Читать книгу Большая любовь (Максим Горький) онлайн бесплатно на Bookz
bannerbanner
Большая любовь
Большая любовьПолная версия
Оценить:
Большая любовь

4

Полная версия:

Большая любовь

Максим Горький

Большая любовь

Казначей Матушкин не любил свою дочь, и были у него на то законные причины: двадцать лет назад, служа в губернии чиновником контрольной палаты, будучи хорошо замечен начальством и уверенно мечтая о большой карьере, он женился на дочери разорившегося помещика Кандаурова, а через три месяца после свадьбы ему довелось пережить такую сцену.

Однажды зимою, возвратясь со службы, он подошёл к двери в маленькую комнату молодой жены и замер на пороге, онемев от испуга, обиды, от горя: весь свет лампы, накрытой абажуром, падал со стола на тонкую и гибкую фигурку Варвары Дмитриевны, она стояла на коленях и, молитвенно сложив руки, говорила незнакомым голосом:

– Вы не должны терять веру, вы не должны гасить сомнениями эту великую любовь, – боже мой, как хотела бы я идти с вами и каждую минуту, всегда, до могилы помогать вам…

На диване сидел товарищ тестя, политический ссыльный Муханов, богатырь ростом, ласковый и мягкий человек, уже седой, несмотря на свои сорок лет. Он старался приподнять женщину с пола и взволнованно убеждал её:

– Встаньте, Варя, ну вас к богу! Спасибо вам, пристыдили вы меня.

И, приподняв маленькое, ещё девичье тело, он крепко обнял его большими руками, а потом, целуя женщину в лоб, дважды звучно сказал:

– Милая вы моя, милая моя…

Сначала Матушкин смутно и мимолётно почувствовал в этой сцене что-то человечески светлое и доброе, что-то ласково тронувшее его за сердце, но вдруг увидал в зеркале своё отражение: подавленное, сутулое тело, жалкое, опрокинутое лицо, с полуоткрытым ртом и растерянно мигавшими глазами, – в груди у него как бы вдруг лопнуло что-то, сердце облилось жгучим потоком обиды и негодования:

– Это что? – спросил он, задыхаясь. – Как вы смеете, вы…

В ответ ему Муханов, обняв его жену за плечи, начал говорить что-то о чистоте души русской женщины, о своей усталости, о том, что Варя – он так и назвал, Варя – разрушила его сомнения, оживила лучшие надежды, – говорил он строго и громко, точно декламируя стихи Некрасова, лицо у него пылало и глаза были увлажены.

– Ступайте вон! – глухо сказал Матушкин. – Вон, без слов!

Жена, бросившись к нему, испуганно крикнула:

– Сергей, что ты?

А Муханов, разводя руками, удивлённо пробасил:

– Послушайте, батенька…

«Кажется, я не то, не так», – мельком и пугливо подумал Матушкин, но оттолкнул жену и осевшим голосом снова сказал:

– Вон, говорю я!

Варвара Дмитриевна, рыдая, упала на стул, а Муханов страшно выкатил глаза, схватил Матушкина за руку, дёргал его из стороны в сторону и оглушительно орал:

– Вы – дурак! Просите у неё прощенья! Разве я похож на селадона[1], чёрт вас возьми!

Матушкин крепко ударился затылком о косяк двери, сел на пол и, молча глядя, как бьётся в рыданиях тело жены, махал рукою, указывая Муханову на дверь.

– Я не могу, не могу, – кричала жена, закрыв лицо руками, а ему казалось, что она смеётся.

– Уведите меня к папе…

– Конечно, вы должны уйти от этого господина, – решил Муханов.

И они ушли.

Четыре дня Матушкин сидел дома, сказавшись больным и не зная, что ему делать. Он не сомневался в измене жены, но не мог объяснить себе – почему?

«Я ей нравился», – думал он, вспоминая её ласки.

