
Полная версия:
Молодой Бояркин
– Да не в том же дело, Петр Михайлович… Имеешь ты право, имеешь, но коллектив-
то, товарищей тебе не жалко бросать? Ведь столько проработали вместе…
– Подписывайте! – крикнул Шапкин так, словно ему уже в эту минуту надо было куда-
то бежать.
– А, хрен с тобой! Давай! – крикнул и Мостов, срывая колпачок с авторучки. – Сам
потом жалеть будешь!
Было неизвестно, что сорвало Шапкина с насиженного места, – уж не узнал ли он
Алексея, если тот действительно сбрил бороду и если они где-то случайно встретились…
Если вообще такие истории бывают в жизни…
Однажды Бояркин столкнулся на улице с Валерой крановщиком. За лето Валера еще
больше побагровел и почему-то еще больше осип голосом. Он как раз купил мороженое
какой-то высокой женщине и, легонько подталкивая ее из толпы, сказал Бояркину на ухо:
– Видишь, моя. Что, не веришь? Точно – моя. По-настоящему моя.
Николай догадался, что означает для Валеры "по-настоящему" и обрадовался за него.
– Ну, а кормоцех-то как? – спросил он. – Когда закончат?
– Так закончили уже, – ответил Валера. – Запустили даже. Работает – только копоть
стоит!
– Быстро все сделали…
– Так ты бы видел, что там под конец творилось! Сколько народу понагнали. Зажали,
как в Чили! Хромов так вообще озверел.
* * *
Нефтекомбинат располагался на окраине города, а десятимиллионка на дальнем краю
нефтекомбината. Дальше тянулись поля с редкими лесочками, лесополосами. Обходя
оборудование, Бояркин полюбил теперь смотреть туда с высоты постаментного стола.
Горизонт вдалеке был ровный, а небо огромное. Березы напоминали Николаю Плетневку. И
ночью он любил тут останавливаться. Тогда его волновала луна на небе, принесенный
движением ветра свежий аромат поля, иногда пронзительно различимый даже среди вони
нефтепродуктов. Чаще всего при этом вспоминалась, конечно, Дуня.
Однажды Бояркин не выдержал и отыскал Дуню в городе, когда она приехала сдавать
экзамены в педагогический институт. Дуня поступала на факультет дошкольного воспитания
– самый ответственный, по ее мнению. Она постриглась в городской парикмахерской и стала
выглядеть робкой, подавленной. На ногах ее были босоножки, состоящие из нескольких
ремешков и тонкого длинного каблука.
Они стояли на затоптанном после дождя каменном крыльце института у
переполненной окурками урны. И все их весенне-летнее прошлое казалось здесь очень
далеким и несущественным. Разговор не выходил. Дуня как будто вообще не до конца его
узнавала. Как бы исполняя долг знакомства, она сухо, уже спокойно рассказала, что недавно
Олег приезжал после госпиталя на побывку, и они много ссорились из-за Николая.
Ничего не рассказывая о себе, Бояркин только слушал и наблюдал за ней. Несмотря на
все, он снова ловил себя на том, что все-таки, кажется, любит ее. От крыльца института он
уходил потом с тяжелой болью в груди. А как хотелось ему на следующий день увидеть
Дуню снова, пусть хотя бы и такую же равнодушную. Но он понял, наконец, что она никогда
не полюбит его. На примере своего отношения к Наденьке Николай знал, как трудно
полюбить, когда не любится. Тут не помогут никакие усилия. Добиться можно многого: и
симпатии, и взаимопонимания, но любви – этого светлого высшего огня не зажжешь никаким
старанием. Верить в обратное – значит не понимать, что такое любовь, или быть излишне
самоуверенным.
Наденьку Бояркин как будто не замечал – постоянно видел ее рядом, но воспринимал
как невеселое воспоминание. Наденьку же такая механическая жизнь почему-то устраивала.
Когда-то Николай боялся мучить ее своей замкнутостью, но после командировки перестал
думать об этом. Их отношения были теперь настолько плохими, что их уже и не хотелось
улучшать. Стало так, что если в какой-то момент Николай не испытывал к жене жалости, то
ненавидел ее. Ссорились они, правда, меньше, но лишь потому, что меньше разговаривали.
