Читать книгу Обрыв (Иван Александрович Гончаров) онлайн бесплатно на Bookz (16-ая страница книги)
bannerbanner
Обрыв
ОбрывПолная версия
Оценить:
Обрыв

5

Полная версия:

Обрыв

Вдруг иногда она мелькнет мимо него, сядет с шитьем напротив, он нечаянно из-за книги поразится лучом какого-то света, какой играет на ее профиле, на рыжих висках или на белом лбу.

Его поражала линия ее затылка и шеи. Голова ее казалась ему похожей на головы римских женщин на классических барельефах, на камеях: с строгим, чистым профилем, с такими же каменными волосами, немигающим взглядом и застывшим в чертах лица сдержанным смехом.

VII

Леонтий не узнал Райского, когда тот внезапно показался в его кабинете.

– Позвольте узнать, с кем я имею честь говорить… – начал было он.

Но только Борис Павлович заговорил, он упал в его объятия.

– Жена! Уленька! Поди-ка, посмотри, кто приехал! – кричал он в садик жене.

Та бросилась и поцеловала Райского.

– Как вы возмужали и… похорошели! – сказала она, и глаза у нее загорелись от удовольствия.

Она бросила беглый взгляд на лицо, на костюм Райского, и потом лукаво и смело глядела ему прямо в глаза.

– Вы всех здесь с ума сведете, меня первую… Помните!.. – начала она и глазами договорила воспоминание.

Райский немного смутился и поглядывал на Леонтья, что он, а он ничего. Потом он, не скрывая удивления, поглядел на нее, и удивление его возросло, когда он увидел, что годы так пощадили ее: в тридцать с небольшим лет она казалась если уже не прежней девочкой, то только разве расцветшей, развившейся и прекрасно сложившейся физически женщиной.

Бойкость выглядывала из ее позы, глаз, всей фигуры. А глаза по-прежнему мечут искры, тот же у ней пунцовый румянец, веснушки, тот же веселый, беспечный взгляд и, кажется, та же девическая резвость!

– Как вы… сохранились, – сказал он, – все такая же…

– Моя рыжая Клеопатра! – заметил Леонтий. – Что ей делается: детей нет, горя мало…

– Вы не забыли меня: помните? – спросила она.

– Еще бы не помнить! – отвечал за него Леонтий. – Если ее забыл, так кашу не забывают… А Уленька правду говорит: ты очень возмужал, тебя узнать нельзя: с усами, с бородой! Ну, что бабушка? Как, я думаю, обрадовалась! Не больше, впрочем, меня. Да радуйся же, Уля: что ты уставила на него глаза и ничего не скажешь?

– Что же мне сказать?

– Скажи – salve, amico…[79]

– Ну, ты свое: я и без тебя сумею поздороваться, не учи!

– Не знает, что сказать лучшему другу своего мужа! Ты вспомни, что он познакомил нас с тобой; с ним мы просиживали ночи, читывали…

– Да, если б не ты, – перебил Райский, – римские поэты и историки были бы для меня все равно что китайские. От нашего Ивана Ивановича не много узнали.

– А в школе, – продолжал Козлов, не слушая его, – защищал от забияк и сам во все время оттаскал меня за волосы… всего два раза…

– Так было и это? – спросила жена. – Ужели вы его били?

– Вероятно, шутя…

– Ах, нет, Борис: больно! – сказал Леонтий, – иначе бы я не помнил, а то помню, и за что. Один раз я нечаянно на твоем рисунке на обороте сделал выписку откуда-то – для тебя же: ты взбесился! А в другой раз… ошибкой съел что-то у тебя…

– Не рисовую ли кашу? – спросила жена.

– Вот, она мне этой рисовой кашей житья не дает, – заметил Леонтий, – уверяет, что я незаметно съел три тарелки и что за кашей и за кашу влюбился в нее. Что я, в самом деле, урод, что ли?

– Нет, ты у меня «умный, добрый и высокой нравственности», – сказала она, с своим застывшим смехом в лице, и похлопала мужа по лбу, потом поправила ему галстук, выправила воротнички рубашки и опять поглядела лукаво на Райского.

Он по взглядам, какие она обращала к нему, видел, что в ней улыбаются старые воспоминания и что она не только не хоронит их в памяти, но передает глазами и ему. Но он сделал вид, что не заметил того, что в ней происходило.

Он наблюдал ее молча, и у него в голове начался новый рисунок и два новые характера, ее и Леонтья.