Часами стоял перед зеркалом, внимательно и сумрачно разглядывая своё приличное лицо: оно было строго обтянуто чиновничьей кожей, обесцвеченной воздухом канцелярии, на нём даже и теперь неподвижно застыло солидное выражение уверенности человека в своих достоинствах. И вся фигура была солидная: крепкая, на широких костях.

Нестерпимо больно было ему вспоминать себя таким, как он отразился в зеркале: испуганным, удивлённым и жалким, и в то же время он всем телом чувствовал, что страстно, неисчерпаемо любит жену, что в этой любви сгорают все его планы, расчёты и надежды, в ней всё его самолюбие и оно настойчиво требует победы над женщиной.

«Почему? – думал Матушкин, крепко потирая лоб, и с холодным отчаянием в груди считал: – Мне – тридцать один год, ей восемнадцать, а ему – с лишком сорок. Седой… Однако – о чём же, кроме любви, можно говорить так, как они говорили?»

Ему хотелось увидеть жену, поговорить с нею, но та сила, которую он считал чувством собственного достоинства, властно удерживала его:

«Не надо поддаваться. Это слабость…»

Закрыв глаза, он вспоминал жену – маленькую, стройную, её волосы причёсаны гладко, заплетены в косу и образуют на затылке пышный золотистый узел. У неё красноречивые и бойкие ручки, тонкое овальное лицо, может быть – слишком серьёзное для её возраста, но светло-голубые глаза улыбаются мягко и наивно. В этой улыбке всегда есть что-то возбуждающее тревогу, – она является часто, но, быстро ускользая, не даёт понять её, остаётся неопределённой. И Матушкин думает:

«Смеётся потому, должно быть, что сознаёт своё превосходство над мужем, плебеем».

На пятый день пришёл отец Матушкина, изукрашенный медалями седой унтер, и, слишком часто нюхая табак, сообщил, что гимназисты седьмого и восьмого класса с наслаждением рассказывают в подробностях о том, как недавняя их подруга, Варя Кандаурова, изменила мужу.

– А уж если о чём гимназисты говорят – это весь свет знает… Ты, Сергей, не очень всё-таки гневайся. Женщина всегда старается мужа надуть, это как служащий хозяина всё равно…

Проводив отца, Матушкин написал прошение о переводе в другой город, сам снёс его на почту, отправился в дом тестя и был до глубины души потрясён встречей с женою: она бросилась ему на шею и, до боли крепко обнимая его, стала упрекать, смеясь, плача, жалуясь:

– Как ты оскорбил меня!

И спрашивала, смущённо заглядывая в глаза мужа:

– Ты очень сильно любишь меня?

Он растерялся, ему хотелось встать пред нею на колени, сжимая её хрупкое тело, он говорил с удивлением и стыдом:

– Я сам не знал, что так сильно. Очень мучился без тебя… я самолюбив… испугался…

После этого с месяц времени они жили уединённо, почти не выходя из дома, оба охваченные взрывом молодой страсти, жили торопливо, как бы предчувствуя, что огонь скоро погаснет, и стараясь найти за ним нечто более прочное и устойчивое.

Но часто жена, утомлённая ласками, молча, мечтая, с улыбкой, едва заметной на бледном лице, смотрела куда-то сквозь стены вдаль подозрительно неподвижным и пристальным взглядом тёмно-голубых добрых глаз.

Матушкин чувствовал, что в сердце ему тонкою иглой вонзается страх и будит ревность.

– О чём думаешь? – внезапно и громко спрашивал он.

– Ах, Серёжа, – какие люди есть у нас в России, какие удивительные люди!

Она не умела толково рассказать мужу свои думы и говорила что-то бессвязное, наивное, подобное детской [сказке], а Сергей Матушкин сказкам не верил, не знал их и не любил: с лишком два десятка лет изо дня в день он наблюдал однообразное вращение тяжкого колеса суровых буден, привык спокойно слышать скучные стоны и жалобы людей, знал, сколько терпения и упорства требует жизнь от человека, как любит она унизить его и как спокойно уничтожает того, кто, не выдержав её толчков, упал.

