
Полная версия:
Городок Окуров
– Не хочу, – сказал Сима, отходя прочь.
Но Иванюков схватил его за рукав рваного пальто и громко спросил:
– А в морду, сударь, хотите получить?
И вот Сима очутился перед лицом Жукова; инспектор, лежа на диване, хрипло говорил ему, улыбаясь во всё лицо свое:
– Что же ты, скот, написал стихи, читаешь их везде, а я ничего не знаю, а? Ведь это я тебе заказал?
Сима весь налился страхом, злостью и тоской, и неожиданно для себя, незнакомым себе, высоким, взвизгивающим голосом, он начал:
– Его благородию Жукову Евсею… – Передохнув, он объяснил, покачиваясь на ногах и точно плавая в тумане: – Отчество я потому выкинул, что оно не ложится в стих, – Лиодорович – так и не зовут никого!
– Что-о? – удивленно спросил Жуков. – А ты читай, дубина!
Сима начал:
Правду рассказать про васЯ никак не смею,Потому – вы за нееСломите мне шею.– Ну и глуп! – проворчал Жуков.
Будь я ровня вам – тогдаЯ бы не боялсяИ без всякого трудаНад вами посмеялся.Жуков поднял голову и начал кашлять, тяжко спуская ноги с дивана, – его движение испугало Симу, он тоже остановился и кашлянул.
– Ну, что же? – хрипя и отплевываясь, проворчал Жуков.
Сима медленно выговорил:
Стыдно мне смотреть на вас,Стыдно и противно…Податной вытаращил глазки и, шевеля пальцами, протянул негромко:
– Что-о?
Поэт, вздрогнув, согнулся, быстро выскочил из комнаты и почти три недели прятался где-то. После он рассказывал слобожанам, что Жуков закричал ему – убью! – и бросил в него сапогом.
Эта сцена стала известна в городе.
– Захвалили парнишку, он и зазнался! – говорили на Шихане. – Они, слободские, один другого озорниковатее, их привечать – опасно!
Но в семи тысячах жителей Окурова и Заречья был один человек, относившийся к поэту серьезно: каждый раз, когда Сима, получив от Лодки спешно-деловую ласку, выходил из «раишка», – у ворот его останавливал квадратный Четыхер.
– Ты? – спрашивал он, хотя знал и видел, чье длинное тело робко и неловко вылезает из калитки.
– Ну-ка, сядь! – предлагал он.
И когда Сима садился рядом с ним на лавке – он, положив на плечо или колено поэта широкую ладонь, тихонько просил:
– Ну-ка, скажи стишки!
Сима говорил, а Четыхер, вздыхая, украдкой крестился и снова просил:
– Ну-ка еще!
Юноше нравилось читать свои сочинения этому человеку, и он для него читал особенно: не торопясь, мягким шепотом, старался придать любимым словам особую значительность и порою таинственно толкал слушателя, подчеркивая этим толчком слово или строчку, которые ему казались особенно важными.
Здесь, под воротами старого дома, когда-то наполненного иной жизнью, Сима как будто чувствовал, что он хоронит свои мысли без обиды и с честью, что встречают их не холодное любопытство и жалость, отрицающие его душу, а нечто иное, возбуждавшее в нем приятную гордость.
Из глубины все еще важных развалин дворянского дома порою долетали визги девиц, тенор Коли-телеграфиста, колокольный голос Ваньки Хряпова, сына ростовщика, бойкие песни Фимки Пушкаревой, звон гитары – но все эти звуки тоскливой и пьяной жизни не мешали Симе и его слушателю.
– Ну-ка еще! – просил Четыхер, разглядывая из-под мохнатых рыжих бровей серебристое сияние Млечного Пути, радостное горение звезд, медленный ход медного круга луны или тихий бег облаков; смотрел Четыхер, слушал и, двигая плечом, незаметно крестился.
Тяжко спали изжеванные и обкусанные нищетою, оборванные диким озорством, темные избушки слободы, тесно окружая усадьбу Воеводиных, – точно куча мелкого мусора большую изломанную игрушку. Сима плотно прижимался к дереву ворот и, не уставая, читал.
