Читать книгу Шарль Демайи (Эдмон Гонкур) онлайн бесплатно на Bookz (10-ая страница книги)
bannerbanner
Шарль Демайи
Шарль ДемайиПолная версия
Оценить:
Шарль Демайи

5

Полная версия:

Шарль Демайи

* * *

«Мне необходимо все это, милый Шаванн; во мне гнездится какая-то жилка, что-то широкое. Мне необходимы, как жирным людям, воздух свежий, сухой ветерок. Для бодрости моего духа, для подстегивания моей работы, мне необходимо возбуждение и поощрение общества, общества интеллигентов, двигателей мысли, конечно. Да, прежде может быть были люди достаточно сильные, чтобы извлекать из себя жар для своих произведений; люди мировые, носящие в себе божественный огонь, которого ничто снаружи не поддерживало и не оживляло. Может быть, и в наше время найдутся некоторые столь же сильные, чтобы довольствоваться самими собою, поддерживать себя, создавать и жить в уединении со своим великим произведением. Но я не из тех, и они не принадлежат нашему веку. Прежде была какая-то жизненность, которую мы потеряли. Тысячи вещей в наш век леденят наш ум и мысли. Мозг охлаждается, как земля. Ум может работать только в тепле, в соприкосновении с другими умами. Вы знаете, самое лучшее удобрение для почвы, это – листва; это то, что нам надо: битва слов и мыслей, битва умов, горячая борьба в спорах… Эти проблески света, освежающие голову, игра, опьяняющая нас, лекарство, укрепляющее нас, нечто в роде восточного напитка, заставляющего кипеть мозг. Наша жизнь может быть плоска, может быть стоячей водою; но воображению необходимы потоки, его расшевеливающие, постоянное движение мнений, столкновение нравственных личностей.

Моя первая книга – это разговор с самим собою. Когда человек, устроенный как я и как многие другие, углубится в свое собственное я, он привязывается к нему и засыпает с ним. Является расслабленность, нечто, похожее на квиетизм, оцепенение людей, сосредоточившихся, в созерцании собственного пальца. Но голова не может жить одна. Я допускаю исключения, некоторые головоломные работы памяти: восстановление пунктуации у древнего автора, например, но вне этого, для выражения, для движения, для проявления творческих способностей, для возобновления исключений, я считаю необходимым для гигиены ума возбуждающий и волнующий режим; словом, некоторое опьянение головы в доброй компании умных людей, которые дают нравственному существу литератора толчок и пришпоривания, какие физической системе дают излишества…

А как поживают дорогие малютки?

Весь ваш Шарль Демальи».

XXX

«Это опять я, мой милый Шаванн, я счастлив и пишу вам…

Наши обеды по четвергам продолжаются. Теперь мы, я думаю, в полном составе. Мы составляем маленькое общество – довольно полный образчик мира интеллигенции.

Если наступит потом и гибель человечества, и если Ноев ковчег примет нас, у нас со всем нашим столом будет чем заменить на Арраратской горе всю витрину Мишеля Леви, выставку Бенье и афишу Оперы!

Наш романист, это новое светило, высокий малый, разорившийся, но могущественный; железный темперамент его может вынести двадцать семь часов верховой езды, или семь месяцев каторжной работы в своей комнате; синие глубокие проницательные глаза, усы как у Манчу, собирающегося на войну; сильный громкий голос, как у военного. В этом человеке что-то убито в жизни, иллюзии, мечты, не знаю, право. Внутри его клокочет гнев и досада за неудачное стремление к небесам. Его холодная наблюдательность без стыда топчет человека в грязь, это как ланцет хирурга, вонзающийся сталью вглубь раны… Старые раны, друг мой! Самое странное то, что, несмотря на все, его ум склонен к пурпуру, к солнцу, к золоту. Он поэт прежде всего, восхитительный и неподражаемый мечтатель. Его книга, его прекрасная книга, вы не поверите, это – покаяние: он хотел посадить свой слог на сухой хлеб, и обуздать свою фантазию, в роде тех полнокровных женщин, которые, боясь искушений, выпускают себе пинту крови. У нас есть также художник, который не читает нам лекций о грунтовке холста, ни о гуманитарной роли жженой тердесьенны. Это лицо в роде Ламперьера, тихий, сдержанный, симпатичный, печальный, но такой печалью, которая у некоторых людей точно музыка. Голос его ласкающий, глаза выражают доброту и дружелюбную лень большой отдыхающей собаки. Грансей – наш художник, – человек тридцатых годов. Он участвовал в великой армии в то время, когда артисты, художники и поэты шли под одним знаменем, жили одними победами, одними страстями, часто под одной крышей в храброй и дружной армии.