Слыша в речах жены веру, чуждую ему, он беспокоился и, осторожно стараясь погасить эту веру, ласково говорил:

– Всё это – так себе, Варя, это больше для самоутешения выдумано: очень трудно жить, и люди выдумывают будущее. Мне кажется, это даже вредно – думать о будущем, особенно для нас, людей простых, чернорабочих государства, право. Идёт ли для нас будущее дальше завтрашнего дня? Надо жить спокойнее, умнее, надо сначала устроить хорошее, удобное сегодня, а потом уж исподволь готовить ещё лучшее завтра…

Она, глядя в лицо ему любящими глазами, вдумчиво слушала мягкую речь, но порою её тонкие брови недоуменно вздрагивали.

– Твой отец и Муханов – дворяне, – говорил муж более строго и уверенно, – им неловко жить без мечты о лучшем, потому что в недавнем прошлом их деды и отцы жили слишком хорошо. А мы – я, например, человек вчерашнего дня, и вчера я жил хуже, чем сегодня; нашему брату необходимо много работать, для того чтоб врасти в землю, быть признанными жизнью, нам мечтать некогда и вредно…

Возникали споры, и Сергей Матушкин со страхом и обидой чувствовал, что его простые, неотразимые мысли, внушённые самой жизнью, – раздражают жену, непонятны ей и что мечта для неё и светлее и дороже его правды.

Во время споров она всегда забивалась куда-нибудь в уголок, трепетала там, точно маленькая белая птица, звонко, упрямо и смешно вскрикивая:

– Нет, это не мечта, это необходимо! Это правда будущего, без неё жизнь не имеет смысла, – как ты не понимаешь?

Иногда она, взволнованная до слёз, обнимала мужа и с тоской говорила ему:

– Серёжа, Серёжа, – у тебя сердце в железной клетке! И мысли твои – такие прямые, как железные прутья, и все они – неверные, – их надо уничтожить!

Матушкин крепко потирал широкий лоб и морщился: слова жены казались ему книжными, наивными, он стыдился бы говорить таким языком.

И всё чаще он думал о том, что неудачно женился, что Варя не поймёт тех ударов жизни, которыми выкованы его прямые, твёрдые, короткие мысли, что она любит его телом и чужда ему душой. Муханов и подобные ему люди всегда будут ближе ей и будут помехой его задаче создать жизнь устойчивую и способную отразить все удары судьбы, оборонить его от всех случайностей.

«Сначала она перестанет уважать меня, потом разлюбит», – соображал он, а сам любил жену всё больше, и ревность его росла, вызывая порою озлобление и всегда – унизительные мысли.

«О ком она думает, обнимая меня?» – спрашивал он.

Когда она радостно и гордо сказала ему о своей беременности, он смутился и стал скучно говорить, что теперь она не должна волноваться, не должна думать ни о чём, кроме ребёнка. Говорил разумно, долго, – пока она не заплакала от холода его речи, а ему эти слёзы показались подозрительными, он почувствовал в них что-то сиротское, обидное.

«Перестаёт любить…»

Вскоре он получил перевод в окуровское казначейство.

– Почему? – удивлённо спросила жена.

– Я сам просил.

– Но – почему?

– Видишь ли, после этой истории неловко оставаться здесь.

– Неловко? – тихо переспросила она. – Но ведь ты признаёшь то, чего не было? Ведь ты этим унижаешь себя? Как ты мог уступить грязным сплетням? Сергей, – что ты делаешь?

Он остановил её возбуждённую речь.