Но иногда поспешные, милостивые и тепленькие ласки его возлюбленной поднимали в груди юноши тошное ощущение обиды, он вспоминал торопливые слова женщины, деловые движения ее тела и с унылою горечью думал:
«Хоть бы раз один дала мне полюбоваться собой! Другие-то…»
Читать ему не хотелось, голос звучал вяло, сердце не входило в слова.
– Ну, ладно, спасибо! – говорил Четыхер и совал в руку три копейки или пятак.
– Не надо же! – говорил Сима, отдергивая руку.
– Ну-ка, а ты – бери! Я ведь – один. Мне хватит.
Боясь обидеть Четыхера, Сима брал монету и шел в поле.
Вечерами на закате и по ночам он любил сидеть на холме около большой дороги. Сидел, обняв колена длинными руками, и, немотствуя, чутко слушал, как мимо него спокойно и неустанно течет широкая певучая волна жизни: стрекочут хлопотливые кузнечики, суетятся, бегают мыши-полевки, птицы летят ко гнездам, ходят тени между холмов, шепчут травы, сладко пахнет одонцем, мелиссой и бодягой, а в зеленовато-голубом небе разгораются звезды.
В такую лунную ночь пред ним незаметно явился Тиунов и спросил, постукивая палочкой по сапогу:
– Что – стишки выдумываешь?
– Да, – сказал Сима, смущенный.
Крутя головой, Тиунов обвел его взглядом и ласково одобрил:
– Так! Ну, сочиняй, бог тебе в помощь!
И пошел тихонько прочь. Он показался Симе добрым и нужным сегодня – юноша встал и поплелся за ним.
Кривой обернулся, подождал и вновь окинул Симу взглядом.
– Как же это ты сочиняешь, интересно мне?
Юноша обрадовался, охотно и легко он стал говорить.
– Сначала – я думаю. Я даже всегда думаю, Яков Захарович. От этого, надо быть, испортилось у меня сердце – стеснение в нем и тоска. А иной раз – забьется оно, как птица, и вдруг – остановится.
– Так! – сказал кривой, усердно тыкая палочкой в голову своей тени, косо лежавшей у ног его. – А о чем же, малый, ты думаешь?
– Обо всем, Яков Захарович! – виновато сказал юноша. – Кто встретится или вспомнишь кого – человека ли, собаку ли… Птицы тоже…
– Так, так!
Тиунов почесал переносицу и тихонько двинулся вперед. Сима шел рядом, рассказывая.
– Кроме птиц – все толкутся на одном месте. Идет человек, наклоня голову, смотрит в землю, думает о чем-то… Волки зимой воют – тоже и холодно и голодно им! И, поди-ка, всякому страшно – всё только одни волки вокруг него! Когда они воют, я словно пьяный делаюсь – терпенья нет слышать!
Луна светила сзади них, тени ползли впереди: одна – покороче, другая – длиннее, обе узкие. Одна – острая, двигалась вперед ровными толчками, другая – то покрывала ее, то откидывалась в сторону, и снова обе сливались в бесформенное темное пятно, судорожно скользившее по земле.
Спотыкаясь, Сима объявил:
– У меня даже стишок сочинен про волков! – приостановился и начал читать:
Ходят волки по полям да по лесам,Воют, морды поднимая к небесам.Я волкам – тоской моей,Точно братьям, – кровно сроден,И не нужен, не угоденНикому среди людей!Тяжело на свете жить!И живу я тихомолком.И боюся – серым волкомГромко жалобу завыть!Тиунов взмахнул палочкой, поглядел в небо, в даль и себе под ноги.
– А веселое – не склонен сочинять? – спросил он, вздыхая.
Сима, тоже оглянувшись, ответил виновато:
– Про податного Жукова сочинил, да плохо вышло. Артюшка поет:
Как живут у нас в ЗаречьеХуды души человечьи…Это я же составил! А то еще про город…
– Что – про город?