Это время запечатлелось в его сердце как солнце Аустерлица в глазах инвалидов. Он рассказывает о нем тысячу легенд, исторические басни самого чудесного свойства… Вы знаете прекрасную страницу генерала Фойя, этот рассказ о победах республики, где слышится марсельеза, где все летит! рассказы Грансея о великих днях романтизма имеют тот же полет, тот же огонь. Иногда Грансей исповедуется и улыбается. Одну из его историй о братстве, о детских безумиях, о странном и великом направлении, о горячке того времени рассказал он вчера вечером. Это было перед представлением «Марион Делорм». Грансей пишет одному из своих приятелей, студенту медицины в провинцию. Друг находит тон письма печальным, думает, что его приятель нуждается в деньгах, собирает сколько может, берет дилижанс и привозит несколько сот франков Грансею. Грансей в это время случайно был почти богат. Он благодарит своего друга и ведет его вечером обедать в своей любовнице. В то время любовницей Грансея была женщина, которую он любил. И вот друг завтракает и обедает каждый день между Грансеем и его любовницей. Однажды Грансей приходит за ним. Отворяет дверь, подходит в его кровати и видит… чудовище! Друг его сбрил бороду, волосы, брови и усы. Грансей думает, что тот сошел с ума, осыпает его вопросами; друг кончает признанием, что он влюбился в его любовницу и хотел поставить себя в невозможность видеть ее. Грансей приводит его к ней. Затем, после обеда – это было первое представление «Марион Делорм», – он его ведет в театр. Друг чуть не содействовал провалу «Марион Делорм». Каждый раз, как он повертывался, чтобы заставить замолчать оппозицию, вся зала покатывалась со смеху при виде этого восторженного и гладкого чудовища. Не правда ли, как рисует это то время, о котором так сожалеет Грансей? Политические идеи 1848 г. возвратили ему немного увлечения и молодости. Когда-то и другое было убито, он опять впал в скуку, равнодушие, в бездействие мысли и стремлений. Это очаровательный, тонкий женский ум, полный оттенков и настолько изящный, что женщина заметила бы ум Грансея только обманывая его с кем-нибудь из его приятелей. Печаль его спокойна и светла, без раздражения и мстительности. Она не ожесточила его. При своей холодной наружности, он дружески и горячо пожимает руку, он скромен; он мало производит шума, смеется в полголоса; он милосерден не будучи жертвой, и он довольствуется смехом над смешным и иронией над глупостью, чтобы простить их. Но как ни спокойна меланхолия Грансея, видно, что если она и не преследует его, то всегда сопутствует ему. Будущее беспокоит его. Грансей думает о своей старости; он может заболеть, потерять работу… Недавно Грансей говорил по поводу одного из наших, очень талантливого, честного человека, умершего одиноким, в меблированном отеле, смертью своих друзей, которым XIX век дал приют в больнице или в морге, Жерара де-Нерваль повесившегося, Тона Жоанно, для похорон которого должны были сложиться те, для которых в свою очередь складывались другие. Он говорил: «да, я знаю, я получал от пяти до двенадцати тысяч франков в год… Если бы я был благоразумен, я бы занимал маленькую комнатку… тратил бы пятнадцать су в день… и сберег бы себе что-нибудь на черный день. Это моя вина… Это «mea culpa» есть