради!
Лицо у неё горячо горит, голос обиженно вздрагивает и руки трясутся.
– Что я далась ему? Мало ли других баб на селе? А он этакой рослый, здоровый, согнётся и бормочет, махая рукой: «Коли страха нету больше – всё кончено! Всё рушится, всё нарушено! Мир, говорит, только страхом и держался!» И опять ко мне лезет, за груди хватает, щиплет, просит лечь с ним – мне просто хоть нож в руку брать!
Она всхлипывает, наклоняя голову. Лицо Егора окаменело, скулы торчат, он вытянул руки, сжал все десять пальцев в один кулак и пристально смотрит на него. А я словно угорел, скамейка подо мной колышется, стены ходят вверх и вниз, и в глазах зелено.
Варя говорит тихо, сквозь слёзы:
– Уйду я в город! Измучил он меня, не могу больше терпеть и молчать! Не хотелось мне говорить обо всём этом – зачем, думаю, буду я беспокоить людей бабьими делами… А сегодня так он меня истерзал, что я уж едва стою, силы нисколько нет, и думаю – матерь божия, помоги! Вот сейчас схватит, вот опоганит, окаянный!
Тихонько покашливая, Егор спросил:
– А клятву-то дала ты ему? Рассказал он тебе, что хотел?
– Ой, ну его, я и слушать не стала бы! Уши заткнула бы себе! Начинал он что-то про какую-то женщину… Чудится ему что-то, мертвецы синие, мёртвые женщины. Одна, говорит, ходит ночью голая вся, глаза у неё закрыты, а руки вытянуты вперёд. А потом начинает такое говорить – ну его! Охальник он и буеслов! – угрюмо и гадливо проговорила она. – Не могу я передать его слова…
– Ты, Варвара Кирилловна, – внушительно сказал Егор, вставая из-за стола, – дома сегодня не ночуй. А завтра, – обратился он ко мне, – в город её! Ну, я пойду.
Он подал руку Варе и, заглянув ей в глаза, посоветовал:
– Собирайся-ка скорее! А он – это верно – полоумный, и пора бы ему шею свернуть. Ну, тёзка, я иду.
Мне хочется остаться в тёплой и чистой горнице подруги, и она, я вижу, хочет этого, – усталые глаза её смотрят на меня так ласково с измученного лица. Но меня тянет за Досекиным – он тревожит мне сердце: лицо у него необычно благодушное, двигается он как-то особенно валко и лениво, как бы играючи своей силою, хвастаясь ею перед кем-то. И сухо посапывает – значит, сердце у него схвачено гневом. Встал я.