– А вот! – юноша снял с головы старенький картуз, зачем-то распялил его перед лицом и начал тихонько:
Эх, попел бы я веселых песен!Да кому их в нашем месте нужно?Город для веселья – глух и тесен,Все живут в нем злобно и недужно.В городе у нас – как на погосте —Для всего готовая могила.Братцы мои! Злую склоку бросьте,Чтобы жить на свете легче было!Замолчал.
– Всё?
Кривой нацелился глазом в лицо юноши и, усмехаясь, спросил:
– Какое же тут веселье? Дурачок!
Помолчав, он повторил:
– Эхе-хе, дурачок!
Юношу не обидело грустное и ласковое восклицание, он даже улыбался, говоря:
– Ведь я не сказал, Яков Захарович, что это – веселое.
– Не сказал разве?
– Не-ет!
– Так! Ну ладно!
Слева от них, в темном ельнике болота, гулко крикнул пугач – тишина всколыхнулась и снова застыла, как масло. Далеко впереди середь поля вспыхнул тихий огонь и стал быстро разгораться, вздрагивая и краснея.
– Вон, – сказал кривой, – видать, мужики из Балымер в ночном светец разложили. Свежевата ночка-то!
– Стихами, Яков Захарович, мне легче думать, а простые слова труднее складываются у меня. Мне все хочется, чтобы стихи-то как молитвы были, а как это надо делать – не знаю! Ежели длинный стих, то будто молитвеннее выходит – а так ли? Вот еще стихи, про город тоже:
Снова тучи серые мчатся над болотами.Разлилася в городе тишина глубокая.Люди спят, измучены тяжкими заботами,И висит над сонными небо одноокое…– Какое небо-то? – удивленно спросил Тиунов.
– Одноокое, – смущенно ответил Сима и отодвинулся от спутника, виноватым голосом объясняя: – Оно ведь всегда одноглазое: днем солнце, а ночью – луна только.
– Кривое, стало быть, как я? – сказал Тиунов, посмеиваясь. – Это ничего, ловко! Только – звезды забыты тобой.
– При полной-то луне – какие звезды?
– М-м… верно, маловато их! Да! Потом вот тучи, говоришь, и – луна?
– Это бывает! Бегут тучи, а между них – луна, и всё небо – вздрагивает, будто ломается…
Тиунов замолчал, а Сима тихонько прибавил:
– Я назвал небо-то однооким – забыл про вас, ей-богу!
– Ничего! – сказал кривой.
– Дальше у меня так идут стихи:
В небе тучи гонятся за слепой луной,Полем тихо крадется чья-то тень за мной…– Всё ты да ты! – вдруг заговорил Тиунов. – Ты, да я, да сватья, – только и знатья! Да голодное житье, да смерть!
Юноше очень хотелось рассказывать Тиунову свои стихи, но кривой, видимо, не хотел слушать: помахивал палочкой, он тихонько шагал и говорил:
– Всё это, конечно, действует в жизни – и бедность есть и смерть, а людей, однако, не одолевает! И дедушка мой голодал, и отец голодал, а и сам я не больно сытно живу. И они – померли, и я помру – верно!
Вспоминая свои стихи, Сима не ответил.
– Ну, помру, и – ни синь пороха после меня не останется! – убедительно говорил Тиунов. – Злодей помрет – люди скажут: ах, какой злодей был! Добрый помрет – добром помянут. Бывает – и собаку дохлую жалко людям. Кошек тоже часто вспоминают: хорош, дескать, зверь был, умный или там – ласковый, мышей ловко хватал. А помрут Яков Тиунов, Семен Девушкин – и никто ничего не скажет. Были мы али нет – это всем всё равно. Вот ты бы о чем подумал, малый, об этом вот! Да! Подумай! Дело – важное! Ты – человечек одинокий, а одинокие-то люди и есть самые лучшие, верные слуги миру.
Сима – молчал. Ровная и мягкая речь кривого не мешала смутным мыслям юноши искать нужных слов.
