
Полная версия:
Обрыв
«Да, знаю я эту жертву, – думал он злобно и подозрительно, – в доме, без меня и без Марфеньки, заметнее будут твои скачки с обрыва, дикая коза! Надо сидеть с бабушкой долее, обедать не в своей комнате, а со всеми – понимаю! Не будет же этого! Не дам тебе торжествовать – довольно! Сброшу с плеч эту глупую страсть, и никогда ты не узнаешь своего торжества!»
Он написал ей ответ, где повторил о своем намерении уехать, не повидавшись с нею, находя, что это единственный способ исполнить ее давнишнее требование, – оставить ее в покое и прекратить свою собственную пытку. Потом разорвал свой дневник и бросил по ветру клочки, вполне разочарованный в произведениях своей фантазии.
Куры бросились с всех сторон к окну губернаторской квартиры в уездном городе, приняв за какую-то куриную манну эти, как снег, посыпавшиеся обрывки бумаги, и потом медленно разошлись, тоже разочарованные, поглядывая вопросительно на окно.
На другой день к вечеру он получил коротенький ответ от Веры, где она успокоивала его, одобряя намерение его уехать, не повидавшись с ней, и изъявила полную готовность помочь ему победить страсть (слово было подчеркнуто) – и для того она сама, вслед за отправлением этой записки, уезжает в тот же день, то есть в пятницу, опять за Волгу. Ему же советовала приехать проститься с Татьяной Марковной и со всем домом, иначе внезапный отъезд удивил бы весь город и огорчил бы бабушку.
Райский почти обрадовался этому ответу. У него отлегло от сердца, и он на другой день, то есть в пятницу после обеда, легко и весело выпрыгнул из кареты губернатора, когда они въехали в слободу близ Малиновки, и поблагодарил его превосходительство за удовольствие приятной прогулки. Он, с дорожным своим мешком, быстро пробежал ворота и явился в дом.
VI
Марфенька первая, Викентьев второй, и с ними дворовые собаки, выскочили встретить его, и все, до Пашутки включительно, обрадовались ему почти до слез, так что и ему, несмотря на хмель страсти, едва не заплакалось от этой теплоты сердечного приема.
«Ах, зачем мне мало этого счастья – зачем я не бабушка, не Викентьев, не Марфенька, зачем я – Вера в своем роде?» – думал он и боязливо искал Веру глазами.
– А Вера уехала вчера! – сказала Марфенька с особенной живостью, заметив, конечно, что он тоскливо оглядывается вокруг себя.
– Да, Вера Васильевна уехала, – повторил и Викентьев.
– Барышни нет! – сказали и люди, хотя он их и не спрашивал.
Ему бы радоваться, а у него сердце упало.
«И весело им, что уехала, улыбаются, им это ничего!» – думал он, проходя к Татьяне Марковне в кабинет.
– Как я ждала тебя, хотела эстафету посылать! – сказала она с тревожным лицом, выслав Пашутку вон и затворяя кабинет.
Он испугался, ожидая какой-нибудь вести о Вере.
– Что такое случилось!
– Твой друг, Леонтий Иванович…
– Ну?
– Болен.
– Бедный! Что с ним? Я сейчас поеду… Опасно?
– Погоди, я велю лошадь заложить, а пока скажу отчего; в городе уж все знают. Я только для Марфеньки секретничаю. А Вера уж узнала от кого-то…
– Что с ним случилось?
– Жена уехала… – шепотом сказала Татьяна Марковна, нахмурившись, – он и слег. Кухарка его третьего дня и вчера два раза прибегала за тобой…
– Куда уехала?
– С французом, с Шарлем укатила! Того вдруг вызвали в Петербург зачем-то. Ну, вот и она… «Меня, говорит, кстати проводит до Москвы monsieur Charles». И как схитрила: «Хочу, говорит, повидаться с родными в Москве», и выманила у мужа вид для свободного проживания.