припев к его терпению. – «Это моя вина», – говорил он опять, когда мы рассуждали о желании и тщеславии наших душ и умов, – почему бы не задаться посильной целью? Иметь какое-нибудь достижимое желание? Сесть на конька, которого можно было бы оседлать?.. Например, быть коллекционером, это чудесный конек для счастья… Но надо иметь призвание к счастью… Ах как я завидую буржуа, которые едут на дачу по воскресеньям и так громко смеются!.. Или, например, конек Боро: это прекрасный человек, ищущий тонкие оттенки и переливы и находящий их. Он счастлив. Ему этого довольно!.. И правду говоря, чего только мы ни требуем от жизни и от женщины! Мы хотим, чтобы наши любовницы были честны и хитры, чтобы они имели все пороки и все добродетели, чтобы они имели крылья и чувственность… Мы все безумцы! Розы, которая пахнет розой, удовольствия как оно есть, женщины как женщины, нам недостаточно. У нас болезнь в мозгу. Буржуа правы». «Человек с годами побледнел в живописце. Его безумная, торжествующая, гремящая и поющая палитра, его мифология, улыбающаяся в изумрудном и янтарном небе, праздник богинь, восхождения на Олимп, его боги с дивными членами цвета розоватой слоновой кости, эта блестящая и обманчивая жизненность мяса и голого тела, понемногу побледнели в его руке. Облако, потом креп протянулись по этой палитре, которая была прежде потоком золота и амброзии, отдыхавшей в блеске плафона Лемуана, бросая на полотно солнце и смех Дон-Кихота, эту веселую Одиссею Франции и Испании. Как подернутый мглою час, который бесшумно наступает в конце дня в мастерской, медленно погружая во мрак стены и краски, и проливает сперва легкую тень, убаюкивающую взгляд и мысль, а затем выдвигает ночь со всех сторон, так и сознание старости шаг за шагом тушит всю эту возню и эти апофеозы, Грансей покинул свет и юг для багровых небес, для тусклых дней, пустынных морей, для стоячих вод, для угрюмых скал, для пустынь, где солнце садится как сфинкс. Больной каприз и мрачные мечты Грансея перенесли его в этот таинственный уединенный и угрюмый мир природы. То он изображает свинцовое небо, старую деревню, а под витыми как медные колонны деревьями, обвитыми диким виноградом, бледную молодую девушку, прозрачную как тень, освещенную сзади солнцем и с головы до ног окруженную бледным сияньем. То – дикий кошмар сверхъестественного мира, танцы, блуждающие огни, леса, шумящие от летающих на метлах ведьм или же страшные образины, упавшие после искушения св. Антония на крышу, скрестившие ноги на зубцах стен, точно честные портные на своих верстаках, и глядящие круглыми пристальными глазами на какую-нибудь Тальони с ноготок, которая выделывает антраша в серебристом тумане луны. «Да простит мне Бог! Я ничего еще не сказал вам о нашем самом постоянном амфитрионе. Я чуть было не забыл Фаржасса. Вы знаете про старый спор Денег с Умом, дуэль Плутуса и Аристофана; в настоящее время это дело улажено. Свидетели пустили деревянные сабли, противники произнесли взаимные извинения и все вместе отправились завтракать. За десертом Деньги и Ум обнялись, как люди, которые сожалеют, что до сих пор друг друга не знали; так, что по выходе из-за стола видели богатых людей, которые набирались ума и умных людей, которые составляли себе богатство!