– А ты будь нужен людям не столь в горе, сколько в радости, ты их с радостью полюби! Горе, малый, дешево! В нем – как арестанты в серых халатах своих – все людишки одинаковы: ни дворяне, ни мещане не отличны. А ты – в радость иди, покажи людям радость – птицу редкую, птицу райскую – вот! Вот у тебя есть – скажем – талан, ты его серьезно полюби! Надо, брат, всё полюбить: инструмент, которым работаешь, – долото, например, – и его полюби тоже! Оно тебя поймет, хоть и железо, а – полюбив твою руку – оно тебе в работе сильно может помочь.
Полем идут двое —Старый с молодым…– складывалось в голове Симы. Он спотыкался и простирал вперед прямые, длинные руки:
Перед ними – тениСтелются, как дым…В сумраке души, в памяти, искрами вспыхивали разные слова, кружились, как пчелы, одни исчезали, другие соединялись живою цепью, слагали песню – Симе было жутко и приятно, тихая радость ласкала сердце.
– Вот, гляди! – задумчиво текла речь кривого. – Живут в России люди, называемые – мещане. Кто их несчастнее? – подумай. Есть – цыгане, они всё бродяжат, по ярмаркам – мужиков лошадями обманывают, по деревням – кур воруют. Может, они и не делают ничего такого, ну, уж так говорится про них. А мещане хоть больше на одном месте трутся – но тоже самые бесполезные в мире жители…
Юноша, глядя вперед бездонным взглядом круглых глаз, шаркал ногами по земле, и ему казалось, что он легко поднимается в гору.
Старый молодомуЧто-то говорит,Впереди далекоОгонек горит…Вдали, над темной гривой Чернораменского леса, поднялась тяжелая туча и гасила звезды. Огонь костра взыграл ярче, веселее.
– Мне, малый, за пятый десяток года идут, и столько я видел – в соборе нашем всего не сложишь, на что велик храм! Жил я – разно, но больше – нехорошо жил! И вот, после всего, человеческое мое сердце указывает: дурак, надобно было жить с любовью к чему-нибудь, а без любови – не жизнь!
Сима, улыбаясь, сочинял:
Узкою тропинкоюТесно им идти,Покрывают тениЯмы на пути.Оба спотыкаются,Попадая в ямы,Но идут тихонькоДальше все и прямо.Господи владыко!Научи ты их,Как дойти средь ночиДо путей твоих!Он остановился и радостно вскричал, схватив кривого за рукав:
– Яков Захарович, а я сейчас еще стихи сочинил, ей-богу, вот только сейчас! Слушайте!
Когда он сказал стихи свои, кривой ткнул в лицо ему темный свой глаз и одобрительно заметил:
– Ну вот! Ишь ты ведь…
– Ах, господи! – тихонько воскликнул Сима. – Это такая, знаете, радость, когда сочинишь что-нибудь, даже плакать хочется…
– И хорошо. Именно это миру и надобно – радость! А пора нам повернуть – эко, сколь места отхватали!
Повернули. Идти стало светлее – тени легли сзади, пошли ближе друг к другу.
– Главное, малый, – раздавался в тишине ночи спокойный голос Тиунова, – ты люби свою способность! Сам ты для себя – вещь неважная, а способность твоя – это миру подарок! Насчет бога – тоже хорошо, конечно! Однако и пословицу помни: бог-то бог, да и сам не будь плох! А главнейше – люби! Без любви же человек – дурак!
Их догоняла предвестница осени, тяжелая черная туча, одевая поле и болото бархатом тени, а встречу им ласково светил полный круг луны.
– Эх, Семен, Семен! – вздрагивал глуховатый голос Тиунова. – Сколько я видел людей, сколько горя постиг человеческого! Любят люди горе, радость – вдвое! И скажу тебе от сердца слово – хорош есть на земле русский народ! Дикий он, конечно, замордованный и весьма несчастен, а – хорош, добротный, даровитый народ! Вот – ты погляди на него пристально и будешь любить! Ну, тогда, брат, запоешь!
Сима улыбался, толкая кривого острым плечом. Помолчав, Тиунов убедительно прибавил:
– Хорош народ! И – аминь!