«Все та же; все верна себе, не изменилась, – думал он. – А Леонтий знает ли, замечает ли? Нет, по-прежнему, кажется, знает наизусть чужую жизнь и не видит своей. Как они живут между собой… Увижу, посмотрю…»

– Кстати о каше: ты с нами обедаешь, да? – спросил Леонтий.

– Как это можно! – вступилась жена, – приглашать на такой стол, как наш! Ведь вы уж не студенты: Борис Павлович в Петербурге избаловался, я думаю…

– Ты что ешь? – спросил Леонтий.

– Все, – отвечал Райский.

– А если все, так будешь сыт. Ну, вот, как я рад. Ах, Борис… право, и высказать не умею!

Он стал собирать со стола бумаги и книги.

– Бабушка как бы не стала ждать… – колебался Райский.

– Ну, уж ваша бабушка! – с неудовольствием заметила Ульяна Андреевна.

– А что?

– Не люблю я ее!

– За что же?

– Командовать очень любит… и осуждать тоже…

– Да, правда, она деспотка… Это от привычки владеть крепостными людьми. Старые нравы!

– Если послушать ее, – продолжала Ульяна Андреевна, – так все сиди на месте, не повороти головы, не взгляни ни направо, ни налево, ни с кем слова не смей сказать: мастерица осуждать! А сама с Титом Никонычем неразлучна: тот и днюет и ночует там…

Райский засмеялся.

– Что вы, она просто святая! – сказал он.

– Ну, уж святая: то нехорошо, другое нехорошо. Только и света, что внучки! А кто их знает, какие они будут? Марфенька только с канарейками да с цветами возится, а другая сидит, как домовой, в углу, и слова от нее не добьешься. Что будет из нее – посмотрим!

– Это Верочка? Я еще ее не видал, она за Волгой гостит…

– А кто ее знает, что она там делает за Волгой?

– Нет, я бабушку люблю, как мать, – сказал Райский, – от многого в жизни я отделался, а она все для меня авторитет. Умна, честна, справедлива, своеобычна: у ней какая-то сила есть. Она недюжинная женщина. Мне кое-что мелькнуло в ней…

– Поэтому вы поверите ей, если она…

Ульяна Андреевна отвела Райского к окну, пока муж ее собирал и прятал по ящикам разбросанные по столу бумаги и ставил на полки книги.

– Поэтому вы поверите, если она скажет вам…

– Всему, – сказал Райский.

– Не верьте, неправда, – говорила она, – я знаю, она начнет вам шептать вздор… про monsieur Шарля…

– Кто это monsieur Шарль?

– Это француз, учитель, товарищ мужа: они там сидят, читают вместе до глубокой ночи… Чем я тут виновата? А по городу бог знает что говорят… будто я… будто мы…

Райский молчал.

– Не верьте – это глупости, ничего нет… – Она смотрела каким-то русалочным, фальшивым взглядом на Райского, говоря это.

– Что мне за дело? – сказал Райский, порываясь от нее прочь, – я и слушать не стану…

– Когда же к нам опять придете? – спросила она.

– Не знаю, как случится…

– Приходите почаще… вы, бывало, любили…

– Вы все еще помните прошлые глупости! – сказал Райский, отодвигаясь от нее, – ведь мы были почти дети…

– Да, хороши дети! Я еще не забыла, как вы мне руку оцарапали…

– Что вы! – сказал Райский, еще отступая от нее.

– Да, да. А кто до глубокой ночи караулил у решетки!..

– Какой я дурак был, если это правда! Да нет, быть не может!

– Да, вы теперь умны стали, и тоже, я думаю, «высокой нравственности»… Шалун! – прибавила она певучим, нежным голосом.

– Полноте, полноте! – унимал он ее. Ему становилось неловко.

– Да, мое время проходит… – сказала она со вздохом, и смех на минуту пропал у нее из лица. – Немного мне осталось… Что это, как мужчины счастливы: они долго могут любить…

– Любить! – иронически, почти про себя сказал Райский.

– Вы теперь уже не влюбитесь в меня – нет? – говорила она.

– Полноте: ни в вас, ни в кого! – сказал он, – мое время уж прошло: вон седина пробивается! И что вам за любовь – у вас муж, у меня свое дело… Мне теперь предстоит одно: искусство и труд. Жизнь моя должна служить и тому и другому…

Он задумался, и Марфенька, чистая, безупречная, с свежим дыханием молодости, мелькнула у него в уме. Его тянуло домой, к ней и к бабушке, но радость свидания с старым товарищем удержала.