Наш амфитрион – человек биржи. Это красивый мужчина лет тридцати пяти, свежий, чистый, светлый, вычищенный всевозможными щеточками и стальными принадлежностями, всеми туалетными водами англичан, у которых он перенял манеру носить бакенбарды и темные цвета шотландских материй. Наш друг, надо признаться, существует для нас только с трех часов. До этого времени у него в руках карандаш и записная книжка; до тех пор он – оцепеневшая цифра. В три часа он узнает своих друзей; мысль его начинает циркулировать, сердце возвращается к нему. Он живет, улыбается, он глядит, как счастливый человек на счастье других, на Бога, на людей, на проходящих женщин. И вот предоставленный самому себе до следующего дня, снова вошедший в оболочку светского человека, веселый, умный, он вносит в наши обеды свою долю мыслей, острот, наблюдений и веселости, веселости отпущенного школьника, или только что женившегося юноши, которая охватывает все его тело, движет его руками и ногами, наполняет его уста радостными восклицаниями удовлетворения и неограниченного довольства; все хорошо, все прекрасно, и он толкает вас локтем, говоря:

– Ага? – чтобы заставить вас признаться, что жаркое отлично приготовлено и надо возблагодарить Провидение.

Это умный человек, который выигрывает на бирже потихоньку и наверняка от двадцати до тридцати тысяч франков в год посредством комбинаций, которые мне очень хорошо объясняли и в которых я равно ничего не понял. Он тратил их на дом, содержимый на широкую ногу, и на библиотеку, его главнейшую страсть, которая, я думаю, составляет самую полную коллекцию наших современных книг, не простых экземпляров на тонкой непрочной бумаге, но на голландской бумаге в сафьянном переплете, украшенном позолотой Капе. Это единственная роскошь, бьющая в глаза в его обстановке; все остальное только удобно и устроено для обыденного ежедневного комфорта. Позолот нет, но есть прекрасные кресла, которые укачивают вас как в колыбели; нет вычурных блюд, но обеды очень хорошие, с мясом, которое вас подкрепляет; отличное красное вино, теплое и не фальсифицированное; везде и во всем у него проглядывает наука практической жизни, разумное и широкое хозяйство, комфорт, перенесенный биржевиками из «home» Лондона в парижское жилище.

В нашем обществе есть и композитор, и хороший композитор, как мне говорили. По крайней мере, он никогда не играет на рояле. Бресоре написал две или три оперы, из которых я слышал… одно заглавие. Но если б я прослушал и дальше, я бы не подвинулся вперед: вы знаете, что у меня нет слуха в полном смысле этого слова. Вообразите себе человека серьезного, как латинская речь, бесстрастного, как совесть мудреца; из уст его выходят иногда шутки, от которых можно помереть со смеху, причем его мраморное лицо совершенно не меняется; это один из тех людей, которые в шарже растрачивают огромный комический гений и в шутовских выходках – замечательную фантазию и иронию; это жестокий, яростный ум, который придумал избавить Фаржасса от одного скучного гостя, постоянно навязывавшегося к нему, поместив следующее объявление в «Маленьких афишах» с именем несчастного и его адресом:

«Желают уступить поношенного паразита».

Относительно буржуа, – старое слово, столько же употребительное как слово «варвар» у греков или слово «штафирка» у военных, – он неумолимый и безжалостный насмешник. Этот демон-человек, поддев кого-нибудь, имеет вид китайца, который медленно сдирает кожу с одного из себе подобных. Он холодно, методично, систематично мстит буржуа за их дурные мнения об артистах, за их тайные нападки, за их глухое недовольство. Это реванш за все удовольствия, за все радости, которые доставляют нам наши междоусобия, разоблачение наших бедствий и публичность нашей брани……

