
Полная версия:
Обрывок реки
Это не значит, что в последующие тридцать лет Гор в полной мере потерял способность и стремление продолжать свой литературный проект. Однако удар, нанесенный кампанией 1946 года по карьере писателя, оказался слишком сильным. На этот раз неудача ставила под угрозу единственный известный Гору способ существования, его профессию – а значит, сохраняя в столе рукописи «Коровы», рассказы конца 1930-х и стихи 1942–1944 годов, он должен был снова учиться писать. Несколько лет он мог позволить себе публиковать только проходные рецензии и литературную поденщину.
К авторской прозе Гор вернулся в другом десятилетии, в других условиях – и ему пришлось тщательно выстраивать новые способы взаимодействия с изменившейся литературной повесткой. И хотя в какой-то момент на этом пути ему помогут популярные жанры – в частности, детская научная фантастика, – почти в каждом рассказе, повести или романе он, отдав должное сюжету и схематичным персонажам, исподволь будет возвращаться к картинам, составившим словарь его довоенной прозы и блокадных стихотворений, разорванных пространством и временем.

Калым

I
Четвертой женой у Гармы была Сысык. – Последней. На пятую быков пожалел (за жену – два быка). Муж кричал – Гарма:
– Ба-ба-а, вали постель, полежим… шибко охота! – Опротивел Сысык.
– Мало-мал работа есть! – отвечает.
– А к-корова иди-и! – Сыворочч!
Семьдесят быков и коров. Овец не пересчитать. Арцу сделать из молока. Пахнет падалью арца. Пахнет арцой жизнь. Так до Октября.
Октябрь показался в улус – как в дождь солнце – неожиданно.
Залаяли собаки, завыли.
Дверь юрты чуть-чуть с петель не соскочила.
– Здоровоте!
На пороге русский в шинели, с винтовкой.
– Менду… мендумор![7] – юрта приветливо встретила. И вместо того (как все русские делали) чтобы спросить о цене скота, рядиться, матом крыть, угощать водкой, отрезал:
– Собрание улуса. Здесь у тебя. Да поживей!
Удивился Гарма. Удивилась Сысык. И три другие жены удивление свое показали.
– Это пошто?
– Можь… можо будит мало-мал, мужиков собирать?
– И баб! – Шинель добавила и широкое лицо улыбнулось.
– И баб? Это пошто?
– И баб.
– Можо будит!
Собирались во дворе Гармы. Мужики верхом на лошадях. Бабы на скрипучих арбах. Двор встретил приветливой прелью помета.
Русский говорил непонятно:
– Революция! Буржуазия! Партия. Коммунизм.
Буряты понимающими притворялись.
Солидно головами качали. Шептались совсем громко.
– Реболюций?
– Шибко здорово! Табар дадут наберно.
– Сердитый началиниг ни будит. Свой!
– Гобори… Гобори…
– Свечки бурхан дадут.
– А пылохо сердится бог – бурхан.
Сысык с трудом ловила непонятные слова. А поняла только: калым[8] (большой мошенничество) не будет. Баба бить грех… тоже челобек. И радовалась. Русский, кончив, вытер пот с лица рукавом. И увидел обрадованные щелочки глаз. Сам обрадовался. Подошел. И, вынув из кармана шинели измятый, вырезанный из газеты портретик, сказал:
– Ленин это. Большой человек. Возьми. За бедных он. И за баб…
Взяла Сысык.
И в углу грязной юрты, над божницей, над уродиками – бурханами, стал висеть совсем маленький, из газеты вырезанный портретик. Не ругался на это муж:
– Бурхан рюска. Ну и пусть бурхан бист.
II
Шелестели по-старому травы в степи. Шелестели по-новому дни. Юрта Гармы на дороге. То и дело из города буряты заезжали. За чаем – новостями ругались.
– Дорого бсе! Большой война в городе.
– Капут скоро. Ой, капут товарищам.
– Большой началиниг едет. – Белый.