Но уж если ссорились, так ссорились! И уже давно не стыдились соседей. После одной
особенно нервной встряски Бояркин выбежал из дому и, подчиняясь потребности поговорить
с кем-нибудь, вспомнил, что у него в этом городе есть дядя. Помнится, во времена своих
семейных трудностей с Анной дядя любил поговорить душевно. Николай поехал к нему.
Никиту Артемьевича он застал за купленным недавно цветным телевизором и
вынужден был полтора часа тоже смотреть на экран. Сначала он почувствовал неловкость от
дядиной неприветливости, но потом и сам увлекся передачей о каких-то морских животных.
Приятно было видеть в цвете море, всплески волн, приятно слышать крики чаек. У Никиты
Артемьевича была новая жена – красивая, статная, с ямочками на щеках. Она хлопотала на
кухне, откуда пахло жареным луком, и, наконец, пригласила мужа и его гостя за стол.
– Ну, как поживаешь? – спросил Никита Артемьевич, оставив руку с ложкой на
полпути к тарелке.
Николай, настроенный по дороге на доверительный разговор, вздохнул и
неопределенно пожал плечами, что должно было уже говорить о многом. Он сам не хотел
себе в этом сознаваться, но ему просто хотелось пожаловаться кому-нибудь на свою жизнь.
Хотя бы пожаловаться, а потом пожалеть об этом.
– Молчишь… – проговорил дядя. – А, по-моему, хреново ты живешь. Вот ты нас в
Мазурантово-то осуждал. Помнишь, как там выступил… А сам, что? Или только на языке? Я
во всем городе единственный твой родственник и вправе сказать напрямик. Сам не по-
людски живешь… Сейчас вот приехал, к примеру, так хоть бы бутылочку захватил. Нет, не в
том дело… Ты знаешь, что я не любитель, а если захочу, то у меня в холодильнике всегда
стоит. Мог бы даже и сейчас достать. Но дело не в бутылке, а в уважении. Сейчас так
принято, и надо считаться. Вот ты уже самостоятельный человек, семьей обзавелся, а в гости
хоть бы раз пригласил…
– Разве тебя надо специально приглашать? Ведь я-то приезжаю без приглашения.
Разве у нас не так принято? – удивленно спросил Бояркин.
Он снисходительно усмехнулся над новыми правилами дяди, и эта усмешка
подбросила дядю с места. Он навис над столиком с явным желанием ударить или схватить за
шиворот. Больше от удивления, чем от испуга, Бояркин перестал улыбаться. Пересилив себя,
Никита Артемьевич откачнулся назад, сделал несколько тяжелых, разряжающих выдохов и
вышел в комнату, где говорил телевизор.
– Не обижайся на него, – посоветовала дядина жена, догадавшаяся, наконец, что этот
гость – племянник ее мужа. – Ему хочется уважения, ну так и уважь, пригласи в гости, как
положено.
– Да уж, конечно, для полного комфорта ему теперь только уважения и не хватает. К
тому же, как раз такого, какое принято. А я вот не знаю, какое сейчас принято.
Николай, так и не взявшись за приготовленный ею ужин, поднялся, вышел в коридор,
сминая задники, сунул ноги в туфли и ушел. Но через неделю он одумался, вспомнив, что
когда-то долго жил у дяди, но до сих пор ничем не отблагодарил. Так не годилось. В конце
концов, какие бы взгляды у него не были, но он дядя. Николай решил пойти с повинной –
купил бутылку вина и приехал. Дома у Никиты Артемьевича никого не оказалось. Бояркин
поставил бутылку в уголок у двери, прикрыв газетой из почтового ящика, и ушел. Вспомнив
потом об этом через несколько дней, Николай решил, что дядя теперь обиделся еще сильней,
и уже не осмеливался показываться ему на глаза.
* * *
На чтение Бояркин налег еще усиленней. С большим трудом удалось ему найти
литературу о философе Федорове и, самое главное, его книгу "Философия общего дела".