Рыжая девица Паша несла в «раишке», кроме специального труда, обязанности горничной: кухарка будила ее раньше всех, и Паша должна была убирать зал – огромную, как сарай, комнату с пятью стрельчатыми окнами; два из них были наглухо забиты и завешены войлочным крашеным ковром.
Потолок зала пестро расписан гирляндами цветов, в них запутались какие-то большеголовые зеленые и желтые птицы и два купидона: у одного слиняло лицо, а у другого выкрошились ноги и часть живота.
Матрена Пушкарева, кухарка, сообщила Паше, что потолок расписывал пленный француз в двенадцатом году, и почти каждое утро Паша, входя в зал с веником и тряпками в руках, останавливалась у дверей и, задрав голову вверх, серьезно рассматривала красочный узор потолка, покрытый пятнами сырости, трещинами и копотью ламп.
Иногда Матрена окликала ее:
– Ты что, лешая, опять вытаращила буркалы? Убирай скорее, встают уж все…
Улыбаясь, Паша отвечала:
– Сейча-ас! Уж больно француз этот ловок! И как он писал, тетя? Не иначе – лежа надо было писать ему, ай?
Матрена сердилась.
– Тебе бы всё лежа и жить! Погоди, околеешь – пролежишь, толстомясая, до косточек бока-то твои!
– Где-то он теперь, французик бедненький? – вздыхая, мечтала Паша.
Часто бывало так, что, любуясь работой француза, девушка погружалась в дремотное самозабвение, не слышала злых криков хозяйки и подруг; тогда они, сердитые с похмелья, бросались на нее, точно кошки на ворону, и трепали девицу, вытирая ее телом пыль и грязь зала.
Когда Пашу били – она не сопротивлялась, а только пыхтела, закрыв глаза; уставали бить ее – она плакала и жаловалась не сразу: сначала посмотрит, где и как на ней разорвана одежда, потом уходит на двор и там начинает густо, басом, выть и ругаться.
На ее рев с улицы в калитку высовывалась огромная голова Четыхера, он долго слушал жалобы Паши молча, наконец они ему, видимо, надоедали – тогда привратник пренебрежительно убеждал ее:
– Ну-ка, перестань ты! Бесстыдница. Орешь тут, а люди слышат! Эй! Люди-то слышат, мол!
– Чай – больно! – успокаиваясь, объясняла Паша.
Четыхер разумно говорил:
– Для того и бьют.
Однажды ночью, во время кутежа, пьяный Немцев и Ванька Хряпов грязно обидели Пашу, она вырвалась от них, убежала на двор и там, прислонясь у ворот, завыла.
– Опять плачешь? – спросил Четыхер, приотворив калитку.
– Дяденька! – воскликнула девица сквозь рыдания. – Что я за несчастная? Господи!
– Ну-ка, перестань! – посоветовал Четыхер.
А она не переставала.
Четыхер послушал ее вопли еще несколько времени и сказал, тяжко вздыхая:
– Ну, и голос же! Ах ты, чтоб те сдохнуть! Ин подь сюда!
Вывел ее на улицу, оглянулся, посадил на лавку, сел рядом с ней и начал уговаривать.
– Ну – молчи! Сиди. Вот – ночь-то какая теплая. И никого нет. Кто тебя обидел?
Всхлипывая, Паша стала рассказывать, как ее обидели, но Четыхер брезгливо остановил:
– Ну – ладно! Не люблю я пакостей этих. Молчи знай!
Она покорно замолчала, прислонясь к нему плечом; человек попробовал отодвинуться от нее – некуда было. Тогда, сунув длинные руки между колен своих, он наклонился и, не глядя на нее, забормотал:
– Чу – Марьушина собака воет, слышишь? Держат пса на цепи не кормя, почитай, это – чтобы пес-от злее был. Видишь, как хорошо ночью на улице-то? Народу совсем никого нету… То-то! Вон – звезда упала. А когда придет конец миру, они – снегом, звезды-то, посыпятся с неба. Вот бы дожить да поглядеть…
Говорил он долго. Порою его глаза, невольно косясь направо, видели ноги девицы, круглый ее локоть и полуприкрытую грудь. Он чувствовал, что ее тяжелое тело всё сильнее теснит его, – Четыхеру было тепло, приятно; не разжимая колен, он вытянул из них правую руку, желая обнять Пашу, и вдруг услыхал сонный храп.