– Капут товарищам. Ай капут.
– А-а-а!
Смотрела Сысык. Слова, как комаров, ловила. Бедняки старых прятали.
– Ай не любит белый бедных.
Дерется за то, что землю у русских взяли, – шибко ружьем дерется!
А пришли белые в степь, как кобылка.
III
Много в юрте Гармы вшей. А белогвардейцев еще больше. И откуда столько? Зачем? Громко вонючие рты затянули:
Э-эх, шарабан мой американка-а,Да я девче-енка-а-а, да хулиган…– Вина, ну. Вина! Вина живей!..
– В-вина-а.
И перекачивалась бурятская самогонка – араки из поганых котлов в поганые рты. Угощал сам хозяин Гарма. Улыбкой корежило скуластую хозяйскую рожу.
– Шибко пейте. Шибко большая друга. Шибко бино хорош. Шибко мал-мало рад.
Тряслись от смеха золотые погоны.
С интересом рыжий юрту осматривал. Не видал, что ли? У божницы остановился.
– Дикари-и. А ведь тоже бога в обиду не дадут. Вон понавесили сколько.
Но почему рыжий ус зашевелился?
– Мать… Мать вашу!
– Сволочь. Бо-ольшевики-и!
– Ленин откуда? Хозяин!
На полу Гарма.
– Не бызнал. Бурхан думал. Баба побесил. – Трусливо шелестели слова.
– Не бинобат я. Баба всё. Баба-а… большевик.
– К-о-т-о-р-а-я?
На дворе подымались и опускались шомпола, а двором молчала степь. И, как степь, молчала Сысык. Говорили одни глаза: о звериной ненависти.
В женотделе бурятка заведующая: тов. Сысык. У нее широкие и, как масло, желтые скулы. И узенькие щелочки-глаза, гальками блестят. Смеются. А вот взглянут в клубный уголок Ильича на маленький, из газеты вырезанный портретик. Затормозят смех глаза. Вспыхнут прошлым.
1925
Сапоги
I
На двери, на гвоздике: «Голубенький и Шаньгин». Комната 99. Они постучались. – Мы, мы. – Вошли – один за другим и сели.
Комната выглядела унылой. Обои насупились. На полу была грязь. На столе – крошки. Словом – Мытня.
В сандалиях Голубенький ходил по комнате.
– Здравствуйте, – не остановил он. – Вы в курсе дела?
Голубенький выпрямился. Высокий, он, словно профессор на экзамене, сделал серьезное лицо. – Слово имеет товарищ Шаньгин!
– Что ж, – встал с кровати Шаньгин, – я так я.
Широкий, в помятых брюках, небритый. Он начал по существу.
– Вопрос, – сказал он, – в сапогах. Понятно? Вот две недели, как мы – я и Голубенький – не ходим на лекции. Понятно?
– Понятно.
– Пробовали вместо подошвы бумагу. Понятно?
– Понятно. Валяй дальше.
– В кооператив за хлебом: а холода! Понятно?
– Понятно.
– Выдала мне касса шесть целковых, столько же, понятно, Голубенькому.
– Ну за семь – сапог не купишь!
Насупились. Вторая неделя, как задерживали стипендию.
– Я не знаю, что вы нам посоветуете? – замолчал Шаньгин. Он сел. Все встали.
– Паша, – подошел утешать Иванов. – Паша. – Он остановился. Вынул красный платок сморкаться.
– Дела, – проговорили все вяло. – А если эти починить?
Голубенький сморщился.
– Нельзя, – отвечал Шаньгин. – Пришли в негодность. А у Голубенького ничего, кроме сандалий.
Потоптались.
– Голубенький, пока. – Уходили.
Закрыв дверь, Шаньгин зажег электричество. Он рассеянно не выпускал выключателя: стоял и думал.
В комнате стало душно. Лампочка бросала узкий свет на стол. Углы темнели.