– Стой, Варя, давай объяснимся раз навсегда. Я – сын сторожа, бесхарактернейшего человека, моя мать – была кухаркой инспектора гимназии, она страдала истерией и пила водку. Я рано понял, что они оба не могут дать мне ничего, кроме стыда за них. Я рассказываю тебе мою жизнь, она не легка, не весела. Лет пятнадцать я был героем, сначала боролся за право учиться и кусок хлеба, потом за право работать. Теперь я признан хорошим работником, от меня не требуется больше геройства, и сам я не хочу ничего героического, я имею право жить спокойно, жизнь нуждается в простых, порядочных людях – вот и всё.

– Я не верю тебе! – вскричала она, раздражаясь.

– Варя, – поверь – жизнь не опера, а я не тенор, – сказал он, насильно усмехаясь, и спустя неделю они были в Окурове.

Им понравился пёстрый малолюдный городок, подобный лукошку с грибами, забытому в поле на меже.

«Здесь человека видно», – думал Матушкин, вопросительно заглядывая в глаза жены, а она тихо улыбалась какой-то новой улыбкой, неуверенной и тотчас убегавшей с лица.

Они поселились в маленьком, уютном домике за густым занавесом палисадника, к дому примыкал небольшой фруктовый сад, окружённый высоким забором, посредине сада росли две огромные, старые липы, осеняя тенью яблони, вишню и кусты ягод.

– Какой смешной город, – рассуждала Варвара Дмитриевна, заботливо украшая четыре комнаты дома. – Он мне напоминает горбатого карлика-шута с какой-то картины…

Матушкин, усердно передвигая с места на место сундуки и комоды, был доволен и бормотал:

– Может быть, может быть…

– Что – может быть?

– Не знаю, Варя… может быть хорошее что-нибудь…

– Ага, и ты мечтаешь!

– Разве? Нет, я рассуждаю…

Назойливо наивное любопытство обывателей сначала трогало женщину:

– Какие они простые и милые! – восклицала она. – Знаешь, когда мы устроимся, я познакомлюсь с молодёжью здешней, соберу кружок, буду читать русскую литературу…

Но через малое время она заметила:

– А они – недоверчивы, знаешь? Очень. И какие-то подозрительные – точно это не люди, а самозванцы и всегда боятся, как бы не узнали, кто они на самом деле…

Подобные речи жены заставляли Матушкина опасливо ёжиться, – он не понимал, как может она, полуребёнок, говорить эти фразы, в которых чувствовалась пугающая прозорливость.

Прошло несколько недель – наступили багровые осенние вечера, – Матушкины, <выходя в поле, за монастырь, смотрели, как линючее и белёсое окуровское небо рдеет в лучах заката и красное важное солнце опускается в болото, щедро покрывая тёмно-синюю щетину ельника тусклым золотом и багрецом. Клочковатые комья серых туч разорваны огненными ручьями жёлтых и пурпуровых красок, струится в небе расплавленное золото, в густом и синем дыме туч вспыхивает и гаснет кроваво-красное пламя. Солнечный луч, точно перст господень, направлен в глубь земли.

Стоя на холме, женщина широко открытыми глазами оглядывается вокруг – горизонт опоясан широкой чёрной полосой леса, одиноко маячит на холмах десяток берёз столбовой дороги, земля – чёрная и рыжая, светлые изгибы и петли реки окрашены в красный, розовый и жёлтый цвета, – хвастается осень богатством своим.

Но скучно в поле, скучно и холодно. Над полем, звеня, мелькают ласточки, чёрной точкой стоит в небе коршун, стадо идёт – густо и лениво мычат коровы, заунывно играет на свирели дурашливый пастух Никодим, в монастыре бьют колокола, призывая ко всенощной, из города, согнувшись и качаясь на ногах, идут старушки встречу стаду, а в городе с восхода солнца непрерывно набивают обручи.>

Слушая извечные три и два удара, женщина подчиняется их череде и печально говорит, указывая на пылающее небо:

– Мне кажется, что чувства и мысли больших людей – вот такие же…

Тёмное, огромное болото быстро всасывает лучи солнца, небо полиняло, тучи разрослись и ползут на город, сиротливо прижавшийся к земле в центре пустынного круга. Сухой осенний ветер озабоченно летает по полю, разнося семена трав, шуршит сухим бурьяном у монастырской ограды, вздыхает, что-то шепчет.