Федоров был личностью уникальной. К знакомству с ним стремились многие выдающиеся
люди, среди которых Достоевский и Толстой. Тот факт, что Федоров мог отвернуться от
протянутой руки Толстого, значил очень много для постижения его характера. Но теория
Федорова была все-таки утопической, Николай подумал, что узнай он о ней раньше, то,
наверное, не пришел бы и к своим выводам, потому что с самого начала был бы сбит с толку.
Федоров считал, например, что, воскрешая своих предков, люди будут собирать в одно целое
все частицы, из которых состоял тот или иной человек. Но дело-то ведь в том, что одна и та
же "частица" за всю свою длинную земную историю могла находиться в разных людях. Кому
же она должна достаться, если воскрешать всех? И заковырок, подобной этой, набиралось
достаточно. Особенно интересно Бояркину было понять, каким путем идея восстановления
пришла Федорову впервые. И, к сожалению, выходило так, что возникла она сразу по
утопическому варианту, то есть, начиная с мечты, под которую позже подстроились
доказательства. Собственные доводы показались Бояркину более весомыми, потому что его
основная мысль родилась более логично, снизу, когда он начал раздумывать о возможностях
науки и перспективе нравственного совершенствования. Поэтому вывод автора одной из книг
о Федорове, о том, что идея воскрешения "не противоречит принципиально законам
природы" и что она "может быть осмыслена в рамках материалистического естествознания",
Бояркин в первую очередь принял именно в адрес своих догадок. "Да, да, чем дольше живет
человечество, тем более оно идет к идее Восстановления, – думал Николай, поддерживаемый
теперь различными сообщениями, заметками в газетах. – Чем умнее мы становимся, тем
глубже и детальнее понимаем прошлое. Кто мог раньше подозревать, что по одному хорошо
сохранившемуся отпечатку лапы динозавра возможно определить вес и скорость движения
этого животного? Кто мог предполагать, что по зубу любого млекопитающего, в том числе
человека, возможно определить его возраст, потому что на зубах, как и на стволах деревьев,
остается что-то подобное годовым кольцам. А есть предположение, что если научиться
расшифровывать каждое кольцо, то получится настоящий биологический дневник человека.
Да что там говорить о зубах, когда выясняется, что возможно восстанавливать вымершие
виды животных, и ученые уже сегодня всерьез, не теоретически, а практически работают над
этим!" Бояркин прочитал однажды в газете "Известия": "Предполагается, что, например, в
яйцеклетке современного слона наряду с программой развития этого животного есть все
данные о других его родственниках, в том числе и вымерших – мамонте, мастодонте, южном
слоне и др. А из зародыша слона получается именно слон – реализуется лишь та часть
наследственной информации, которая обеспечивает формирование именно организма слона".
А потом факт еще поинтересней: журнал "Наука и жизнь" сообщил, что ученым удалось
выделить и размножить ДНК древнеегипетских мумий, сравнивая которые станет
возможным выяснить родство между фараонами. "Конечно, – думал Николай, осмысливая
все эти факты, – даже восстановить вымерший вид животного или физически восстановить
умершего человека куда легче, чем восстановить личность, но ведь это только начало пути.
Пусть мы узнаем о прошлом по крупицам, но ведь мы становимся все точней и скрупулезней,
а прошлое уже никуда не движется, дожидаясь своей расшифровки. Понятно, что когда-
нибудь наступит такой момент, когда прошлое, сколько бы тысяч или миллионов лет ему к
тому моменту не исполнилось, все, до последней секунды, будет развернуто перед людьми. С
этого-то потом все и начнется. Будет это или не будет, гарантировать невозможно, если
человеку нужно иметь какую-то веру, то лучше всего ее иметь такую. Истина о конечности, о
безысходности у каждого человека в разной степени парализует духовное, умственное
движение. Но если человек знает, что он родился ни больше ни меньше, как для вечного
существования, то он никогда не потеряет вкуса жизни и никогда ни перед чем не опустит
руки.
ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ПЯТАЯ
В середине осени, когда все желтые листья опустились на землю, воздух стал
прозрачным и холодным. В такой день, в воскресенье, Бояркин сидел у приоткрытого окна и
равнодушно поджидал жену. Еще в пятницу вечером она с сыном уехала к Валентине
Петровне и сегодня должна была вернуться. Наденька теперь часто бывала там. С матерью
они неожиданно сблизились, как подруги, и даже стали доверять друг другу сокровенные
тайны. Николай, когда-то пытавшийся защитить Наденьку от Валентины Петровны, теперь
ясно видел бессмысленность своих усилий. За все промелькнувшее лето и за половину осени
у Парфутиных ничего не изменилось. Валентина Петровна все так же работала редактором и
больше пока не выходила замуж. Нина Афанасьевна продолжала жить, хотя никто, в том
числе и она сама, не знал, хорошо ли еще это, или уже плохо.
Бояркину даже нравилось, что Наденька оставляла его одного. На деньги,
заработанные в Плетневке, он купил магнитофон и переписал у Ларионова органные фуги
Баха, которые, особенно знаменитую токкату ре минор, любил слушать на большой
громкости. По силе впечатления эта фуга напоминала ему марш "Прощание славянки",
который навсегда остался для него как бы краткой записью трех лет военной жизни, только
музыка Баха была куда обширней. В ней, как казалось ему, присутствовал и напряженный гул
нефтеперегонной установки, и мощный ветер, на который можно навалиться грудью, как на
подушку, и рев корабельных двигателей за тонкой переборкой радиорубки, и сила,
вдавливающая в кресло, при разгоне пассажирского самолета, и оглушающий рев
реактивных самолетов над крышами в Елкино, и раскатистый грохот небесного грома –
густой, но очень чистый. Все, что было создано природой и людьми, укладывалось для
Бояркина в эту музыку, получая в ней некое гармоничное соединение. Звуки музыки казались
ему в основном голубого спектра – от очень светлого до густо-синего. Слушая музыку, он
чаще всего мысленно видел небо с высоченными, медленно клубящимися и
перемешивающимися облаками. Но это видение с ощущением мощи никогда не было
мрачным – это была особенная ясная голубая мощь прекрасного настоящего. "Да, да, в мире
все целесообразно, – думал Бояркин, – все в нем связано, и самые гениальные люди, такие,
как Бах, могут быть пророками. Рождаясь раз в столетие, они словно аккумулируют в себе
энергию веков, и эта энергия позволяет им создать произведение, исходя из мировой
целесообразности и гармоничности. Да, да, в мире все связано настолько, что ничто не
исчезает бесследно. Даже звуки не гаснут совсем. Они передаются Земле, и Земля впитывает
их в себя. И, может быть, когда-нибудь сумев прислушаться к Земле, люди уловят океан
звуков. А когда научатся расшифровывать этот океан, то услышат вздохи давно умерших
людей, шелест давно сгнивших деревьев, выстрелы на берегу, сильные взрывы, крики и все
остальное".
В этот раз музыка звучала тише. Глядя на городскую воскресную суету под
впечатлением торжественной музыки, Николай чувствовал душевный не уют, какой бывает
при недовольстве своей жизнью, при несовпадении в ней того, чего хочешь, с тем, что есть.
"А ведь я в тупике", – спокойно усмехнувшись, уже в сотый раз сделал он одно и то же
открытие. Обвиняя во всем только себя, Бояркин долго запрещал себе даже задумываться о
выходе из этого тупика, но равнодушие, делавшее отношения с Наденькой мрачными и
слепыми, в конце концов, доконало его. Мысль об уходе стала очевидной. Вначале он думал
уйти куда-нибудь недалеко на квартиру, чтобы чаще видеть сына и не переставать быть ему
отцом. Но как приходить? Обязательно будут слезы, скандалы. Нет, если уходить, так уходить
подальше. Быть может, уехать на стройку в Тюмень или в Арктику, или списаться с Санькой,
который теперь уже во Владивостоке?
Но с Санькой Николай неожиданно столкнулся на улице около магазина.
Обрадованный Санька принялся тискать Бояркина, хохотать.
– Ну, как там, никого еще не собираются восстанавливать из наших предков? –
говорил он.
– А ты, почему здесь? – спросил его Николай. – Почему не уехал?
– Да не получилось…
– А что? У тебя кто-нибудь умер или ты женился, или что?
– Да ничего, – говорил Санька, довольно смеясь, – все нормально…
– Эх, Санька, Санька, – только и сказал ему Бояркин. – Пропащий ты, оказывается,
человек. Нормальный, как ты говоришь. Даже слишком нормальный.