Над кроватью Голубенького таинственно склонились: Джек Лондон в ковбойской шляпе и этажерка. Не поднимаясь, Голубенький протянул руку, достал О. Генри.
– Митя, – подошел Шаньгин. И он увидел О. Генри вверх ногами в руках Голубенького, – неожиданная развязка – говоря по-твоему…
– Развязка. Купим сапоги, – негромко повторил Шаньгин.
Зажглись фонари. Долетели звонки трамваев.
Чурынь-н-н-н-н-н-н-н-н-н-га. Чу-рынь-н-н-н-н-н-н-н-н-н-га. Согнув колени, Голубенький лежал лицом в стене. Книга над закрытыми глазами висела в руке.
– Одну пару на двоих, – говорил Шаньгин. Волосы ползли ему на глаза. Он встряхнул головой. – Будешь ходить на лекции по вечерам. Я на утренние, или как тебе удобнее.
В окна шел вечер.
– Завтра?
– Завтра.
II
Утром они пошли покупать сапоги. Шаньгин, в чужих валенках, в порыжевшей кожаной куртке, еле поспевал за длинными ногами Голубенького, в чужих штиблетах.
– Да! – вспомнил Шаньгин. – Получил повестку.
– Что же это за повестка? – спросил Голубенький.
– Понятно, из домпросвета, – засмеялся Шаньгин, – из библиотеки. Зажилил книги.
Проскочил автомобиль. Прошли «Ведьму». Над дверью мерцала непотушенная лампочка. «Папиросница от Моссельпрома», – прочли на афише.
– Библиотекарша из домпросвета, – засмеялся Шаньгин – Папиросница от Моссельпрома. Библиотекарша из домпросвета – тут же припомнилось. – Серая шапочка. Волосы светло-русые. Стоптанные каблучки… По лестницам и шкафам.
– Пьера Бенуа. Нет, – роется в книгах.
– Хотите «Борьбу и сердце» Молчанова.
– Стихи? – Шаньгин не любит стихов – Сердце… Тащите сюда сердце. – Смеется…
– Варя? – морщил лоб Шаньгин, – или Вера?
Варя. – Показалась вывеска «Скорохода»: нарисованы туфельки. Такие же точь-в-точь. Вспомнил. – Нет, Вера. А фамилия… как же ее фамилия?
– Шаньгин. Куда ж ты, – открыл Голубенький дверь «Скорохода».
Магазин блестел. Пахло кожей.
– Вам, – подскочил приказчик, – что угодно?
Сели на скамейку. Голубенький примерил «джимми» на грязный, рваный носок.
– Пожалуй, – размышлял над русскими сапогами Шаньгин, – взять эти.
Остановились на русских сапогах.
– Заверните, – попросил Шаньгин и обернулся к Голубенькому, – мне, понятно, они велики. Но тебе они в самый раз.
– Не возражаю…
Вышли. На улице потеплело. Брен – ногам.
– Вера. Верочка, – мечтал Шаньгин о библиотекарше.
– Знаешь, – оборвал его мечтания Голубенький, – надо повидать сестру.
Выстреляли: полдень.
– Откуда – сестра? – вздрогнул Шаньгин.
– Я разве тебе не говорил? – нахмурился Голубенький. – Была в детдоме. Теперь служит здесь, в Ленинграде.
– Так. Сестра, – когда же ты меня с ней познакомишь?
Кланялись знакомые. Останавливались. Вытяжки? – интересовались те. – Нет. – Развертывали и показывали. – Солдатские.
– А подошвы – не сносить.
III
Только что видел ее…
Шаньгин прошел мост. Поскрипывали сапоги. Махал руками и улыбался: выругала за книгу.
Рылся в памяти, – не задерживайте, если не хотите, чтобы оштрафовала!.. Серое платье. Глаза синие из-под густых ресниц: строгие и лукавые. Веснушки… Одевает перед зеркалом шляпку. Высокая, деловым голосом говорит: – До следующего раза. – До следующего. – Ключи передает библиотекарю. Куда-то спешит. – Куда.