– Ну, так что ж за беда? – сказал Райский, – ее сношения с Шарлем не секрет ни для кого, кроме мужа: посмеются еще, а он ничего не узнает. Она воротится…
– Ты не дослушал. Письмо с дороги прислала мужу, где просит забыть ее, говорит, чтоб не ждал, не воротится, что не может жить с ним, зачахнет здесь…
Райский пожал плечами.
– Ах, Боже мой! Ах, дура! – горевал он. – Бедный Леонтий! Мало ей самой было негласного скандала – нет, захотела публичного!.. Сейчас поеду; ах, как мне жаль его!
– И мне жаль, Борюшка. Я хотела сама съездить к нему – у него честная душа, он – как младенец! Бог дал ему ученость, да остроты не дал… закопался в свои книги! У кого он там на руках!.. Да вот что: если за ним нет присмотру, перевези его сюда – в старом доме пусто, кроме Вериной комнаты… Мы его там пока поместим… Я на случай велела приготовить две комнаты.
– Что вы за женщина, бабушка! я только что подумал, а вы уж и велели!..
Он пошел на минуту к себе. Там нашел он письма из Петербурга, между ними одно от Аянова, своего приятеля и партнера Надежды Васильевны и Анны Васильевны Пахотиных, в ответ на несколько своих писем к нему, в которых просил известий о Софье Беловодовой, а потом забыл.
Он вскрыл письмо и увидал, что Аянов пишет, между прочим, о ней, отвечая на его письмо.
«Когда опомнился! – подумал он, – тогда у меня еще было свежо воспоминание о ней, а теперь я и лицо ее забыл! Теперь даже Секлетея Бурдалахова интереснее для меня, потому только, что напоминает Веру!»
Он не читал писем, не вскрыл журналов и поехал к Козлову. Ставни серого домика были закрыты, и Райский едва достучался, чтоб отперли ему двери.
Он прошел прихожую, потом залу и остановился у кабинета, не зная, постучать или войти прямо.
Дверь вдруг тихо отворилась, перед ним явился Марк Волохов, в женском капоте и в туфлях Козлова, нечесаный, с невыспавшимся лицом, бледный, худой, с злыми глазами, как будто его всего передернуло.
– Насилу вас принесла нелегкая! – сказал он с досадой вполголоса, – где вы пропадали? Я другую ночь почти не сплю совсем… Днем тут ученики вертелись, а по ночам он один…
– Что с ним?
– Что? разве вам не сказали? Ушла коза-то! Я обрадовался, когда услыхал, шел поздравить его, гляжу – а на нем лица нет! Глаза помутились, никого не узнаёт. Чуть горячка не сделалась, теперь, кажется, проходит. Чем бы плакать от радости, урод убивается горем! Я лекаря было привел, он прогнал, а сам ходит, как шальной… Теперь он спит, не мешайте. Я уйду домой, а вы останьтесь, чтоб он чего не натворил над собой в припадке тупоумной меланхолии. Никого не слушает – я уж хотел побить его…
Он плюнул с досады.
– На кухарку положиться нельзя – она идиотка. Вчера дала ему принять зубного порошка, вместо настоящего. Завтра вечером я сменю вас… – прибавил он.
Райский с изумлением поглядел на Марка и подал ему руку.
– За что такая милость? – спросил Марк желчно, не давая руки.
– Благодарю, что не кинули моего бедного товарища…
– Ах, очень приятно! – сказал Марк, шаркая обеими туфлями и крепко тряся за руку Райского, – я давно искал случая услужить вам…
– Что это, Волохов, вы, как клоун в цирке, все выворачиваете себя наизнанку!..
– А вы все рисуетесь в жизни и рисуете жизнь! – ядовито отвечал Волохов. – Ну, на кой черт мне ваша благодарность? Разве я для нее или для кого-нибудь пришел к Козлову, а не для него самого?
– Ну, хорошо, Марк Иванович, Бог с вами и с вашими манерами! Сила не в них и не в моей «рисовке»! Вы сделали доброе дело…
– Опять похвала!
– Опять. Это моя манера говорить – что мне нравится, что нет. Вы думаете, что быть грубым – значит быть простым и натуральным, а я думаю, чем мягче человек, тем он больше человек. Очень жалею, если вам не нравится этот мой «рисунок», но дайте мне свободу рисовать жизнь по-своему!