Итак, оставалась Арктика. Что ж, и это прекрасно. Ведь он все-таки радист. Бояркин
узнал адреса для запросов, узнал об условиях жизни, о примерной зарплате. Мысленно было
уже написано письмо, с просьбой послать его на остров Уединения в Баренцево море. Но это
письмо так и не легло на бумагу. Образумил довод, случайно подсказанный Ларионовым. В
середине лета Борис все же съездил на курорт и теперь грустно вздыхал о своем романе,
который состоялся при сиянии белого прибалтийского песка, при романтическом кисловатом
дыхании моря, при соснах, держащихся на растопыренных корнях, из-под которых выдуло
песок. Но жизнь Ларионова от этого не изменилась. Как и раньше, Борис находился в
привычно-устойчивом положении "накануне", когда, казалось, достаточно малейшего толчка,
чтобы он куда-то двинулся.
– Трудно все поменять, – печально сознался Борис. – Пусть у меня тут все плохое, но
ведь оно же мое. А в другом месте все чужое. А-а, да чего там – просто соскучился я по дому,
по городу и даже, смешно сказать, по бригаде, даже по Федоськину.
"А ведь Арктика-то меня не удержит, – подумал потом Бояркин, – это уж слишком не
мое".
Дорог было много, но ни одна не подходила. Николай стоял, смотрел сквозь голые
ветки на автобусную остановку, ветки мешали хорошо ее видеть". Сколько все-таки в городе
деревьев, – подумал он. – Если бы исчезли вдруг дома, то остался бы настоящий лес". И тут
Бояркин, казалось, без всякой связи со своими размышлениями вспомнил Елкино и лес,
когда-то шумевший за Шундой. Николай резко шагнул и выключил магнитофон – музыка
стала вдруг мешать. Родина!.. Так вот он тот самый простейший и самый важный сдвиг,
который сразу же совместит ранее несовместимое, устранит массу проблем и неувязок.
Бояркин уже стремительно ходил по комнате. Он был в восторге от этого решения,
свалившегося на него словно с потолка, и даже не сердился на себя за то, что так долго не
доходил до самого простого. "Надо ехать, надо ехать…" – твердил он себе. А когда ехать? И
снова тысяча сомнений… Николай остановился перед окном. Проходили минуты, а он все
стоял, не зная, как сделать шаг в сторону нового решения. Уходить все-таки или нет? Да ведь
это же всю жизнь переменить! Неизвестно, сколько времени он простоял, и вдруг очнулся от
собственного действия, от того, что он уже, оказывается, не стоит, а совершенно неосознанно
взял стул и подставил его к шкафу, на котором лежал "дембельский" чемодан с якорями. В
человеке, видимо, существует еще какой-то, не слишком зависимый от разума механизм,
который включается тогда, когда разум устает от сомнений, а поступок остается
необходимым. "Так, значит, я решился, я ухожу? – спросил Николай сам себя,
приостановившись уже с чемоданом в руке, и ответил: – Да, ухожу. ."
В чемодан он забросил несколько самых необходимых книг, записные книжки,
дневники, тетрадку со своими педагогическими размышлениями, из которых ничего пока не
вышло и, наверное, не выйдет, потому что и тут он, кажется, заблудился…
На минуту он замедлился, присел на диван. Завтра ведь ему во вторую смену на
работу. Но сейчас нельзя было себя тормозить. Если задержаться, увидеть Наденьку и
особенно Коляшку, то потом будет трудно с собой совладать. Лучше сразу. Да и душа уже
ринулась в новую отдушину так, что не удержать. В крайнем случае, потом можно будет
написать письмо, попросить, чтобы выдали документы, может быть, списаться и с
паспортным столом. Да и приехать можно будет, главное, не останавливаться сейчас.
Вспомнив про установку, Николай удивился, что, оказывается, совсем не жалеет о ней.
Да и чего себя обманывать – он лишь за деньги исполнял требуемое. Другие там ссорились,
воевали, да уж хотя бы бессловесно переживали, как Ларионов, а он был спокоен. С другой
стороны, однажды на службе он просто взбесился, узнав из материного письма, как
городские ягодники спилили старые черемуховые кусты, чтобы облегчить себе сбор
черемухи. Вот где было все свое.