Матушкины тихо идут домой.

– Вот обживёмся мы здесь, – говорит муж, поддерживая под руку беременную жену, познакомимся с людями, которые получше. И постепенно…

<Жена молчит, глядя в небо, опрокинутое над ней, и на город, который точно недоверчиво сжимается, становясь тем меньше, чем ближе подходишь к нему.

В долгие осенние ночи он точно исчезал с лица земли. Изредка в затаённой тишине вздрагивал и ныл монастырский колокол, отбивая часы, сторож у Николы тоже торопливо дёргал веревку, и она всегда дважды и громко заставляла взвизгнуть лист железа на крыше колокольни. Разбуженные унылыми стонами меди, дремотно тявкали собаки, и снова город словно опускался на дно омута.

Иногда, поздней ночью, под окнами раздавался крик и шум: это идёт домой пьяница слесарь Коптев, – идёт, шаркая плечом о заборы, и кричит:

– Н-ну, вино-оват! Ну, на же, виноват я. Поля! Палагея, – ох, как я виновен! Бей, на, потрудись, виноват я!>

Варваре Матушкиной казалось, что в безнадёжной тишине ночей робко существует волнение каких-то тёмных и светлых сил, что-то тоскливо доживает последние дни и часы и медленно нарождается нечто новое.

Но скоро она присмотрелась к медленному течению дней и ночей в сиротском городе, вслушалась в однообразие звуков его жизни, и в молодое, неокрепшее сердце незаметно просочилась тихая, задумчивая скорбь.

Жили одиноко. Матушкин, прежде чем ввести жену в окуровское общество, хотел выдержать её, подготовить к новой, чуждой ей среде, беременность её была удобным предлогом для того, чтоб не ходить в гости и не приглашать их к себе.

– Ты бы выписал книг, Сергей, – предложила она ему.

– Книг? – задумчиво переспросил он. – Каких же книг?

И стал озабоченно потирать свой жёлтый лоб со взлизами лысины на висках.

– По русской литературе…

– Всякая книга – литература, это мне ничего не объясняет, ты знаешь – я не очень сведущ в литературе. Сделаем так: я напишу Дьяконову, он большой книжник, пусть составит списочек лучшего… а ты выберешь…

– Я сама составлю. Дьяконов – это который всегда ухмыляется, рябой?

– Да.

– Почему он такой – скептик, не верующий ни во что?

– Н-не знаю. Он очень много перенёс, он тоже из бедной семьи…

– Скучные вы, из бедных семей, – негромко сказала Варвара Дмитриевна. – Мне кажется, что переоценили вы ваши усилия добиться сытого куска, а когда добились его – переоценили кусок. Самолюбивые вы.

Он взглянул на неё удивлённо и обиженно: «Как может она, почти ребёнок, говорить столь смело?» – подумалось ему.

Вздохнув, он заметил:

– Когда родится ребёнок, тебе, вероятно, будет веселее…

Он долго переписывался с Дьяконовым, и наконец из губернии пришли книги Крестовского, Незлобина, Маркевича, Головина – все в одинаковых чёрных переплётах с красными корешками.

– Зачем ты выписал этих? – недоумевая и негодуя, спросила Варвара Дмитриевна.

– Видишь ли, Варя, – ласково объяснил ей муж, – ты уже читала много книг другого толка, послушай же, что говорится против. Это необходимо для справедливости суждения. Справедливость – это среднее между двумя крайностями. И потом, для меня, по моему положению, обязательно иметь этих писателей, – так и Дьяконов говорит, – они оправдывают чтение либеральных авторов. Я выписал также и «Русский вестник». Ты знаешь, какое теперь время…

– А где мой список? – спросила она.