– Хорошо, сахарничайте, как хотите! – сквозь зубы проворчал Марк.
– Леонтья я перевезу к себе: там он будет как в своей семье, – продолжал Райский, – и если горе не пройдет, то он и останется навсегда в тихом углу…
– Вот теперь дайте руку, – сказал Марк серьезно, схватив его за руку, – это дело, а не слова! Козлов рассохнется и служить уже не может. Он останется без угла и без куска… Славная мысль вам в голову пришла.
– Не мне, а женщине пришла эта мысль, и не в голову, а в сердце, – заключил Райский, – и потому теперь я не приму вашей руки… Бабушка выдумала это…
– Экая здоровая старуха, эта ваша бабушка! – заметил Марк, – я когда-нибудь к ней на пирог приду! Жаль, что старой дури набито в ней много!.. Ну я пойду, а вы присматривайте за Козловым, – если не сами, так посадите кого-нибудь. Вон третьего дня ему мочили голову и велели на ночь сырой капустой обложить. Я заснул нечаянно, а он, в забытьи, всю капусту с головы потаскал да съел… Прощайте! я не спал и не ел сам. Авдотья меня тут какой-то бурдой из кофе потчевала…
– А вот что, не хотите ли подождать? Я сейчас кучера пошлю домой за ужином, – сказал Райский.
– Нет, я поужинаю ужо дома.
– Может быть… у вас денег нет!.. – робко предложил Райский и хотел достать бумажник.
Марк вдруг засмеялся своим холодным смехом.
– Нет, нет, – у меня теперь есть деньги… – сказал он, глядя загадочно на Райского. – Да я еще в баню до ужина пойду. Я весь выпачкался, не одевался и не раздевался почти. Я, видите ли, живу теперь не у огородника на квартире, а у одной духовной особы. Сегодня там баню топят, я схожу в баню, потом поужинаю и лягу уж на всю ночь.
– Вы похудели – и как будто нездоровы! – заметил Райский, – глаза у вас…
Марк вдруг нахмурился, и лицо у него сделалось еще злее прежнего.
– А вы, на мой взгляд, еще нездоровее! – сказал он. – Посмотритесь в зеркало: желтые пятна, глаза ввалились совсем…
– У меня разные беспокойства…
– И у меня тоже, – сухо заметил Волохов. – Прощайте.
Он ушел, а Райский тихо отворил дверь к Леонтью и подошел на цыпочках к постели.
– Кто тут? – спросил слабо Козлов.
– Здравствуй, Леонтий, – это я! – сказал Райский, взяв за руку Козлова и садясь в кресло подле постели.
Козлов долго всматривался, потом узнал Райского, проворно спустил ноги с постели и сел, глядя на него.
– А тот ушел? Я притворился спящим. Тебя давно не видать, – заговорил Леонтий слабым голосом, с промежутками. – А я все ждал – не заглянет ли, думаю. Лицо старого товарища, – продолжал он, глядя близко в глаза Райскому и положив свою руку ему на плечо, – теперь только одно не противно мне…
– Меня не было в городе, – отвечал Райский, – я сейчас только воротился и узнал, что ты болен…
– Врут, я не болен. Я притворился… – сказал он, опуская голову на грудь, и замолчал. Через несколько минут он поднял голову и рассеянно глядел на Райского.
– Что бишь такое я хотел сказать тебе!..
Он встал и пошел неровными шагами по кабинету.
– Ты бы лег, Леонтий, – заметил Райский, – ты болен…
– Я не болен, – почти с досадой отвечал Козлов. – Что это вы все, точно сговорились, наладили: болен да болен. А Марк и лекаря привел, и сидит тут, точно боится, что я кинусь в окно или зарежусь…
– Ты, однако, слаб, насилу ходишь – право, ляг…
– Да, слаб, это правда, – наклонясь через спинку стула к Райскому и обняв его за шею, шептал Леонтий. Он положил ему щеку на голову, и Райский вдруг почувствовал у себя на лбу и на щеках горячие слезы. Леонтий плакал.