Солнце не грело.
Гудели автомобили.
– Алименты да алименты, – обогнали матросы, – пристала – не отвертишься.
Дуло от реки. Стыли губы.
На углу встретился газетчик:
– Красный вечерний газета!.. – вытянул он, как петух шею. – Убийство жены мужа за алименты.
Над крышами висел дым.
Шаньгин прошел двор. Вбежал по заплеванной лестнице. И, открыв дверь, открыл рот: серое платье. Она. На кровати Голубенького. Его рука вокруг ее шеи. Вот куда спешила – сюда!
– Вера.
– Вера.
Он, закрыв дверь, скатился по лестнице. Остановился во дворе, – может, заметили. Не видел ни улиц, ни людей. Шел.
В университете долго сидел на скамейке.
Гудел коридор.
– …Сдал семь.
– …Рубль… А четвертак мало?
– …Чем красите волосы?
– …Интересный! – Очень. Капля воды Рудольф Валентино…
– …Борода?.. Загнал бритву…
– …На что? – на немецкий. Необходим язык. Вот и борода.
Висели плакаты. – Все в смычку. Литгруппа «Ледоход», – читает Стихийный.
– Голубенький, откуда он ее знает, – думал Шаньгин.
Если б не Голубенький!
– Вера. Верочка, – она, наверное, бы его полюбила…
Домой он вернулся как пьяный. Лег в постель.
– Сволочь, – подскочил к нему Голубенький. – Из-за тебя я пропускаю лекции. Спрашиваю, где таскал сапоги не в свое время?
С постели Шаньгин вскочил строгий. Началась ссора.
IV
Ссора переходила во вражду.
Утром – еще спит, укрывшись с головой, Голубенький – Шаньгин вставал, нагибался за сапогами.
– Бабник, – осматривал он подошву. – Все каблуки посбивал за бабами!
Надев сапоги, Шаньгин уходил. В комнате оставался кавардак: одежда Голубенького по стульям, крошки на столе.
Возвращался Шаньгин аккуратно в два часа дня. Дыша ртом, он сбрасывал сапоги. В носках – садился за химию.
Сапоги надевал Голубенький. Он замечал: подошва становилась тоньше, тоньше.
– Шаркун, – сдвигались брови Голубенького, – тебе только шаркать по коридору!
Спина, склоненная над химией, не оборачивалась. Нет, черт возьми, нельзя разговаривать после того…
Приближалась стипендия.
Голубенький ходил мрачный. Не было денег. Получил письмо от сестры: серьезно больна!
В домпросвет, решил Шаньгин, ни ногой!
Выдержать было трудно – сходил.
Веры не было. Взяла отпуск по болезни.
«Верочка, – не выходило из головы. – Вера».
Голубенький – дважды в день разводил в стакане с водой грязные и сухие корки.
«Сухой бы я, – вспомнилась песня и почему-то детство, – корочкой питалась».
Вылавливая длинными пальцами в стакане «тюрю», мечтал: о свином сале, о колбасе, о яблочном пироге.
Свиное сало, колбасу, яблочный пирог получил Шаньгин из дому.
– Завтра, – заходил, разнюхав о посылке, Иванов, – выдадут стипендию.
– Ничего, конечно, – не верили Иванову, – завтра не выдадут.
– Не выдадут? – таинственно наклонялся Иванов. – А вот выдадут. Мне передавала одна студентка. Она знает сестру жены Кобылина. А Кобылин председатель стипкома. – Он заглядывал в окно. Между рамами висел мешок из каких шьют матрасы.
Нарезая свиное сало или колбасу (это когда Голубенький дома), Шаньгин нарочито стучал ножом о сталь…
Ел нарочито медленно, задыхался, чавкал…
В таких случаях Голубенький отвертывался от стола. Он подолгу смотрел в теорию литературы – не различая букв. Получит стипендию, обязательно купит себе сала и колбасы…
…Шаньгин начинал сопеть громче. По чавканью нельзя было всё определить, что жевал он уже не сало – яблочный пирог.