– Ну, уж выдумают: труд! – с досадой отозвалась Ульяна Андреевна. – Состояние есть, собой молодец: только бы жить, а они – труд! Что это, право, скоро все на Леонтья будут похожи: тот уткнет нос в книги и знать ничего не хочет. Да пусть его! Вы-то зачем туда же!.. Пойдемте в сад… Помните наш сад!..

– Да, да, пойдемте! – пристал к ним Леонтий, – там и обедать будем. Вели, Уленька, давать, что есть – скорее. Пойдем, Борис, поговорим… Да… – вдруг спохватился он, – что же ты со мной сделаешь… за библиотеку?

– За какую библиотеку? Что ты мне там писал? Я ничего не понял! Какой-то Марк книги рвал…

– Ах, Борис Павлович, ты не можешь представить, сколько он мне горя наделал, этот Марк: вот посмотри!

Он достал книги три и показал Райскому томы с вырванными страницами.

– Вот что он сделал из Вольтера: какие тоненькие томы «Dictionnaire philosophique»[80] стали… А вот тебе Дидро, а вот перевод Бэкона, а вот Макиавелли…

– Что мне за дело? – с нетерпением сказал Райский, отталкивая книги… – Ты точно бабушка: та лезет с какими-то счетами, этот с книгами! Разве я за тем приехал, чтобы вы меня со света гнали?

– Да как же, Борис: не знаю там, с какими она счетами лезла к тебе, а ведь это лучшее достояние твое, это – книги, книги… Ты посмотри!

Он с гордостью показывал ему ряды полок до потолка, кругом всего кабинета, и книги в блестящем порядке.

– Вот только на этой полке почти все попорчено: проклятый Марк! А прочие все целы! Смотри! У меня каталог составлен: полгода сидел за ним. Видишь!..

Он хвастливо показывал ему толстую писаную книгу, в переплете.

– Все своей рукой написал! – прибавил он, поднося книгу к носу Райского.

– Отстань, я тебе говорю! – с нетерпением отозвался Райский.

– Ты вот садись на кресло и читай вслух по порядку, а я влезу на лестницу и буду тебе показывать книги. Они все по нумерам… – говорил Леонтий.

– Вон что выдумал! Отстань, я есть хочу.

– Ну, так после обеда – и в самом деле теперь не успеем.

– Послушай: тебе хотелось бы иметь такую библиотеку? – спросил Райский.

– Мне? Такую библиотеку?

Ему вдруг как будто солнцем ударило в лицо: он просиял и усмехнулся во всю ширину рта, так что даже волосы на лбу зашевелились.

– Такую библиотеку, – произнес он, – ведь тут тысячи три: почти всё! Сколько мемуаров одних! Мне? – Он качал головой. – С ума сойду!

– Скажи: ты любишь меня, – спросил Райский, – по-прежнему?

– Еще бы! Из нужды выручал, оттаскал за волосы всего два раза…

– Ну, так возьми себе эти книги в вечное и потомственное владение, но на одном условии.

– Мне, взять эти книги! – Леонтий смотрел то на книги, то на Райского, потом махнул рукой и вздохнул.

– Не шути, Борис: у меня в глазах рябит… Нет, vade retro…[81] He обольщай…

– Я не шучу.

– Бери, когда дают! – живо прибавила жена, которая услышала последние слова.

– Вот, она у меня всегда так! – жаловался Леонтий. – От купцов на праздники и к экзамену родители явятся с гостинцами – я вон гоню отсюда, а она их примет оттуда, со двора. Взяточница! С виду точь-в-точь Тарквиниева Лукреция, а любит лакомиться, не так, как та!..

Райский улыбнулся, она рассердилась.

– Поди ты с своей Лукрецией! – небрежно сказала она, – с кем он там меня не сравнивает? Я – и Клеопатра, и какая-то Постумия, и Лавиния, и Корнелия, еще матрона… Ты лучше книги бери, когда дарят! Борис Павлович подарит мне…

– Не смей просить! – повелительно крикнул Леонтий. – А мы что ему подарим? Тебя, что ли, отдам? – добавил он, нежно обняв ее рукой.

– Отдай: я пойду – возьмите меня! – сказала она, вдруг сверкнув Райскому в глаза взглядом, как будто огнем.

– Ну, если не берешь, так я отдам книги в гимназию: дай сюда каталог! Сегодня же отошлю к директору… – сказал Райский и хотел взять у Леонтия реестр книг.