Бояркин хотел написать записку – некое прощальное письмо – и попросить Наденьку
заботиться о сыне – сейчас это занимало его больше всего. Но, Наденька, примет, это,
конечно, за издевательство. Написал коротко: "Прощай, я не вернусь. Ты умная девочка и все
поймешь". Подумал, что Наденьку взбесит слово "девочка", хотел исправить на "женщина",
но написать "умная женщина" не поднялась рука. Конечно же, сейчас было не самое лучшее
время покидать Наденьку. Излишние переживания вредны и ей и ребенку, но Бояркин уже не
мог остановиться и груз этой своей вины мог облегчить лишь доводом, что для Наденьки его
резкий уход будет легче, чем постоянное нервное напряжение. Николаю было тяжело от
своей боли и от боли, которую он причиняет другим: и Наденьке с ее матерью, тетками и
бабушкой, и своим родителям в Ковыльном, и, может быть, даже Никите Артемьевичу.
Бояркин знал, что эта боль надолго – всю жизнь уже одним фактом своего существования
будет тревожить его Коляшка. Будет тревожить и не родившийся пока еще ребенок. "Я
умышленно иду через боль, – подумал он, – но это ведет к лучшему… Надо, в конце концов,
научиться поступать твердо. Даже доброта без твердости – всего лишь мягкотелость. Все
люди, которые мне дороги: и мой отец, и Алексей Федоров, и Гриня Коренев – умеют
поступать так".
* * *
Стучали колеса. Вагон оказался новым, пахнущим синтетикой и лаком. "Возвращаюсь,
как побитая собака, – глядя в окно на пробегающие поля, думал Бояркин на вторые сутки
пути. – Я не придумал ничего нового. Эта дороженька давно уже предсказана и описана
газетными статьями, зафиксирована статистикой. Я возвращаюсь на родину. Дело там
найдется. Может быть, и родителей потом туда верну – зачем им жить на стороне… Но, может
быть, я какое-то исключение из статистики? Ведь у меня-то просто не сложилась личная
жизнь. И у Игорька не сложилась. Тоже исключение. А не из таких ли исключений и состоит
вся статистика? Хотя при чем здесь все это – уж в своих-то тупиках виноват я сам".
Бояркин, пожалуй, был прав в этом только субъективно, Все мы не можем быть
независимыми от жизни, но всех нас она крутит по-разному. Бояркин много думал о ней,
мечтал, строил теории и проверял эти теории на себе. Поэтому и был он от жизни наиболее
зависимым. Все мы приходим в мир уже неодинаковыми, а разные обстоятельства, в которые
мы попадаем, формируют разные судьбы. Если бы обстоятельства были одинаковыми, тогда
и человеческий опыт был бы почти одинаков. Но время, слава богу, не стоит, и каждому
человеку необходимо самому и по-своему перекинуть свой личный мостик к переднему
краю, к самой сути жизни через все предрассудки и глупости эпохи. Мы обязаны жить
искренне, правдиво, счастливо. Именно такое стремление наиболее крепко объединяет людей
различных времен и, значит, скрепляет все человечество.
Да, Бояркину было и легко и тяжело. Но, пожалуй, уже от соединения разных
состояний, оттого, что все его личностные векторы сошлись в одну точку, он почувствовал
себя очень широко и взволнованно. "Вот я – Николай Бояркин, – думал он, – я нахожусь в
этом маленьком пространстве вагонного купе. Мне двадцать четыре…" Это был момент его
особенного состояния души, которое он назвал Осознанием. Чаще всего оно приходило не во
время каких-то ярких событий, а во время глубинных самопереэкзаменований, когда он
мысленно ставил личную подпись под минувшим отрезком жизни. Так было во время
службы, когда корабль пришел с морского дежурства, на кладбище в Елкино перед
фотографией погибшей девушки. Это было, когда он сидел у печки в пустом низеньком
домике, похожем на баню, и ждал прихода нелюбимой жены. Так было часто. А теперь несся
поезд по блестящим рельсам, тянущимся жилами по всей Земле. В это время Земля вместе со