Как-то Голубенький не выдержал чавкающей спины.
– Сволочь! Сапоги! – крикнул он не то, о чем думал. – Ты нарочно их так носишь, что ли?
Шаньгин молчал.
Шел вечер. Перемигивались окна. По стене ползли тени. Соседняя комната плясала лезгинку. Голубенький хлопнул дверью.
Пришел он ночью, забрал вещи и не вернулся.
V
Шаньгин проснулся. В комнате было неуютно. Кровать Голубенького выглядела скелетом. На стене не было этажерки и Джека Лондона. Книги валялись на полу. Из рамки – не смотрел Зиновьев.
Шаньгин не вставал.
– А, Голубенький в 98-й, – не постучался Иванов. – Здоров. К тебе кого вселят?
В носках Шаньгин болтал ногами и смотрел в химию. Иванов ушел.
Шаньгин оделся и написал записку:
«Голубенький. Мне надо спешить на лекцию, так что дайте мне сейчас сапоги. Что касается моих книг, они ничего и без этажерки. А вместо портрета тов. Зиновьева купил тов. Дзержинского. Благо осталась рамка. Джек Лондон не совсем ваш. Вы позабыли: мы его покупали на пару. Платил деньги я. Остаюсь без Джека Лондона и без сапог. П. Шаньгин».
Записку он просунул под дверь комнаты 98. Через полчаса дверь комнаты 99 открылась. Влетел Джек Лондон с сапогами.
Дверь закрылась.
Шаньгин заторопился.
В университете зашел в регистратуру.
Оказалась повестка:
«Библиотека Василеостровского домросвета просит вас немедленно вернуть задержанные вами книги: М. Горький и М. Чумандрин.
Зав. библиотекой: Голуб…» Дальше неразборчивая закорючка.
– Это, наверное, она.
Всю дорогу думал о Вере, – не любит его. Все кончено. Любит Голубенького.
Открывая дверь домпросвета, он сделал мрачное лицо.
Вера, веселая, в фуфайке, с гладко причесанными волосами, встретила:
– Опять задерживаете, товарищ Шаньгин, – достала штрафную книгу, – раскошеливайтесь. – И, не открыв книгу, положила ее обратно в стол.
– Ha днях выписалась из больницы. Видите, – похудела.
Не выбирая, Шаньгин взял книгу. Пошел…
– Постойте, – остановила Вера. – Куда же вы? На одну минутку…
…Постойте!
И, спрятав радость:
– Пожалуйста, – сказал он. – В чем дело?
– Постойте. Передайте, – протянула записку. – Вот это Голубенькому.
– Голубенькому?
Радость потухла.
…А может, я его не знаю. Понятно, я его не знаю, – помолчав, закончил он фразу.
– Как не стыдно, не хотите передать записку от сестры брату.
– Брату? – обалдел он окончательно. – От сестры? Голубенькому?
В читальне потушили свет. Зажгли. Потушили. Зажгли.
Медленно, так разгорается печка, в Шаньгине разгорелась радость.
VI
– Идиот, – бежал домой Шаньгин. – Нужно было не сообразить: сестра. И эта ссора. Немедленно мирюсь… Идиот… Еще в повестке: Голуб… понятно – Голуб… енькая. Вера – сестра!
Шаньгин с чувством что-то насвистывал.
Сомнений не оставалось: Вера полюбит его.
Вера.
VII
Голубенький открыл. В нижней рубашке, с засученными рукавами, мокроволосый – только что мылся, – он стоял у дверей. Вопросительно смотрел.
– Понимаешь, ну постой, – поймал его за руку Шаньгин, – ну, давай мириться. Я кругом виноват.
Прошли в комнату. Голубенький взял со стола гребенку – причесываться.
– От сестры, – передал записку Шаньгин.