Да, мы не дисциплинированный народ. Мы фразёры, мы хвастуны. У нас свои пороки, дурные инстинкты, свои предрассудки, свое тщеславие – наша живая рана. У нас нет веры, уважения, жалости в наших играх, и мы делаем игру изо всего… Да, но в конце концов мы все же великая и благородная раса, раса свободная, дикая, которая презирает владычество, не признает божественного права денег, и которую не закрепостила еще монета в сто су. Мы не верим ни во что, правда, но у нас есть своя религия, религия голов, за которую мы боремся, страдаем, умираем: совесть разума. Ирония, оскорбления, неудачи судьбы, нетерпимость успеха, работа, работа днем и ночью, лихорадочная работа, которая истощает, старит, убивает; жизнь без отдыха, борьба, постоянная борьба; телесные страдания и душевная усталость, долгое испытание, и долгие мучения мысли, которая исповедует до конца свои умственные верования; уменье, самое последнее в свете уменье наживать деньги – ничто на нас не действует, и мы идем, идем, состарившиеся раньше времени, с поседевшими висками в тридцать лет, желчные и бледные от света ламп, измученные бодрствованием, изнеженные ночным разгулом и работой… Ах! воюя с бумагой, мы проживем не более тех, кто воюет с железом. Мы идем, обративши глаза на другую звезду волхвов. Одни падают, другие устают, мы сеем по дороге мертвых и отстающих, и смыкая теснее наши ряды, сбирая наше знамя, мы не оборачиваемся… Мне стыдно сказать вам, милый, друг мой, чего мы ищем: это золотое руно, имеющее смешное название; это просто на-просто – идеал, «картину, как сказал Гоффман, которую мы пишем нашей кровью»; химеру, которая все же так прекрасна, что все покинувшие нашу дорогу для более легких путей, вошедшие в сделку с своей совестью и злоупотребляющие своим умом, чувствуют угрызения совести ренегатов. Они говорят себе и другим: «у меня пять человек детей»!.. Они извиняют себя и все же не могут себе простить отступничества. Да, у нас нет порядка. Мы не умеем откладывать на черный день, выигрывать на бирже. Но, я знаю, между нами есть беднейшие, которые с голодными желудками отказались от больших денег, чтоб не запятнать своей совести, не искажать своих мыслей и не выбрасывать некоторых фраз… Да, в нашем мире есть люди, которые более не краснеют, и есть вещи, которые заставляют краснеть; бывают скандалы, постыдные слабости; но, мой друг, то, что мир скрывает, наш мир выводит на чистую воду. Мы подымаем занавес, показывая все наши язвы, мы роемся один у другого в нашей жизни, в наших письмах, как роются при обыске в изголовье постели вора. Все наши подлости на глазах всего света. Посчитайте же подлости других людей, другого мира, подлости тайные, скрытые!.. Да, мы составляем враждебную семью, республику зависти, мы терзаем, грызем друг друга; но в глубине всего, в этом споре из-за славы, из-за популярности, на этом узком поприще, где часто местечко, занятое одним, есть хлеб, отнятый у другого, у нас все же есть восторги, выходящие прямо из груди: мы чтим успехи, которые нас подавляют, и мы поклоняемся великим людям между нашими сотоварищами… Я видел одного помещика, который завидовал другому из-за кусочка земли. Вся наша зависть была ничто в сравнении с этой.

Да, мы клевещем сами на себя; но под всеми нашими позами, под нашим самохвальством, нашими старческими улыбками, нашим циничным хвастовством, скрывается конфузливость, наивность и застенчивость влюбленной куртизанки; если мы уж любим, то любим, как школьники. За ложным стыдом иллюзий, преданности и всех социальных добродетелей, за нашим показным скептицизмом, нашими грубыми парадоксами, нашими бессодержательными темами, стоит то, о чем мы никогда не говорим, старушки матери, сестры, которым мы помогаем своими работами, семьи, куда таинственно идет наша сыновняя помощь… Но я кончаю свой монолог. Простите и прощайте. Шарль Демальи».

XXXI

Это было в том же самом кабинете «Красной Мельницы», где месяц тому назад Буароже представлял Демальи. Обед кончался; те же гости болтали за кофе.

– Сон Сципиона, – говорил де-Ремонвиль, – сон Сципиона! Вот что руководит моей надеждой! Прекрасное размышление о смерти… Самая лучшая мечта, какую только может создать человеческий ум. Великолепная проповедь о ничтожестве нашей жизни и об истине нашей божественности. Пусть мне оставят сон Сципиона и затем гильотинируют: я умру спокойно… Какое-то дыхание бессмертия уносит вас с одного конца в другой… Вы не верите в бессмертие, Демальи?

– Извините… Очень часто.