– Помилуй: это значит, гимназия не увидит ни одной книги… Ты не знаешь директора? – с жаром восстал Леонтий и сжал крепко каталог в руках. – Ему столько же дела до книг, сколько мне до духов и помады… Растаскают, разорвут – хуже Марка!

– Ну, так бери!

– Да как же вдруг этакое сокровище подарить! Ее продать в хорошие, надежные руки – так… Ах, Боже мой! Никогда не желал я богатства, а теперь тысяч бы пять дал… Не могу, не могу взять: ты мот, ты блудный сын – или нет, нет, ты слепой младенец, невежа…

– Покорно благодарю…

– Нет, нет – не то, – говорил, растерявшись, Леонтий. – Ты – артист: тебе картины, статуи, музыка. Тебе что книги? Ты не знаешь, что у тебя тут за сокровища! Я тебе после обеда покажу…

– А! Ты и после обеда, вместо кофе, хочешь мучить меня книгами: в гимназию!

– Ну, ну, постой: на каком условии ты хотел отдать мне библиотеку? Не хочешь ли из жалованья вычитать, я все продам, заложу себя и жену…

– Пожалуйста, только не меня… – вступилась она, – я и сама сумею заложить или продать себя, если захочу!

Райский поглядел на Леонтия, Леонтий на Райского.

– За словом в карман не пойдет! – сказал Козлов. – На каком же условии? Говори! – обратился он к Райскому.

– Чтоб ты никогда не заикался мне о книгах, сколько бы их Марк ни рвал…

– Так ты думаешь, я Марку дам теперь близко подойти к полкам?

– Он не спросится тебя, подойдет и сам, – сказала жена, – чего он испугается, этот урод?

– Да, это правда: надо крепкие замки приделать, – заметил Леонтий. – Да и ты хороша: вот, – говорил он, обращаясь к Райскому, – любит меня, как дай Бог, чтоб всякого так любила жена…

Он обнял ее за плечи: она опустила глаза, Райский тоже; смех у ней пропал из лица.

– Если б не она, ты бы не увидал на мне ни одной пуговицы, – продолжал Леонтий, – я ем, сплю покойно, хозяйство хоть и маленькое, а идет хорошо; какие мои средства, а на все хватает!

Она мало-помалу подняла глаза и смотрела прямее на них обоих, оттого что последнее было правда.

– Только вот беда, – продолжал Леонтий, – к книгам холодна. По-французски болтает проворно, а дашь книгу, половины не понимает; по-русски о сю пору с ошибками пишет. Увидит греческую печать, говорит, что хорошо бы этакий узор на ситец, и ставит книги вверх дном, а по-латыни заглавия не разберет. Opera Horatii[82] – переводит «Горациевы оперы»!..

– Ну, не поминай же мне больше о книгах: на этом условии я только и не отдам их в гимназию, – заключил Райский. – А теперь давай обедать или я к бабушке уйду. Мне есть хочется.

VIII

– Скажи, пожалуйста, ты так век думаешь прожить? – спросил Райский после обеда, когда они остались в беседке.

– Да, а как же? Чего же мне еще? – спросил с удивлением Леонтий.

– Ничего тебе не хочется, никуда не тянет тебя? Не просит голова свободы, простора? Не тесно тебе в этой рамке? Ведь в глазах, вблизи – все вон этот забор, вдали – вот этот купол церкви, дома… под носом…

– А под носом – вон что! – Леонтий указал на книги, – мало, что ли? Книги, ученики… жена в придачу, – он засмеялся, – да душевный мир… Чего больше?

– Книги! Разве это жизнь? Старые книги сделали свое дело; люди рвутся вперед, ищут улучшить себя, очистить понятия, прогнать туман, условиться поопределительнее в общественных вопросах, в правах, в нравах: наконец привести в порядок и общественное хозяйство… А он глядит в книгу, а не в жизнь!

– Чего нет в этих книгах, того и в жизни нет или не нужно! – торжественно решил Леонтий. – Вся программа, и общественной и единичной жизни, у нас позади: все образцы даны нам. Умей напасть на свою форму, а она готова. Не отступай только – и будешь знать, что делать. Позади найдешь образцы форм и политических и общественных порядков. И лично для себя то же самое: кто ты: полководец, писатель, сенатор, консул, или невольник, или школьный мастер, или жрец? Смотри: вот они все живые здесь – в этих книгах. Учи их жизнь и живи, учи их ошибки и избегай, учи их добродетели и, если можно, подражай. Да трудно! Их лица строги, черты крупны, характеры цельны и не разбавлены мелочью! Трудно вливаться в эти величавые формы, как трудно надевать их латы, поднимать мечи, секиры! Не поднять и подвигов их! Мы и давай выдумывать какую-то свою, новую жизнь! Вот отчего мне никогда ничего и никуда дальше своего угла не хотелось: не верю я в этих нынешних великих людей…

Он говорил с жаром, и черты лица у самого у него сделались, как у тех героев, о которых он говорил.