– Это слабость, да… – всхлипывая, говорил Леонтий, – но я не болен… я не в горячке… врут они… не понимают… Я и сам не понимал ничего… Вот, как увидел тебя… так слезы льются, сами прорвались… Не ругай меня, как Марк, и не смейся надо мной, как все они смеются… эти учителя, товарищи… Я вижу у них злой смех на лицах, у этих сердобольных посетителей!..
Райского самого душили слезы, но он не дал им воли, чтоб не растравлять еще больше тоски Леонтья.
– Я понимаю и уважаю твои слезы, Леонтий! – сказал он, насилу одолевая себя.
– Ты добрый, старый товарищ… ты и в школе не смеялся надо мной… Ты знаешь, отчего я плачу? Ты ничего не знаешь, что со мной случилось?
Райский молчал.
– Вот я тебе покажу… – Он пошел к бюро, вынул из ящика письмо и подал ему.
Райский пробежал глазами письмо от Ульяны Андреевны, о котором уж слышал от бабушки.
– Уничтожь его, – советовал он, – пока оно цело, ты не успокоишься…
– Как можно! – с испугом сказал Леонтий, выхватывая письмо и пряча его опять в ящик. – Ведь это единственные ее строки ко мне, других у меня нет… Это одно только и осталось у меня на память от нее… – добавил он, глотая слезы.
– Да, такое чувство заслуживало лучшей доли… – тихо сказал Райский. – Но, друг Леонтий, прими это, как болезнь, как величайшее горе… Но все же не поддавайся ему – жизнь еще длинна, ты не стар…
– Жизнь кончилась, – перебил Леонтий, – если…
– Если что?
– Если она… не воротится… – шепнул он.
– Как, ты хотел бы… ты принял бы ее теперь!..
– Ах, Борис, и ты не понимаешь! – почти с отчаянием произнес Козлов, хватаясь за голову и ходя по комнате. – Боже мой! Твердят, что я болен, сострадают мне, водят лекарей, сидят по ночам у постели – и все-таки не угадывают моей болезни и лекарства, какое нужно, а лекарство одно…
Райский молчал.
Козлов подошел к нему большими шагами, взял его за плеча и, сильно тряся, шептал в отчаянии:
– Ее нет – вот моя болезнь! Я не болен, я умер: и настоящее мое, и будущее – все умерло, потому что ее нет! Поди, вороти ее, приведи сюда – и я воскресну!.. А он спрашивает, принял ли бы я ее! Как же ты роман пишешь, а не умеешь понять такого простого дела!..
Райский видел, что Козлов взглянул наконец и на близкую ему жизнь тем же сознательным и верным взглядом, каким глядел на жизнь древних, и что утешить его нечем.
– Теперь я понимаю, – заметил он, – но я не знал, что ты так любил ее. Ты сам шутил, бывало: говорил, что привык к ней, что изменяешь ей для своих греков и римлян…
Козлов горько улыбнулся.
– Врал, хвастал, не понимал ничего, Борис, – сказал он, – и не случись этого… я никогда бы и не понял. Я думал, что я люблю древних людей, древнюю жизнь, а я просто любил… живую женщину; и любил и книги, и гимназию, и древних, и новых людей, и своих учеников… и тебя самого… и этот – город, вот с этим переулком, забором и с этими рябинами – потому только – что ее любил! А теперь это все опротивело, я бы готов хоть к полюсу уехать… Да, я это недавно узнал: вот как тут корчился на полу и читал ее письмо.
Райский вздохнул.
– А ты спрашиваешь, принял ли бы я ее! Боже мой! Как принял бы – и как любил бы – она бы узнала это теперь… – добавил он.
У него опять закапали слезы.
– Знаешь что, Леонтий, я к тебе с просьбой от Татьяны Марковны! – сказал Райский.
Леонтий ходил взад и вперед, пошатываясь, шлепая туфлями, с всклокоченной головой, и не слушал его.
– Бабушка просит тебя переехать к нам, – продолжал Райский, – ты здесь один пропадешь с тоски.