– Перечтите сон Сципиона… Вы рядом с африканцем, вы видите землю под вами, как точку в пространстве, и время для вас составляет момент в вечности… Вы парите в воздухе: вас окружает концерт гармоний; пусть разные Арого унижают античное небо, в нем всегда будет слышна музыка миров под лобзанием Бога, движение сфер, и бесконечный звук течения звезд… А что может быть возвышеннее рая нравственного порядка? Это Пантеон света и спокойствия, это высокое жилище счастливой вечности, где отведены места тем, кто охраняет, увеличивает отечество и помогает ему… Если бы от меня зависело дать название «сну Сципиона», я бы окрестил его «Экстазом человеческого сознания»… Какой могучий полет в бесконечность!.. Не кажется ли вам, что вы приближаетесь в Провидению, когда книга говорит вам о взгляде правителя миров, радующагося собраниям и обществам людей, соединенных на всей земле правом? Какой великий жизненный урок!.. Ах, тут все есть! Прочтите хотя бы это место: «Для принципа нет начала»… Это принцип Цицерона, созданный им самим, и из которого все вытекает, это колыбель, заря, возвещение Слова св. Иоанна: «В начале бе Слово, и Слово»…

О-э! Маленькие ягнята…

Раздалась в соседнем кабинете песня, и прервала речь Ремонвиля.

О-э! Маленькие ягнята,Кто бьет стаканы!..

– Да это голос Кутюра, – сказал Демальи.

– В самом деле, правда… тут вся их компания, – произнес Буароже, – ой и меня приглашали… Они празднуют новоселье маленькой газеты объявлений…

– Уйдем! – сказал Ремонвиль.

Ремонвиль и Демальи катились вокруг озера Булонского леса, в открытой коляске. Фонари коляски бросали мимоездом свой свет на темную чащу. Отражение света в озере дрожало тут и там между деревьями. Ночь зажигала звезды одну за другой над черным лесом. Лошадь бежала рысцой.

– Что касается меня, мой милый, я говорю вам, – продолжал де-Ремонвиль, – что нравственная вершина человечества – это Антонины… прекрасный тип гуманности являет собою Марк Аврелий. Я нахожу в нем то, что древние называли добродетелью в её высшей степени искренности и простоты при блеске и характерах, которых я не у кого более не нахожу… Он благоговеет перед идеей добродетели и справедливости, как художник перед идеалом. Стоицизм, это прекрасное учение, самая бескорыстная и самая благородная мораль, когда человек действительно возвышается сам собою… Как укрепляюще действуют произведения Марка Аврелия!.. Он человеческий Бог мудрости… и однако, он – Цезарь, триумфатор, выше всех, имеющий под ногами почти всю карту Птоломея, стоящей на высоте, где вино всемогущества бросается в голову!

Изо всех новых друзей Демальи, де-Ремонвиль более всего сходился с ним, с его идеями, и Шарль всего более чувствовал к нему нравственных симпатий.

Ремонвил был ни велик, ни мал, скорее даже мал ростом. Голова обличала в нем человека: голова крепкая и красивая, молодая и могучая. Волосы у него были белокурые, глаза и брови черные. Середину лба прорезывала вертикальная, прямая линия, обозначающая сильную волю. Глубокие глаза горели темным огнем, под орлиным носом вились небольшие испанские усики. Линия подбородка казалась мраморной, цвет лица был бронзовый. Во всем этом лице было что-то орлиное и похожее на Аполлона; в нем были кровь и взгляд красивых, хищных итальянцев XVI века, или молодого императора старого Рима; тип Челлини и Нерона в двадцать лет, достойный кисти Веласкеса.