– У меня. Потом выпишем и по твоему списку.

Она опустила голову и с того дня стала ещё более молчалива.

Наступили славные дни потрясающих душу тревог и радостей – родился ребёнок и с первого [дня] жизни своей наполнил дом маленькими страшно важными заботами.

Матушкин видел, что жена отходит от него в сторону, в тихий уголок, где не умолкая звучат её нежные и ласковые песни, он чувствовал себя покинутым, молчал и, завистливо глядя в синие глазки ребёнка, растравлял свою ревность:

«Моя это дочь?»

В доме было скучно, в городе ещё скучней, Матушкин пытался читать «Русский вестник», – серовато-зелёные книжки не утешали его, мелкий, скучный шрифт быстро утомлял глаза, казалось, что напечатанные в книге слова и мысли обладают такими же хвостиками, как буквы, и что самое важное – неопровержимейшие доказательства заблуждений жены – скрыто в этих хвостиках, но докопаться до них было лень.

Исподлобья глядя, как жена, снова тонкая и стройная, возится с ребёнком, ласково и гордо посмеиваясь, он соображал:

«Это она нарочно показывает мне, как много в ней нежности. Но я не буду просить милостыню…»

От скуки, которая становилась всё более густой, от горечи одиночества, подчёркнутого разбитым и болезненно чутким самолюбием, он незаметно сделал ревность к жене своим развлечением.

– Мечтаете? – спрашивал он, поглядывая на жену сухо и остро.

– Да, – отвечала она вызывающе.

– О чём, можно узнать?

– Так, вообще…

– А преимущественно о героях. Вперёд, без страха и сомненья! – ехидно восклицал Матушкин и, чувствуя, что говорит глупо, – злился. – Да-а, – продолжал он, уже почти не отдавая себе отчета, что он говорит. – Аркадий Краснобаев, так, например, зовут героя…

Он плохо знал людей, любезных жене. Говоря о них, всегда видел пред собой ласковые глаза Муханова, ему казалось, что между блеском этих глаз и убегающей в глубину взгляда улыбкой жены есть нечто близкое, родственное.

Однажды во время такой беседы Варвара Дмитриевна подошла к нему и, коснувшись рукой его лба, спросила, строго взглянув в глаза его:

– Что тебе нужно, Сергей?

Неожиданно для себя он сполз со стула, крепко охватил её колени и почти закричал:

– Я тебя люблю. Мне трудно, Варвара! Разве я не стою твоей любви? А ты всё более… ты становишься чужой мне! Что ты делаешь? Так нельзя жить!

Ему было стыдно до боли, он чувствовал себя ещё раз опрокинутым и униженным своей судьбою.

– Разойдёмся, – спокойно гладя голову мужа, предложила она.

Он вскочил, оттолкнув её:

– Значит – верно? Не любишь? Уже? Только? И не стыдишься?

Она раза два молча прошлась по комнате, прежде чем ответить, потом заговорила, задумчиво и печально:

– Иногда мне кажется, что я тебя люблю особенно глубоко, – может быть, именно так любит мать неудачного сына. Мне думается, что в любви женщины всегда есть чувство матери.

«Вот, – соображал Матушкин, – я страдаю, а она – рассуждает!»

Голос жены казался ему сухим, слова холодными и глупыми, во всей её тонкой фигуре было что-то острое, будившее злую ревность.

– Извини меня, – говорила она, садясь рядом с ним и смущённо краснея, – я не могу скрыть, что иногда, и всё чаще, кажусь сама себе более зрелой, чем ты. Я знаю – это смешно, мне двадцать лет, ты старше, – но что же делать, Сергей?

– А, я понимаю! – пробормотал он, отодвигаясь. – Ты намекаешь на своё дворянство!