– Али спишь? – удивленно и тихонько спросил он. Не ответила.
– Ну-ка! – сказал Четыхер, пошевелив плечом. Она, сладко чмокнув губами, спокойно и глубоко вздохнула. Человек посмотрел в лицо девушки, осыпанное рыжими прядями растрепанных волос, – рот Паши был удивленно полуоткрыт, на щеках блестели еще не засохшие слезы, руки бессильно повисли вдоль тела. Четыхер усмехнулся и, качая головою, проворчал:
– Эка дура! Вот дуреха-то!
И крепкий ее сон и детская беспомощность тела вызвали у него доброе удивление. Поглядывая на нее сбоку и успешно побеждая непроизвольные движения своих длинных рук, он долго, почти до света, смирненько сидел около нее, слушая, как в доме ревели и визжали пьяные люди, а когда в городе, на колокольне собора, пробило четыре часа, разбудил ее, говоря:
– Ну-ка, иди ко мне в сторожку! Эй, иди-ка! А то сейчас полезут эти все…
– Как это я заснула? – удивленно оглядываясь, спрашивала Паша.
– А так – закрыла глаза да и спишь.
– Ах ты, господи…
– Ну, иди знай…
Отворил калитку перед ней и, проводив глазами белую фигуру ее до поры, пока она не скрылась в его комнатенке, рядом с кухней, привратник громко хлопнул створом и, широко расставив ноги, долго смотрел в землю, покачивая головой.
Эта ночь ничего не изменила в отношениях Паши и Четыхера, но скоро девушку опять побили.
Однажды, после сильного кутежа, Лодка проснулась в полдень полубольная и злая: мучила изжога, сухую кожу точно ржавчина ела, и глазам было больно. Спустив ноги на пол, она постучала пяткой в половицу; подождав, постучала еще сильнее, а затем начала колотить по полу ногами яростно, и глаза у нее зловеще потемнели.
Когда явилась Паша, она швырнула башмаком в голову ей, дико ругаясь, изорвала на ней кофту и столкнула девушку с лестницы.
Снова Паша плакала, и снова явился Четыхер – видимо, только что проснувшийся, растрепанный и суровый.
– Ну чего? – спросил он.
– Глафира меня…
– За что?
– Да разве я знаю, господи…
– Господи! – передразнил он густой голос девушки и тоном хозяина приказал: – Иди, умой рожу-то!
Шмыгая носом, она пошла в дом, а Четыхер, вытянув руку вперед и тыкая пальцем вслед Паше, сумрачно объявил:
– Я вам покажу – драться!
Сильным ударом ноги отшвырнул далеко прочь какой-то черепок и решительно пошел в кухню, где шумно спорили Фелицата с кухаркой. Открыв дверь, он заполнил ее своим квадратным телом и, прерывая речь хозяйки, сказал:
– Вот что – Пелагею вы зря бьете…
– Ты что, Кузьма? – усталым голосом спросила хозяйка, не поняв его слов.
– Я говорю – пошто Пелагею бьете? – повторил Четыхер, схватившись руками за косяки.
И дородная Матрена Пушкарева и сама Фелицата Назаровна Воеводина удивленно вытаращили глаза: почти три года человек смирно сидел у ворот, всегда молчаливый, всем послушный, ни во что не вмешиваясь, но вот – пришел и, как имеющий власть, учит хозяйку.
– Бить нельзя. Она – как ребенок. Глупая она.
Фелицата Назаровна негромко и рассыпчато засмеялась, вскинула голову и подошла к нему. Сегодня ее волосы были причесаны вверх короной, увеличивая рост хозяйки; широкий красный капот, браслеты и кольца на руках, лязг связки ключей у пояса, мелкие, оскаленные зубы и насмешливо прищуренные глаза – всё это принудило дворника опустить и руки и голову.