Созданный и душой, и телом для иного времени, чувствующий себя неловко в черной одежде, Ремонвиль чувствовал себя неловко и в своей сфере. Ни его век, ни его отечество не подходили ему, еще менее подходило ему его ремесло. Будучи театральным критиком газеты «Temps», он каждую неделю поворачивал этот жернов возвещения о пьесах, драмах, водевилях, клоунах, новых звездах, танцовщицах, об ученом слоне, о модной актрисе, об успехе, о вздутой славе, о театральных событиях недели. Он исполнял этот ужасный новейший закон журнализма, заставляющего заниматься низшими задачами и губительной работой людей, которые, будучи свободными и употребляя свои силы только по призванию, могли бы дать Франции какое-нибудь произведение, вместо обычных отчетов публике. Ремонвиль подчинился этой роли; но он возвысил ее, внеся в нее свою личность, свои вкусы, свое знание и талант. Его фельетоны были оторванные листки прекрасной книги, без продолжения, лучшей школой относительно театра и водевиля. Если он входил в Пале-Рояль, то именно с песнью лягушек Аристофана. Если он видел Бушарди, он рассказывал вам о Байроне. Таким образом набрасывая на все плащ Музы, напоминая о чем-нибудь бессмертном по поводу каламбура, этот редкий критик, часто тратящий в своем фельетоне более мыслей, чем в целой пяти-актной пьесе, заставлял говорить о себе глупцов, что у него нет воображения, простаков – что он не рассказывает интриг, и своих друзей – что он никогда не напишет книги. Он мало беспокоился об этом, и еще менее о своем фельетоне, сделанном на скорую руку. Набросав на бумаге свои двенадцать столбцов, в субботу утром, он тотчас же забывал эти двенадцать столбцов то рифмованных, то нежных и глубоких, как псалом, то полных жизни, огня и страсти современного очевидца, когда по поводу исторической драмы он мог добраться до истории и порыться между мертвецами Сен-Симона, он не говорил более о своих статьях, это уже было похороненное дело и он довольно грубо обрывал комплименты по их поводу.

Мысль критика парила над его ремеслом. бессмертные произведения, самые нежные мелодии человеческой мысли, самые поэтические песни народной души, самые сильные драмы страстей, самые тонкие улыбки ума были его пищей и его счастьем. Мысль его углублялась в Данте, как в поток света, она наслаждалась священными книгами Индии, укреплялась в древних философах, обнимала Гомера и древних богов. Кроме того, мысль Ремонвиля питалась еще и другим насущным хлебом, имела другие занятия и радости столь же благородные и дорогие. Ремонвиль любил искусство. Прекрасное было его религией и совестью. Хорошее полотно, красивый мрамор, красивая линия, весь этот материальный мир, подчиненный воле и гению человека, составляли его величайшее наслаждение. Колорит Рембрандта, солнечное освещение Клода Лорзна, улыбка Монна-Лиза, «Страшный суд» Микель Анджело, Рубенс, Веронез, художники примитивные и декаденты, Мемлинг и Лонги, граверы, начиная Марком Антонием и кончая Гойа, рисунки, эскизы картин, сангины Ватто и синие картоны Прюдона, – вот что составляло его общество, его близких, его очарование. Если его любовь, даже восхищение его относились к настоящим векам, все же его поклонение и обожание всецело принадлежало прошлым. Он постоянно возвращался как бы уносимый потоком стольких прекрасных произведений к бессмертному источнику: греческому искусству. Он преклонялся перед этими мраморами, в которых светилась божественность, перед метопами Парфенона, перед этими лошадьми, всадниками, торсами, полный священного трепета и отчаиваясь подыскать когда-либо слова настолько божественные, чтоб не довольствоваться одними фразами! С какими желаниями, с каким восторгом несся он из своей страны, из своего времени к этой земле Парфенона, к земле Фидия! Его отечество, его алтарь, его грезы, иллюзии, его душа, – все стремилось к ним; называя Грецию, он казалось называл вам свою мать! Он жалел о всем, хвалил все в этой небольшой великой нации, с городами, более населенными статуями чем гражданами, с законами, смягченными Фриной. Что бы ни говорил он об Антонинах, все же ему хотелось, чтобы человечество воротилось ко времени процветания Греции, а не Рима, как к своей истинной зрелости. Аристотель и Платон, по его мнению, сделали достаточно великими психологию и науку. Сократ дал сильный толчок исследованию сродства душ. Геродот и Фукидид сказали последнее слово истории, Эсхил, Софокл и Эврипид – последнее слово человеческих страстей; Аристофан был лучшим выразителем смеха; Афины представляли идеал свободы и греческой цивилизации. И несмотря на все, этот поклонник греческого был католик; но он был католик из ненависти в религии иконоборцев, католик в благодарность за век Льва X; католик из ненависти к северным расам, которых он ненавидел со всем пылом южного племени, из ненависти к Германии, которую он называл Китаем Европы.

bannerbanner