– Не знаю, может быть, – сказала она, подумав. – Есть что-то, вызывающее у меня снисхождение к тебе, – я не умею объяснить, что это, я неверно сказала – снисхождение, нет, конечно, – уверяю тебя, – в моём отношении к тебе нет ничего обидного, просто я чувствую себя увереннее и твёрже, чем ты. Ты кажешься мне таким беззащитным, у тебя – слишком много опасений, ты иногда такой – как будто только что приехал откуда-то, всё тебе чужое, и ничто не интересно. А потом твоё самолюбие – оно, точно иглы у ежа, выступает прямо из кожи, до тебя невозможно дотронуться, – ты колешься, ты оскорбляешь меня. Вот и теперь я чувствую, что ни одно слово моё не трогает тебя, ты думаешь: «Девчонка, она меня учит, – меня, который своим лбом…» и так далее. Этот твой лоб…

– Довольно! – сказал он, вскакивая и зло блестя глазами. – Говори прямо – что ты хочешь.

Тогда она, опустив голову, спокойно ответила:

– Мне кажется, что нам на время нужно разойтись… Иного выхода я не вижу… Посмотрим друг на друга издали.

Он убежал из дома, задыхаясь от тоски, поражённый, всю ночь шагал в поле по рыхлому снегу и чёрным весенним проталинам и думал о своей любви: она казалась ему силою враждебной, она разрушала давно обдуманный план жизни, обещая впереди длинный ряд тяжких дней одиночества.

Всего обиднее было то, что он не мог не чувствовать в словах жены о нём какой-то правды и не мог простить ей эту правду. В тёмной глубине его сердца всё ярче разгорался злой огонь ревности, раздуваемый самолюбием человека, претерпевшего много унижений и обид.

Ночь была лунная, по полю бесшумно ползали тени облаков, холмы то поднимались, освещённые голубым сиянием, то опускались, покрываемые тенями, и казалось, что вся земля просыпается, дышит, движется.

«Как глупо всё, все слова эти, все понятия! – думал Матушкин, останавливаясь и оглядываясь вокруг. – Какая она сухая, надутая…»

Сцена с Мухановым вспоминалась всё ярче, откуда-то являлись новые подробности, маленькие чёрточки, убеждавшие в измене.

И снова шагал, согнувшись, засунув руки в карманы пальто, спотыкаясь, теряя в снегу галоши. А втайне он любовался этой ночной прогулкой, и страдания ревности увеличивали его уважение к себе самому. Должно быть, что-то человеческое перегорело в нём этой ночью.

Наутро он стоял перед женой и говорил ей командующим голосом хозяина:

– Если вы решили уйти от меня – пожалуйста! Но, чтобы сразу предупредить всякие споры и сцены, я объявляю заранее: ребёнок по закону мой.

Варвара Дмитриевна побледнела, вздрогнула и, видимо, для того чтобы скрыть эту дрожь, пожала плечами.

– Без ребёнка я, конечно, не уйду, вы это знаете, – сказала она, некрасиво усмехаясь.

Взбешённый её спокойствием, он закричал:

– Да-с, я это знаю-с, и я пользуюсь этим! Что-с? Подло? Так не поступают Краснобаевы в книжках?

Она была ниже его ростом и, разговаривая с ним, часто вскидывала голову вверх, – это движение всегда казалось ему гордым и оскорбляло его.

Но на этот раз она даже не посмотрела на него, а отвернулась и быстро ушла в детскую, равнодушно бросив на ходу:

– Тише, Люба ещё спит…

Матушкин схватился за голову, скрипнул зубами и замер в бессильной тоске, в отчаянии.

Скоро он превратился в типичного уездного чиновника и сделал это так легко, точно надел другой сюртук: начал играть в карты, пить водку, сплетничать, натянул на лицо сухую, ироническую улыбку, которая часто становилась глупой и злой; часто уходил в гости, приглашал их к себе и, вызывающе поглядывая на жену, философствовал пред ними:

bannerbanner