– Стало быть, по-твоему, жизнь там и кончилась, а это все не жизнь? Ты не веришь в развитие, в прогресс?

– Как не верить, верю! Вся эта дрянь, мелочь, на которую рассыпался современный человек, исчезнет: все это приготовительная работа, сбор и смесь еще не осмысленного материала. Эти исторические крохи соберутся и сомнутся рукой судьбы опять в одну массу, и из этой массы выльются со временем опять колоссальные фигуры, опять потечет ровная, цельная жизнь, которая впоследствии образует вторую древность. Как не веровать в прогресс! Мы потеряли дорогу, отстали от великих образцов, утратили многие секреты их бытия. Наше дело теперь – понемногу опять взбираться на потерянный путь и… достигать той же крепости, того же совершенства в мысли, в науке, в правах, в нравах и в твоем «общественном хозяйстве»… цельности в добродетелях и, пожалуй, в пороках! низость, мелочи, дрянь – все побледнеет: выправится человек и опять встанет на железные ноги… Вот и прогресс!

– Ты все тот же старый студент, Леонтий! Все нянчишься с отжившей жизнью, а о себе не подумаешь, кто ты сам?

– Кто? – повторил Козлов, – учитель латинского и греческого языков. Я так же нянчусь с этими отжившими людьми, как ты с своими никогда не жившими идеалами и образами. А ты кто? Ведь ты художник, артист? Что же ты удивляешься, что я люблю какие-нибудь образцы? Давно ли художники перестали черпать из древнего источника…

– Да, художник! – со вздохом сказал Райский, – художество мое здесь, – он указал на голову и грудь, – здесь образы, звуки, формы, огонь, жажда творчества, и вот еще я почти не начал…

– Что же мешает? Ведь ты рисовал какую-то большую картину: ты писал, что готовишь ее на выставку…

– Черт с ними, с большими картинами! – с досадой сказал Райский, – я бросил почти живопись. В одну большую картину надо всю жизнь положить, а не выразишь и сотой доли из того живого, что проносится мимо и безвозвратно утекает. Я пишу иногда портреты…

– Что же ты делаешь теперь?

– Есть одно искусство: оно лишь может удовлетворить современного художника: искусство слова, поэзия: оно безгранично. Туда уходит и живопись, и музыка – и еще там есть то, чего не дает ни то, ни другое…

– Что ж ты, пишешь стихи?

– Нет… – с досадой сказал Райский, – стихи – это младенческий лепет. Ими споешь любовь, пир, цветы, соловья… лирическое горе, такую же радость – и больше ничего…

– А сатира? – возразил Леонтий, – вот, постой, вспомним римских старцев…

Он пошел было к шкафу, Райский остановил его.

– Сиди смирно, – сказал он. – Да, иногда можно удачно хлестнуть стихом по больному месту. Сатира – плеть: ударом обожжет, но ничего тебе не выяснит, не даст животрепещущих образов, не раскроет глубины жизни с ее тайными пружинами, не подставит зеркала… Нет, только роман может охватывать жизнь и отражать человека!

– Так ты пишешь роман… о чем же?

Райский махнул рукой.

– И сам еще не знаю! – сказал он.

– Не пиши, пожалуйста, только этой мелочи и дряни, что и без романа на всяком шагу в глаза лезет. В современной литературе всякого червяка, всякого мужика, бабу – всё в роман суют… Возьми-ка предмет из истории, воображение у тебя живое, пишешь ты бойко. Помнишь, о древней Руси ты писал!.. А то далась современная жизнь!.. муравейник, мышиная возня: дело ли это искусства!.. Это газетная литература!

– Ах ты, старовер! как ты отстал здесь! О газетах потише – это Архимедов рычаг: они ворочают миром…

– Ну уж мир! Эти ваши Наполеоны да Пальмерстоны…

– Это современные титаны: Цесари и Антонии… – сказал Райский.