Козлов услыхал и понял, но в ответ только махнул рукой.
– Спасибо ей, она святая женщина! Что я буду таким уродом носить свое горе по чужим углам!..
– Это не чужой угол, Леонтий, мы с тобой братья. Наше родство сильнее родства крови…
– Да, да, виноват, горе одолело меня! – ложась в постель, говорил Козлов, и взяв за руку Райского: – Прости за эгоизм. После… после… я сам притащусь, попрошусь посмотреть за твоей библиотекой… когда уж надежды не будет…
– А у тебя есть надежда?
– А что? – вдруг шепотом спросил Козлов, быстро садясь на постели и подвигая лицо к Райскому, – ты думаешь, что нет надежды!..
Райский молчал, не желая ни лишать его этой соломинки, ни манить его ею напрасно.
– Я, право, не знаю, Леонтий, что сказать. Я так мало следил за твоей женою, давно не видал… не знаю хорошо ее характера.
– Да, ты не хотел немного заняться ею… Я знаю, ты дал бы ей хороший урок… Может быть, этого бы и не было…
Он вздохнул глубоко.
– Нет, ты знаешь ее, – прибавил он, – ты мне намекал на француза, да я не понял тогда… мне в голову не приходило… – Он замолчал. – А если он бросит ее? – почти с радостью вдруг сказал он немного погодя, и в глазах у него на минуту мелькнул какой-то луч. – Может быть, она вспомнит… может быть…
– Может быть… – нерешительно сказал Райский.
– Постой… что это!.. Кто-то будто едет сюда… – заговорил Леонтий, привставая и глядя в окно. Потом опустился и повесил голову.
Мимо окон проехала телега, где мужик, в чувашской рубашке, с красными обшивками, стоя махал вожжой.
– Я все жду… все думаю, не опомнится ли! – мечтал он, – и ночью пробовал вставать, да этот разбойник Марк, точно железной ручищей, повалит меня и велит лежать. «Не воротится, говорит, лежи смирно!» Боюсь я этого Марка.
Он вопросительно поглядывал на Райского.
– А ты как думаешь! – шептал он, – ты лучше знаешь женщин – что он смыслит! Есть надежда… или…
– Если и есть, то, во всяком случае, не теперь, – сказал Райский, – разве после когда-нибудь…
Козлов глубоко вздохнул, медленно улегся на постели и положил руки с локтями себе на голову.
– Завтра я перевезу тебя к нам, – сказал ему Райский, – а теперь прощай! Ужо к ночи я или приду сам, или пришлю кого-нибудь побыть с тобой.
Леонтий не смотрел и не слыхал, что Райский говорил и как он вышел.
Райский воротился домой, отдал отчет бабушке о Леонтье, сказавши, что опасности нет, но что никакое утешение теперь не поможет. Оба они решили послать на ночь Якова смотреть за Козловым, причем бабушка отправила целый ужин, чаю, рому, вина – и бог знает чего еще.
– Зачем это? он ничего не ест, бабушка, – сказал Райский.
– А как тот… опять придет?
– Кто тот?
– Ну, кто – Маркушка: я чаю, есть хочет. Ведь ты говоришь, что застал его там…
– Ах, бабушка! я сейчас поеду и скажу Марку…
– Сохрани тебя Господи! – удержала она его, – на смех поднимет…
– Нет – поклонится. Это не Нил Андреич, он понимает вас…
– Не надо мне его поклонов, а чтоб был сыт – и Бог с ним! Он пропащий! А что… о восьмидесяти рублях не поминает?
Райский махнул рукой, ушел к себе в комнату и стал дочитывать письмо Аянова и другие, полученные им письма из Петербурга, вместе с журналами и газетами.
VII
«Что сделалось с тобой, любезный Борис Павлович? – писал Аянов, – в какую всероссийскую щель заполз ты от нашего мокрого, но вечно юного Петербурга, что от тебя два месяца нет ни строки? Уж не женился ли ты там на какой-нибудь стерляди? Забрасывал сначала своими повестями, то есть письмами, а тут вдруг и пропал, так что я не знаю, не переехал ли ты из своей трущобы – Малиновки, в какую-нибудь трущобу – Смородиновку, и получишь ли мое письмо?
Новостей много, слушай только… Поздравь меня: геморрой наконец у меня открылся! Мы с доктором так обрадовались, что бросились друг другу в объятия и чуть не зарыдали оба. Понимаешь ли ты важность этого исхода? на воды не надо ехать! Пояснице легче, а к животу я прикладываю холодные компрессы; у меня, ведь ты знаешь – pletora abdominalis…»[163]
«Вот какими новостями занимает!» – подумал Райский и читал дальше.
«Оленька моя хорошеет, преуспевает в благочестии, благонравии и науках, институтскому начальству покорна, к отцу почтительна, и всякий четверг спрашивает, скоро ли приедет другой баловник, Райский, поправлять ее рисунки и совать ей в другую руку другую сверхштатную коробку конфект…»
– Вот животное, только о себе! – шептал опять Райский, читая чрез несколько строк ниже.
«…Коко женился наконец на своей Eudoxie, за которой чуть не семь лет, как за Рахилью, ухаживал! – и уехал в свою тьмутараканскую деревню. Горбуна сбыли за границу вместе с его ведьмой, и теперь в доме стало поживее. Стали отворять окна и впускать свежий воздух и людей, – только кормят все еще скверно…»
– Что мне до них за дело! – с нетерпением ворчал Райский, пробегая дальше письмо, – о кузине ни слова, а мне и о ней-то не хочется слышать!
«…на его место, – шепотом читал он дальше, – прочат в министры князя И. В., а товарищем И. Б – а… Женщины подняли гвалт… П. П. проиграл семьдесят тысяч… X – ие уехали за границу… Тебе скучно, вижу, что морщишься – спрашиваешь – что Софья Николаевна (начал живее читать Райский): сейчас, сейчас, я берег вести о ней pour la bonne bouch[164]…»
– Насилу добрался! – сказал Райский, – ну, что она?
«Я старался и без тебя, как при тебе, и служил твоему делу верой и правдой, то есть два раза играл с милыми „барышнями“ в карты, так что братец их, Николай Васильевич, прозвал меня женихом Анны Васильевны и так разгулялся однажды насчет будущей нашей свадьбы, что был вытолкан обеими сестрицами в спину и не получил ни гроша субсидии, за которой было явился. Но зато занял триста рублей у меня, а я поставил эти деньги на твой счет, так как надежды отыграть их у моей нареченной невесты уже более нет. Внемли, бледней и трепещи!
Играя с тетками, я служил, говорю, твоему делу, то есть пробуждению страсти в твоей мраморной кузине, с тою только разницею, что без тебя это дело пошло было впрок. Итальянец, граф Милари, должно быть, служит по этой же части, то есть развивает страсти в женщинах, и едва ли не успешнее тебя. Он повадился ездить в те же дни и часы, когда мы играли в карты, а Николай Васильевич не нарадовался, глядя на свое семейное счастье.
Папашу оставляли в покое, занимались музыкой, играли, пели – даже не брали гулять, потому что (я говорю тебе это по секрету, и весь Петербург не иначе, как на ухо, повторяет этот секрет), когда карета твоей кузины являлась на островах, являлся тогда и Милари, верхом или в коляске, и ехал подле кареты. Софья Николаевна еще больше похорошела, потом стала задумываться, немного вышла из своего «олимпийского» спокойствия и похудела… Она (бери спирт и нюхай!) сделала… un faux pas![165] Я добивался, какой именно, и получал такие ответы даже от ее кузины Catherine, из которых ничего не сообразишь: всё двойки да шестерки, ни одного короля, ни дамы, ни туза, ни даже десятки нет… всё фосски!
Я начал уже сам сочинять их роман: думал, не застали ли их где-нибудь уединенно гуляющих, или перехватили письмо, в коем сказано: «люблю, мол, тебя» – или раздался преступный поцелуй среди дуэтов Россини и Беллини. Нет, играли, пели, мешая нам играть в карты (мимоходом замечу, что и без них игра вязалась плохо. Вообще я терпеть не могу лета, потому что летом карты сквозят), так что Надежда Васильевна затыкала даже уши ватой… А в городе и пошло, и пошло! Мезенские, Хатьковы и Мышинские, и все, – больше всех кузина Catherine, тихо, с сдержанной радостью, шептали: «Sophie a pousse la chose trop loin, sans se rendre compte des suites…»[166] и т. д. Какая это «chose», спрашивал я и на ухо, и вслух того, другого – и, не получая определительного ответа, сам стал шептать, когда речь зайдет о ней. «Qui, – говорил я, – elle a pousse la chose trop loin, sans se rendre compte… Elle a fait un faux pas…»[167]
И пожму значительно плечами, когда спросят, какой «pas»?
Таким образом, всплыло на горизонт легкое облачко и стало над головой твоей кузины! А я все служил да служил делу, не забывая дружеской обязанности, и все ездил играть к теткам. Даже сблизился с Милари и стал условливаться с ним, как, бывало, с тобой, приходить в одни часы, чтоб обоим было удобнее…»
– Какой осел! – сказал с досадой Райский, бросив письмо, – он думал, что угождает мне…
«А ты, за службу и дружбу мою, – читал дальше Райский, – пришли или привези мне к зиме, с Волги, отличной свежей икры бочонок-другой, да стерлядей в аршин: я поделюсь с его сиятельством, моим партнером, министром и милостивцем…»
Райский читал ниже:
«Так мы и переехали целой семьей на дачу, на Каменный Остров, то есть они заняли весь дом В., а я две комнаты неподалеку. Николай Васильевич поселился в особом павильоне…
Дела шли своим чередом, как вдруг однажды перед началом нашей вечерней партии, когда Надежда Васильевна и Анна Васильевна наряжались к выходу, а Софья Николаевна поехала гулять, взявши с собой Николая Васильевича, чтоб завезти его там где-то на дачу, – доложили о приезде княгини Олимпиады Измайловны. Обе тетки поворчали на это неожиданное расстройство партии, но, однако, отпустили меня погулять, наказавши через час вернуться, а княгиню приняли.
Несчастные мы все трое! ни тетушки твои, ни я – не предчувствовали, что нам не играть больше. Княгиня встретилась со мной на лестнице и несла такое торжественное, важное лицо вверх, что я даже не осмелился осведомиться о ее нервах.
Через час я прихожу, меня не принимают. Захожу на другой день – не принимают. Через два, три дня – то же самое. Обе тетки больны, «барыня», то есть Софья Николаевна, нездорова, не выезжает и никого не принимает: такие ответы получал я от слуг.
Я толкнулся во флигель к Николаю Васильевичу – дома нет, а между тем его нигде не видно, ни на Pointe,[168] ни у Излера, куда он хаживал инкогнито, как он говорит. Я – в город, в клуб – к Петру Ивановичу. Тот уж издали, из-за газет, лукаво выглянул на меня и улыбнулся: «Знаю, знаю, зачем, говорит: что, дверь захлопнулась, оброк прекратился!..»
От него я добился только – сначала, что кузина твоя – a pousse la chose trop loin… qu’elle a fait un faux pas… а потом – что после визита княгини Олимпиады Измайловны, этой гонительницы женских пороков и поборницы добродетелей, тетки разом слегли, в окнах опустили шторы, Софья Николаевна сидит у себя запершись, и все обедают по своим комнатам, и даже не обедают, а только блюда приносятся и уносятся нетронутые, – что трогает их один Николай Васильевич, но ему запрещено выходить из дома, чтоб как-нибудь не проболтался, что граф Милари и носа не показывает в дом, а ездит старый доктор Петров, бросивший давно практику и в молодости лечивший обеих барышень (и бывший их любовником, по словам старой, забытой хроники – прибавлю в скобках). Наконец Петр Иванович сказал, что весь дом, кроме Николая Васильевича, втайне готовится уехать на такие воды, каких старики не запомнят, и располагают пробыть года три за границей.