Стоя, придерживаясь одной рукой за кровать, другой он начал снимать сапоги.
Над столом висел Зиновьев. Этажерка свесилась над кроватью – без книг.
– Митя, – сказал Шаньгин, – я извиняюсь: мы опять будем жить вместе?
За стеной переругивались. В коридоре хлопали двери.
– Ты откуда ее знаешь, – прочитал записку Голубенький, – Веру? Сестра пишет: болела гриппом и заразила подругу…
В дверь кто-то стучался. Открыв, Голубенький вернулся – «Ленинградская Правда».
Он развернул газету. Революционная армия Китая наступает по всему фронту.
– Молодцы китайцы! Тебе не говорила библиотекарша, – сказал он, – я говорю про Веру Голубцову, давно она видела подругу, то есть мою сестру?
Шаньгин опустился на стул. Комната закачалась.
На полу валялись сапоги.
Декабрь 1926
Корова
Глава первая
Беременная баба пасет беременную корову. Они медленно передвигаются, объединенные одним хозяйством и одинаковым положением. Их вспученные животы сочетаются над зеленью луга, и они чувствуют себя как трава, частью луга. Они растворяются в зеленой траве, и им кажется, что они зеленеют, как трава. Но вот женщина вспоминает, что у нее есть муж, мужу нужно сварить обед, а корову нельзя оставлять одну. И она грустит. Ее грусть передается корове. Но трава на лугу остается веселой, вода в речке веселой, деревья на берегу веселыми. Теперь ни корова, ни женщина не чувствуют себя частью луга, как вода частью реки. Корова жует траву с тем видом, с каким ее хозяйка пила бы чай в гостях у кулака. Она не жует, а только делает вид, что жует, и ей кажется, что она жует. С грустным видом они ходят по веселой траве, под веселым небом. Вот идет веселое стадо колхозных коров, подгоняемое веселыми ребятишками. Они гонят коров щелканьем бичей и языков, ударами голосов, всем своим смехом. И насмешливые коровы колхоза смотрят на корову женщины, на ее тусклый живот и худые бока с улыбкой всего стада. Их приветливые хвосты, огромные глаза и добродушные рога выражают насмешливую жалость. И корова женщины, конфузясь и бледнея, склонив голову и повернув хвост, стоит с неподвижным ртом. Но вот ребятишки колхоза, все вместе, точно сговорившись, подходят к беременной женщине и приглашают ее корову «немного попастись» в их стаде. Они делают это весело, чуть-чуть лукаво и немножко жеманясь, точно приглашают не корову, а девушку танцевать. Но вот они уже говорят серьезным тоном:
– Вечером мы пригоним ее к вам домой и не возьмем никакой платы. Так, если вы только захотите, мы будем делать каждый день. Ведь вы бедняки. А мы пионеры.
И она с радостью соглашается.
– Дома у меня столько работы. – Она доверяет им.
– Я доверяю вам. Смотрите берегите. Она у меня одна.
И вот корова веселеет, она машет хвостом, мычит и, набив полный рот травы, весело пасется с веселыми коровами на таком веселом лугу. А женщина, веселея, уходит домой. Она оборачивается с рукой от солнца и, улыбаясь, смотрит на свою корову, на ее рога, на ее живот, на ее ноги и на ее хвост.
– Ей хорошо с ними, – говорит она и уходит. И корова сливается со стадом, как вода с водой, теперь она часть стада, часть травы и часть этого луга. Поворотом головы она знакомится с новыми подругами, и концом своего хвоста она знакомится с громадным быком, с сердитым быком, главою и гордостью своего стада – племенным быком. Но бык замечает ее живот и презрительно удаляется. Коровы пасутся, погруженные в траву и жвачку. Окруженные солнцем и тучей слепней, они передвигаются, махая хвостом, и жуют, жуют. Но вот на краю поля появляется другое стадо, стадо кулацких коров, как толпа кулаков, появляется на горизонте как неприятель. Пастухи моментально вскакивают и хватаются за рожки и за палки. Столкновение возможно. И звуки рожков, с той и другой стороны, раздаются как призыв к наступлению или защите. Сражение начинается само собой. Первый камень летит с одной стороны на другую. И вот туча камней летит с той и другой стороны.