– Ты кто здесь? – ехидно спросила Фелицата.
Он, открыв рот, промычал что-то несвязное.
– Пошел вон! – приказала хозяйка, взмахнув рукой.
Четыхер тяжело повернулся, пошел и слышал, как она сказала:
– Ишь ты, батюшка! Не выспался, видно!
Остановясь на крыльце, он схватил рукою перила лестницы, покачал их – дерево дряхло заскрипело. А в кухне умильно скрипел рабий голос Матрены:
– Ка-ак он выкатился, а ба-атюшки!
– У меня просто!
– Ну, уж и храбрая вы, ах!
– Я, матушка моя, дворянка.
– Уж и правда, что генеральша!
– Дворяне никого не боятся! Мне стоит сказать одно слово Немцову – так этот леший невесть где будет! Там в городе разные шепоты шепчут о всяких пустяках, видно, и сюда ветер что-то доносит. Вот он и осмелел. Ну – меня, голубчик, не испугаешь – нет!
Четыхер оглянулся, замычал, точно больной бык, и пошел по двору, кривыми ногами загребая бурьян, гнилые куски дерева, обломки кирпичей – точно пахал засоренную, оброшенную землю.
А Лодка умылась, не одеваясь, выпила чашку крепкого чая и снова легла, чувствуя сверлящие уколы где-то в груди: как будто к сердцу ее присосалась большая черная пиявка, пьет кровь, растет и, затрудняя дыхание, поднимается к горлу.
Перед нею неподвижно стояли сцены из прожитой утомительной ночи: вот пьяный Жуков, с дряблым, прыщеватым телом – хочет плясать, грузно, как мешок муки, падает навзничь и, простирая руки, испуганно хрипит:
– Поднимите меня! Скорей!
Раздражительный Немцев прыгает русскую перед Фелицатой, стукая по полу костлявыми пятками, и визгливо повторяет:
– Эх-ну! Последние деньки наши! Разделывай, дворянка!
Доктор, позеленевший от множества выпитого им вина, все дразнил Розку, доводя ее до злых слез, и шутил какие-то страшные шутки. А телеграфист Коля почему-то расплакался, стучал кулаками по столу и орал:
– Мертвецы! Мертвецы вы!
Его обливали водой, терли за ушами спиртом, потом он уснул, положив голову на колени Фелицаты. И даже Ванька Хряпов, всегда веселый и добродушный, был пасмурен и всё что-то шептал па ухо Серафиме Пушкаревой, а она, слушая его, тихонько отирала слезы и несколько раз поцеловала Ивана в лоб особенным поцелуем, смешным и печальным.
Веселились необычно, без расчета: швыряли деньгами так, словно все вдруг разбогатели, привезли дорогого вина, держались с девицами более грубо, чем всегда, и все говорили друг другу что-то нехорошее и непонятное.
Тяжело было с ними и боязно. Хозяйка шепотом предупредила Лодку и Розку:
– Поменьше пейте сами-то! Гости сегодня не хороши в себе!
Дверь тихо отворилась. Лодка приподняла голову – в комнату, ласково улыбаясь, смотрело бледное лицо Симы.
– Не спишь?
Лодка недовольно приоткрыла глаза, тихо ответив:
– Нездоровится мне.
Он осторожно, на пальцах ног, подошел к ней, склонился, заглядывая в глаза.
– Можно мне посидеть у тебя?
И когда она утвердительно кивнула головой, Сима тихо примостился на краю кровати, положил белую руку Лодки на колено себе и стал любовно гладить ладонью своею горячую пушистую кожу от локтя до кисти.
– Вчера, сидя на большой дороге, еще стихи сочинил, – сказать?
– Про богородицу? – сквозь зубы спросила Лодка.
– Нет, так – про жизнь. Сказать?
– Ну, скажи, – вздохнув, разрешила женщина.
Господи – помилуй!Мы – твои рабы!– начал Сима шепотом. Лодка поучительно заметила: