
Полная версия:
Обрыв
– Зачем же, бабушка?
– А хоть бы затем, внучка, чтоб суметь понять речи братца и ответить на них порядком. Он, конечно, худого тебе не пожелает; смолоду был честен и любил вас обеих: вон имение отдает, да много болтает пустого…
– Не все же он пустое болтает: иногда так умно и хорошо говорит…
– И Полина Карповна не дура: тоже хорошо говорит. Я не сравниваю Борюшку с этой козой, а хочу только сказать, – острота остротой, а ум умом! Вот ты и поумней настолько, чтоб знать, когда твой братец говорит с остротой, когда с умом. На остроту смейся, отвечай остротой, а умную речь принимай к сердцу. Острота фальшива, принарядится красным словцом, смехом, ползет, как змей, в уши, норовит подкрасться к уму и помрачить его, а когда ум помрачен, так и сердце не в порядке. Глаза смотрят, да не видят или видят не то…
– За что же вы, бабушка, браните меня? – с нетерпением спросила Марфенька.
У ней даже навернулись слезы.
– Вы говорите: не хорошо бегать, возиться с детьми, петь – ну, не стану…
– Боже тебя сохрани! Бегать, пользоваться воздухом – здорово. Ты весела, как птичка, и дай Бог тебе остаться такой всегда, люби детей, пой, играй…
– Так за что же браните?
– Не браню, а говорю только: знай всему меру и пору. Вот ты давеча побежала с Николаем Андреевичем…
Марфенька вдруг покраснела, отошла и села в угол. Бабушка пристально поглядела на нее и начала опять, тоном ниже и медленнее.
– Это не беда: Николай Андреич прекрасный, добрый – и шалун такой же резвый, как ты, а ты у меня скромница, лишнего ни себе, ни ему не позволишь. Куда бы вы ни забежали вдвоем, что бы ни затеяли, я знаю, что он тебе не скажет непутного, а ты и слушать не станешь…
– Не прикажите ему приходить! – сердито заметила Марфенька. – Я с ним теперь слова не скажу…
– Это хуже: и он, и люди бог знает что подумают. А ты только будь пооглядчивее, – не бегай по двору да по саду, чтоб люди не стали осуждать: «Вон, скажут, девушка уж невеста, а повесничает, как мальчик, да еще с посторонним…»
Марфенька вспыхнула.
– Ты не красней: не от чего! Я тебе говорю, что ты дурного не сделаешь, а только для людей надо быть пооглядчивее! Ну, что надулась: поди сюда, я тебя поцелую!
Бережкова поцеловала Марфеньку, опять поправила ей волосы, все любуясь ею, и ласково взяла ее за ухо.
– Николай Андреич сейчас придет, – сказала Марфенька, – а я не знаю, как теперь мне быть с ним. Станет звать в сад, я не пойду, в поле – тоже не пойду и бегать не стану. Это я все могу. А если станет смешить меня – я уж не утерплю, бабушка, – засмеюсь, воля ваша! Или запоет, попросит сыграть: что я ему скажу?
Бабушка хотела отвечать, но в эту минуту ворвался в комнату Викентьев, весь в поту, в пыли, с книгой и нотами в руках. Он положил и то и другое на стол перед Марфенькой.
– Вот теперь уж… – торопился он сказать, отирая лоб и смахивая платком пыль с платья, – пожалуйте ручку! Как бежал – собаки по переулку за мной, чуть не съели…
Он хотел взять Марфеньку за руку, но она спрятала ее назад, потом встала со стула, сделала реверанс и серьезно, с большим достоинством произнесла:
– Je vous remercie, monsieur Викентьев: vous êtes bien aimable.[120]
Он вытаращил глаза на нее, потом на бабушку, потом опять на нее, поерошил волосы, взглянул мельком в окно, вдруг сел и в ту же минуту вскочил.
– Марфа Васильевна, – заговорил он, – пойдемте в залу, к террасе – смотреть: сейчас молодые проедут…
– Нет, – важно сказала она, – merci, я не пойду: девице неприлично высовываться на балкон и глазеть…
– Ну, пойдемте же разбирать новый романс…
– Нет, благодарю: я ужо попробую одна или при бабушке…
– Пойдемте к роще – сядем там: я почитаю вам новую повесть.
Он взял книгу.
– Как это можно! – строго сказала Марфенька и взглянула на бабушку, – дитя, что ли, я!..
– Что это такое, Татьяна Марковна? – говорил растерянный Викентьев, – житья нет от Марфы Васильевны!
Викентьев посмотрел на них обеих пристально, потом вдруг вышел на середину комнаты, сделал сладкую мину, корпус наклонил немного вперед, руки округлил, шляпу взял под мышку.
– Mille pardons, mademoiselle, de vous avoir derangее,[121] – говорил он, силясь надеть перчатки, но большие, влажные от жару руки не шли в них. – Sacrebleu! çа n’entre pas – oh, mille pardons, mademoiselle…[122]
– Полно вам, проказник, принеси ему варенья, Марфенька!
– Oh! Madame, je suis bien reconnaissant. Mademoiselle, je vous prie, restez de grâce![123] – бросился он, почтительно устремляя руки вперед, чтоб загородить дорогу Марфеньке, которая пошла было к дверям. – Vraiment, je ne puis pas: j’ai des visites а faire… Ah, diable, çа n’entre pas…[124]
Марфенька крепилась, кусала губы, но смех прорвался.
– Вот он какой, бабушка, – жаловалась она, – теперь monsieur Шарля представляет: как тут утерпеть!
– А что, похоже? – спросил Викентьев.
– Полно вам, Божьи младенцы! – сказала Татьяна Марковна, у которой морщины превратились в лучи и улыбка озарила лицо. – Подите, Бог с вами, делайте, что хотите!
XIX
На Марфеньку и на Викентьева точно живой водой брызнули. Она схватила ноты, книгу, а он шляпу, и только было бросились к дверям, как вдруг снаружи, со стороны проезжей дороги, раздался и разнесся по всему дому чей-то дребезжащий голос.
– Татьяна Марковна! высокая и сановитая владычица сих мест! Прости дерзновенному, ищущему предстать пред твои очи и облобызать прах твоих ног! Приими под гостеприимный кров твой странника, притекша издалеча вкусить от твоея трапезы и укрыться от зноя полдневного! Дома ли Богом хранимая хозяйка сей обители!.. Да тут никого нет!
Голова показалась с улицы в окно столовой. Все трое, Татьяна Марковна, Марфенька и Викентьев, замерли, как были, каждый в своем положении.
– Боже мой, Опенкин! – воскликнула бабушка почти в ужасе. – Дома нет, дома нет! на целый день за Волгу уехала! – шепотом диктовала она Викентьеву.
– Дома нет, на целый день за Волгу уехала! – громко повторил Викентьев, подходя к окну столовой.
– А! нашему Николаю Андреевичу, любвеобильному и надеждами чреватому, села Колчина и многих иных обладателю! – говорил голос. – Да прильпнет язык твой к гортани, зане ложь изрыгает! И возница и колесница дома, а стало быть, и хозяйка в сем месте или окрест обретается. Посмотрим и поищем, либо пождем, дондеже из весей и пастбищ, и из вертограда в храмину паки вступит.
– Что делать, Татьяна Марковна? – торопливо и шепотом спрашивал Викентьев. – Опенкин пошел на крыльцо, сюда идет.
– Нечего делать, – с тоской сказала бабушка, – надо пустить. Чай, голоднехонек, бедный! Куда он теперь в этакую жару потащится? Зато уж на целый месяц отделаюсь! Теперь его до вечера не выживешь!
– Ничего, Татьяна Марковна, он напьется живо и потом уйдет на сеновал спать. А после прикажите Кузьме отвезти его в телеге домой…
– Матушка, матушка! – нежным, но сиплым голосом говорил, уже входя в кабинет, Опенкин. – Зачем сей быстроногий поверг меня в печаль и страх! Дай ручку, другую! Марфа Васильевна! Рахиль прекрасная, ручку, ручку…
– Полно, Аким Акимыч, не тронь ее! Садись, садись – ну, будет тебе! Что, устал – не хочешь ли кофе?
– Давно не видал тебя, наше красное солнышко: в тоску впал! – говорил Опенкин, вытирая клетчатым бумажным платком лоб. – Шел, шел – и зной палит, и от жажды и голода изнемог, а тут вдруг: «За Волгу уехала!» Испужался, матушка, ей-богу испужался: экой какой, – набросился он на Викентьева, – невесту тебе за это рябую! Красавица вы, птичка садовая, бабочка цветная! – обратился он опять к Марфеньке, – изгоните вы его с ясных глаз долой, злодея безжалостного – ох, ох, Господи, Господи! Что, матушка, за кофе: не к роже мне! А вот если б ангел сей небесный из сахарной ручки удостоил поднести…
– Водки? – живо перебил Викентьев.
– Водки! – передразнил Опенкин, – с месяц ее не видал, забыл, чем пахнет. Ей-богу, матушка! – обратился он к бабушке, – вчера у Горошкина насильно заставляли: бросил все, без шапки ушел!
– Чего же хочешь, Аким Акимыч?
– Вот если б из ангельских ручек мадерцы рюмочку-другую…
– Вели, Марфенька, подать: там вчера только что почали бутылку от итальянца…
– Нет, нет, постой, ангел, не улетай! – остановил он Марфеньку, когда та направилась было к двери, – не надо от итальянца, не в коня корм! не проймет, не почувствую: что мадера от итальянца, что вода – все одно! Она десять рублей стоит: не к роже! Удостой, матушка, от Ватрухина, от Ватрухина – в два с полтиной медью!
– Какая же это мадера: он сам ее делает, – заметил Викентьев.
– То и ладно, то и ладно: значит, приспособился к потребностям государства, вкус угадал, город успокоивает. Теперь война, например, с врагами: все двери в отечестве на запор. Ни человек не пройдет, ни птица не пролетит, ни амбре никакого не получишь, ни кургузого одеяния, ни марго, ни бургонь – заговейся! А в сем богоспасаемом граде источник мадеры не иссякнет у Ватрухина! Да здравствует Ватрухин! Пожалуйте, сударыня, Татьяна Марковна, ручку!
Он схватил старушку за руку, из которой выскочил и покатился по полу серебряный рубль, приготовленный бабушкой, чтоб послать к Ватрухину за мадерой.
– Да ну Бог с тобой, какой ты беспокойный: сидел бы смирно! – с досадой сказала бабушка. – Марфенька, вели сходить к Ватрухину, да постой, на вот еще денег, вели взять две бутылки: одной, я думаю, мало будет…
– Мудрость, мудрость глаголет твоими устами: ручку… – говорил Опенкин.
– Где побывал это время, Аким Акимыч, что поделывал, горемычный?
– Где! – со вздохом повторил Опенкин, – везде и нигде, витаю, как птица небесная! Три дня у Горошкиных, перед тем у Пестовых, а перед тем и не помню!
Он вздохнул опять и махнул рукой.
– Что дома не сидишь?
– Эх, матушка, рад бы душой, да ведь ты знаешь сама: ангельского терпения не станет.
– Знаю, знаю, да не сам ли ты виноват тоже: не все же жена?
– Ну, иной раз и сам: правда, святая правда! Где бы помолчать, пожалуй, и пронесло бы, а тут зло возьмет, не вытерпишь, и пошло! Сама посуди: сядешь в угол, молчишь: «Зачем сидишь, как чурбан, без дела?» Возьмешь дело в руки: «Не трогай, не суйся, где не спрашивают!» Ляжешь: «Что все валяешься?» Возьмешь кусок в рот: «Только жрешь!» Заговоришь: «Молчи лучше!» Книжку возьмешь: вырвут из рук да швырнут на пол! Вот мое житье – как перед Господом Богом! Только и света что в палате да по добрым людям.
Принесли вино. Марфенька налила рюмку и подала Опенкину.
Он, с жадностью, одной дрожащей рукой, осторожно и плотно прижал ее к нижней губе, а другую руку держал в виде подноса под рюмкой, чтоб не пролить ни капли, и залпом опрокинул рюмку в рот, потом отер губы и потянулся к ручке Марфеньки, но она ушла и села в свой угол.
Опенкин в нескольких словах сам рассказал историю своей жизни. Никто никогда не давал себе труда, да и не нужно никому было разбирать, кто прав, кто виноват был в домашнем разладе, он или жена.
Он ли пьянством сначала вывел ее из терпения, она ли характером довела его до пьянства? Но дело в том, что он дома был как чужой человек, приходивший туда только ночевать, а иногда пропадавший по нескольку дней.
Он предоставил жене получать за него жалованье в палате и содержать себя и двоих детей, как она знает, а сам из палаты прямо шел куда-нибудь обедать и оставался там до ночи или на ночь, и на другой день, как ни в чем не бывало, шел в палату и скрипел пером, трезвый, до трех часов. И так проживал свою жизнь по людям.
К нему все привыкли в городе, и почти везде, кроме чопорных домов, принимали его, ради его безобидного нрава, домашних его несогласий и ради провинциального гостеприимства. Бабушка не принимала его, только когда ждала «хороших гостей», то есть людей поважнее в городе.
Она никогда бы не пустила его к себе ради пьянства, которого терпеть не могла, но он был несчастлив, и притом, когда он становился неудобен в комнате, его без церемонии уводили на сеновал или отводили домой.
Запереть ему совсем двери было не в нравах провинции вообще и не в характере Татьяны Марковны в особенности, как ни тяготило ее присутствие пьяного в комнате, его жалобы и вздохи.
Райский помнил, когда Опенкин хаживал, бывало, в дом его отца с бумагами из палаты.
Тогда у него не было ни лысины, ни лилового носа. Это был скромный и тихий человек из семинаристов, отвлеченный от духовного звания женитьбой по любви на дочери какого-то асессора, не желавшей быть ни дьяконицей, ни даже попадьей.
Но Райский не счел нужным припоминать старого знакомства, потому что не любил, как и бабушка, пьяных, однако он со стороны наблюдал за ним и тут же карандашом начертил его карикатуру.
Опенкин за обедом, пока еще не опьянел, продолжал чествовать бабушку похвалами, называл Верочку с Марфенькой небесными горлицами, потом, опьяневши, вздыхал, сопел, а после обеда ушел на сеновал спать. Чай он пил с ромом, за ужином опять пил мадеру, и когда все гости ушли домой, а Вера с Марфенькой по своим комнатам, Опенкин все еще томил Бережкову рассказами о прежнем житье-бытье в городе, о многих стариках, которых все забыли, кроме его, о разных событиях доброго старого времени, наконец, о своих домашних несчастиях, и все прихлебывал холодный чай с ромом или просил рюмочку мадеры.
Снисходительная старушка не решалась напомнить ему о позднем часе, ожидая, что он догадается. Но он не догадывался.
Она несколько раз уходила и, наконец, совсем ушла и подсылала то Марину, то Якова потушить свечи, кроме одной, закрыть ставни: все не действовало.
Он заговаривал и с Яковом, и с Мариной.
– А ну что, Маринушка: скоро ли позовешь в кумовья? Я все жду, вот бы выпил на радостях…
– Будет с вас: и так глаза-то налили! Барыня почивать хочет, говорит, пора вам домой… – ворчала Марина, убирая посуду.
– Хулу глаголешь, нечестивая. Татьяна Марковна не изгоняет гостей: гость – священная особа… Татьяна Марковна! – заорал он во все горло, – ручку пожалуйте недостойному…
– Что это за срам, как орете: разбудите барышень! – сказала ему Василиса, посланная барыней унять его.
– Голубочки небесные! – сладеньким голосом начал Опенкин, – почивают, спрятав головки под крылышко! Маринушка! поди, дай обниму тебя…
– Ну вас, подите, говорят вам: вот даст вам знать жена, как придете домой…
– Избиет, избиет, яко младенца, Маринушка!
Он начал хныкать и всхлипывать.
– Дай мадерцы: выпил бы из твоих золотых ручек! – плача, говорил он.
– Нету: видите, бутылка пустая! выкатили всю на лоб себе!
– Ну, ромцу, сударушка: ты мне ни разу не поднесла…
– Вот еще! пойду в буфет рому доставать! Ключи у барышни…
– Давай, шельма! – закричал опять во все горло Опенкин.
Вскоре из спальни вышла Татьяна Марковна, в ночном чепце и салопе.
– Что это, в уме ли ты, Аким Акимыч? – строго сказала она.
– Матушка, матушка! – завопил Опенкин, опускаясь на колени и хватая ее за ноги, – дай ножку, благодетельница, прости…
– Пора домой: здесь не кабак – что это за срам! Вперед не велю принимать…
– Матушка! кабак! кабак! Кто говорит кабак? Это храм мудрости и добродетели. Я честный человек, матушка: да или нет? Ты только изреки – честный я или нет? Обманул я, уязвил, налгал, наклеветал, насплетничал на ближнего? изрыгал хулу, злобу? Николи! – гордо произнес он, стараясь выпрямиться. – Нарушил ли присягу в верности царю и отечеству? производил поборы, извращал смысл закона, посягал на интерес казны? Николи! Мухи не обидел, матушка: безвреден, яко червь пресмыкающийся…
– Ну, вставай, вставай и ступай домой! Я устала, спать хочу…
– Да почиет благословение Божие над тобою, праведница!
– Яков, вели Кузьме проводить домой Акима Акимыча! – приказывала бабушка. – И проводи его сам, чтоб он не ушибся! Ну, прощай, Бог с тобой: не кричи, ступай, девочек разбудишь!
– Матушка, ручку, ручку! горлицы, горлицы небесные…
Бережкова ушла, нисколько не смущаясь этим явлением, которое повторялось ежемесячно и сопровождалось все одними и теми же сценами. Яков стал звать Опенкина, стараясь, с помощью Марины, приподнять его с пола.
– А! богобоязненный Иаков! – продолжал Опенкин, – приими на лоно свое недостойного Иоакима и поднеси из благочестивых рук своих рюмочку ямайского…
– Пойдемте, не шумите: барыню опять разбудите, пора домой!
– Ну, ну… ну… – твердил Опенкин, кое-как барахтаясь и поднимаясь с пола, – пойдем, пойдем. Зачем домой, дабы змея лютая язвила меня до утрия? Нет, пойдем к тебе, человече: я поведаю ти, како Иаков боролся с Богом…
Яков любил поговорить о «божественном», и выпить тоже любил, и потому поколебался.
– Ну ладно, пойдемте ко мне, а здесь не пригоже оставаться, – сказал он.
Опенкин часа два сидел у Якова в прихожей. Яков тупо и углубленно слушал эпизоды из священной истории; даже достал в людской и принес бутылку пива, чтобы заохотить собеседника к рассказу. Наконец Опенкин, кончив пиво, стал поминутно терять нить истории и перепутал до того, что Самсон у него проглотил кита и носил его три дня во чреве.
– Как… позвольте, – задумчиво остановил его Яков, – кто кого проглотил?
– Человек, тебе говорят: Самсон, то бишь – Иона!
– Да ведь кит большущая рыба: сказывают, в Волге не уляжется…
– А чудо-то на что?
– Не другую ли какую рыбу проглотил человек? – изъявил Яков сомнение.
Но Опенкин успел захрапеть.
– Проглотил, ей-богу, право, проглотил! – бормотал он несвязно впросонье.
– Да кто кого: фу, ты, Боже мой, – скажете ли вы? – допытывался Яков.
– Поднеси из благочестивых рук… – чуть внятно говорил Опенкин, засыпая.
– Ну, теперь ничего не добьешься! Пойдемте.
Он старался растолкать гостя, но тот храпел. Яков сходил за Кузьмой, и вдвоем часа четыре употребили на то, чтоб довести Опенкина домой, на противоположный конец города. Так, сдав его на руки кухарке, они сами на другой день к обеду только вернулись домой.
Яков с Кузьмой провели утро в слободе, под гостеприимным кровом кабака. Когда они выходили из кабака, то Кузьма принимал чрезвычайно деловое выражение лица, и чем ближе подходил к дому, тем строже и внимательнее смотрел вокруг, нет ли беспорядка какого-нибудь, не валяется ли что-нибудь лишнее, зря, около дома, трогал замок у ворот, цел ли он. А Яков все искал по сторонам глазами, не покажется ли церковный крест вдалеке, чтоб помолиться на него.
XX
Терпение Райского разбилось о равнодушие Веры, и он впал в уныние, стал опять терзаться тупой и бесплодной скукой. От скуки он пробовал чертить разные деревенские сцены карандашом, набросал в альбом почти все пейзажи Волги, какие видел из дома и с обрыва, писал заметки в свои тетради, записал даже Опенкина и, положив перо, спросил себя: «Зачем я записал его? Ведь в роман он не годится: нет ему роли там. Опенкин – старый, выродившийся провинциальный тип, гость, которого не знают, как выжить: что ж тут интересного? И какой это роман! И как пишут эти романисты? Как у них выходит все слито, связано между собой, так что ничего тронуть и пошевелить нельзя? А я как будто в зеркале вижу только себя! Как это глупо! Не умею! Неудачник я!»
Он стал припоминать свои уроки в академии, студии, где рисуют с бюстов. Наконец упрямо привязался к воспоминанию о Беловодовой, вынул ее акварельный портрет, стараясь привести на память последний разговор с нею, и кончил тем, что написал к Аянову целый ряд писем – литературных произведений в своем роде, требуя от него подробнейших сведений обо всем, что касалось Софьи: где, что она, на даче или в деревне? Посещает ли он ее дом? Вспоминает ли она о нем? Бывает ли там граф Милари – и прочее и прочее, – все, все.
Всем этим он надеялся отделаться от навязчивой мысли о Вере.
Отослав пять-шесть писем, он опять погрузился в свой недуг – скуку. Это не была скука, какую испытывает человек за нелюбимым делом, которое навязала на него обязанность и которой он предвидит конец.
Это тоже не случайная скука, постигающая кого-нибудь в случайном положении: в болезни, в утомительной дороге, в карантине; там впереди опять виден конец.
Мог бы он заняться делом: за делом скуки не бывает.
«Но дела у нас, русских, нет, – решил Райский, – а есть мираж дела. А если и бывает, то в сфере рабочего человека, в приспособлении к делу грубой силы или грубого уменья, следовательно, дело рук, плечей, спины: и то дело вяжется плохо, плетется кое-как; поэтому рабочий люд, как рабочий скот, делает все из-под палки и норовит только отбыть свою работу, чтобы скорее дорваться до животного покоя. Никто не чувствует себя человеком за этим делом, и никто не вкладывает в свой труд человеческого, сознательного уменья, а все везет свой воз, как лошадь, отмахиваясь хвостом от какого-нибудь кнута. И если кнут перестал свистать, – перестала и сила двигаться и ложится там, где остановился кнут. Весь дом около него, да и весь город, и все города в пространном царстве движутся этим отрицательным движением. А не в рабочей сфере – повыше, где у нас дело, которое бы каждый делал, так сказать, облизываясь от удовольствия, как будто бы ел любимое блюдо? А ведь только за таким делом и не бывает скуки! От этого все у нас ищут одних удовольствий, и все вне дела».
– А дела нет, один мираж! – злобно твердил он, одолеваемый хандрой, доводившей его иногда до свирепости, несвойственной его мягкой натуре.
Его самого готовили – к чему – никто не знал. Вся женская родня прочила его в военную службу, мужская – в гражданскую, а рождение само по себе представляло еще третье призвание – сельское хозяйство. У нас легко погнаться за всеми тремя зайцами и поспеть к трем – миражам.
И только один он выдался урод в семье и не поспел ни к одному, а выдумал свой мираж – искусство!
Сколько насмешек, пожимания плеч, холодных и строгих взглядов перенес он на пути к своему идеалу! И если б он вышел победителем, вынес на плечах свою задачу и доказал «серьезным людям», что они стремятся к миражу, а он к делу – он бы и был прав.
А он тоже не делает дела, и его дело перед их делом – есть самый пустой из всех миражей. Прав Марк, этот цинический мудрец, так храбро презревший все миражи и отыскивающий… миража поновее!
«Нет и у меня дела, не умею я его делать, как делают художники, погружаясь в задачу, умирая для нее! – в отчаянии решил он. – А какие сокровища перед глазами: то картинки жанра, Теньер, Остад – для кисти, то быт и нравы – для пера: все эти Опенкины и… вон, вон…»
Он смотрел на двор, где все копошилось ежедневною заботой, видел, как Улита убирала погреба и подвалы. Он стал наблюдать Улиту.
Улита была каким-то гномом: она гнездилась вечно в подземельном царстве, в погребах и подвалах, так что сама вся пропиталась подвальной сыростью.
Платье ее было влажно, нос и щеки постоянно озябшие, волосы всклокочены и покрыты беспорядочно смятым бумажным платком. Около пояса грязный фартук, рукава засучены.
Ее всегда увидишь, что она или возникает, как из могилы, из погреба, с кринкой, горшком, корытцем или с полдюжиной бутылок между пальцами в обеих руках, или опускается вниз, в подвалы и погреба, прятать провизию, вино, фрукты и зелень.
На солнышке ее почти не видать, и все она таится во тьме своих холодильников: видно в глубине подвала только ее лицо с синевато-красным румянцем, все прочее сливается с мраком домашних пещер.
Она и не подозревала, что Райский более, нежели кто-нибудь в доме, занимался ею, больше даже родных ее, живших в селе, которые по месяцам не видались с ней.
Он срисовал ее, показал Марфеньке и Вере: первая руками всплеснула от удовольствия, а Вера одобрительно кивнула головой.
Героем дворни все-таки оставался Егорка: это был живой пульс ее. Он своего дела, которого, собственно, и не было, не делал, «как все у нас», – упрямо мысленно добавлял Райский, – но зато совался поминутно в чужие дела. Смотришь, дугу натягивает, и сила есть: он коренастый, мускулистый, длиннорукий, как орангутанг, но хорошо сложенный малый. То сено примется помогать складывать на сеновал: бросит охапки три и кинет вилы, начнет болтать и мешать другим.
Но главное его призвание и страсть – дразнить дворовых девок, трепать их, делать всякие штуки. Он смеется над ними, свищет им вслед, схватит из-за угла длинной рукой за плечо или за шею так, что бедная девка не вспомнится, гребенка выскочит у ней, и коса упадет на спину.
– Черт, озорник! – кричит девка, и с ее криком послышится ворчанье какой-нибудь старой бабы.
Но ему неймется: он подмигивает на проходящую девку глазами кучеру или Якову, или кто тут случится близко, и опять засвищет, захихикает или начнет выделывать такую мимику, что девка бросится бежать, а он вслед оскалит зубы или свистнет.
Какую бы, кажется, ненависть должен был возбудить к себе во всей женской половине дворни такой озорник, как этот Егорка? А именно этого и не было.