Вернее, две тучи. Настоящая война. И, конечно, гражданская, потому что дерутся ребятишки двух классов: дети колхозников и дети кулаков.
– Бей белых, – кричит тонкий голосок с этой стороны. Но называться белым неприятно даже сыну кулака. И с той стороны кто-то отвечает:
– Мы не белые.
– А кто же вы? – смеется эта сторона.
И с той стороны доносится нерешительный ответ:
– Мы… дайте подумать.
И с этой стороны насмешки и камни летят в ту сторону. Камни насмешливо летят и попадают в противника, как в цель. Но вот какой-то парнишка в зеленой рубашке, зеленый сынишка кулака, поднимает зеленую руку и машет белым платком. Перемирие! Перемирие! И военные действия прекращаются.
Пастухи кулацкого стада собираются в кучку. Они советуются – кто же мы?
– Мы – белые, – предлагает сын кулака Петухова. Но сын кулака Луки набрасывается на него:
– Вы дураки. Вот кто вы. Назваться белыми – это значит заранее признать себя побежденными. Белые были побиты.
– Кто же мы? Кто же мы? – советуются остальные.
– Мы— американцы, – предлагает один.
– Это же гражданская война, – поясняют ему остальные.
Тогда паренек в зеленой рубашке берет слово и предлагает:
– Мы – зеленые, – предлагает он и показывает на свою рубашку.
– Зеленые, зеленые, – подхватывают все.
– Зеленые – это те, что дрались против красных, – поясняет сын Луки, – но они же и против белых.
И вот сражение возобновляется. Воюют красные и зеленые. Соблюдаются все военные правила, наступление и отступление, атака и контратака, с этой стороны работает Чека, с той – контрразведка. Но вот кому-то приходит в голову, что они забыли про окопы, и, побросав камни и палки, они начинают рыть окопы, они роют все вместе, красные и зеленые, и, чтобы быстрее кончить, помогают, одна сторона другой, красные зеленым, зеленые красным. Чтобы война походила на войну. Окопы вырыты, и война походит на войну. Они дерутся, как настоящие солдаты всеобщей войны. Потому что они враги.
– Эй вы, кулацкие свиньи.
– А вы колхозные сапоги.
– А у нас есть трактор, – кричит мальчуган лет семи, высунув язык и показывая кукиш. – А у кулаков нету.
– Зато у нас кони, – кричат с той стороны.
Ребята с палками набрасываются, одна сторона на другую, и дерутся до тех пор, пока настоящая кровь, красная кровь красных и зеленых, не побежала из настоящих ран.
– Красное и зеленое, – шутит кто-то, показывая на траву, залитую кровью. Но никто не обращает внимания на кровь и шутки. Все ожесточенно дерутся. Скрежет зубов сочетается с ударами палок. И собаки той и другой стороны, до сих пор молча наблюдавшие битву, бросаются в бой, как резерв. Даже коровы злобно смотрят, коровы этой на коров той и коровы той на коров этой стороны. И два огромных быка – этой и той стороны – бросаются друг на друга. Их лбы сталкиваются, как удар грома, и позади них два ожесточенных хвоста, два состязающихся хвоста, два поднятых хвоста, как два поднятых флага, болтаются из стороны в сторону. Но ребята той и этой стороны не обращают внимания на быков, они видят только себя, своих врагов, свои кулаки, свои раны. Но вот они спохватились, снова и та и эта сторона. У них нет военачальников. А без командного состава не бывает войн, даже гражданских. Они прерывают бои и выбирают начальников. Красные организованно – поднятием рук: Чашкина и Конькова. Но зеленые не знают, как нужно выбирать; каждый выбирает самого себя.