– Полно, полно! – с усмешкой остановил Леонтий, – разве титаниды, выродки старых больших людей. Вон почитай, у monsieur Шарля есть книжечка. «Napoleon le petit»,[83] Гюго. Он современного Цесаря представляет в настоящем виде: как этот Регул во фраке дал клятву почти на форуме спасать отечество, а потом…

– А твой титан – настоящий Цесарь, что: не то же ли самое хотел сделать?

– Хотел, да подле случился другой титан – и не дал!

– Ну, мы затеяли с тобой опять старый, бесконечный спор, – сказал Райский, – когда ты оседлаешь своего конька, за тобой не угоняешься: оставим это пока. Обращусь опять к своему вопросу: ужели тебе не хочется никуда отсюда, дальше этой жизни и занятий?

Козлов отрицательно покачал головой.

– Помилуй, Леонтий; ты ничего не делаешь для своего времени, ты пятишься, как рак. Оставим римлян и греков – они сделали свое. Будем же делать и мы, чтоб разбудить это (он указал вокруг на спящие улицы, сады и дома). Будем превращать эти обширные кладбища в жилые места, встряхивать спящие умы от застоя!

– Как же это сделать?

– Я буду рисовать эту жизнь, отражать, как в зеркале, а ты…

– Я… тоже кое-что делаю: несколько поколений к университету приготовил… – робко заметил Козлов и остановился, сомневаясь, заслуга ли это? – Ты думаешь, – продолжал он, – я схожу в класс, а оттуда домой, да и забыл? За водочку, потом вечером за карты или трусь у губернатора по вечерам: ни-ни! Вот моя академия, – говорил он, указывая на беседку, – вот и портик – это крыльцо, а дождь идет – в кабинете: наберется ко мне юности, облепят меня. Я с ними рассматриваю рисунки древних зданий, домов, утвари, – сам черчу, объясняю, как, бывало, тебе: что сам знаю, всем делюсь. Кто постарше, с теми вперед заглядываю, разбираю им Софокла, Аристофана. Не все, конечно; нельзя всего: где наготы много, я там прималчиваю… Толкую им эту образцовую жизнь, как толкуют образцовых поэтов: разве это теперь уж не надо никому? – говорил он, глядя вопросительно на Райского.

– Хорошо, да все это не настоящая жизнь, – сказал Райский, – так жить теперь нельзя. Многое умерло из того, что было, и многое родилось, чего не ведали твои греки и римляне. Нужны образцы современной жизни, очеловечивания себя и всего около себя. Это задача каждого из нас…

– Ну, за это я не берусь: довольно с меня и того, если я дам образцы старой жизни из книг, а сам буду жить про себя и для себя. А живу я тихо, скромно, ем, как видишь, лапшу… Что же делать? – Он задумался.

– Жизнь «для себя и про себя» – не жизнь, а пассивное состояние: нужно слово и дело, борьба. А ты хочешь жить барашком!

– Я уж сказал тебе, что я делаю свое дело и ничего знать не хочу, никого не трогаю и меня никто не трогает!

– Ты напоминаешь мне Софью, кузину: та тоже не хочет знать жизни, зато она – великолепная кукла! Жизнь достанет везде, и тебя достанет! Что ты тогда будешь делать, не приготовленный к ней?

– Что ей меня доставать? Я такой маленький человек, что она и не заметит меня. Есть у меня книги, хотя и не мои… (он робко поглядел на Райского). Но ты оставляешь их в моем полном распоряжении. Нужды мои не велики, скуки не чувствую; есть жена: она меня любит…

Райский посмотрел в сторону.

– А я люблю ее… – добавил Леонтий тихо. – Посмотри, посмотри, – говорил он, указывая на стоявшую на крыльце жену, которая пристально глядела на улицу и стояла к ним боком, – профиль, профиль: видишь, как сзади отделился этот локон, видишь этот немигающий взгляд? Смотри, смотри: линия затылка, очерк лба, падающая на шею коса! Что, не римская голова?

Он загляделся на жену, и тайное умиление медленным лучом прошло у него по лицу и застыло в задумчивых глазах. Даже румянец пробился на щеках.

Видно было, что рядом с книгами, которыми питалась его мысль, у него горячо приютилось и сердце, и он сам не знал, чем он так крепко связан с жизнью и с книгами, не подозревал, что если б пропали книги, не пропала бы жизнь, а отними у него эту живую «римскую голову», по всей жизни его прошел бы паралич.

«Счастливое дитя! – думал Райский, – спит и в ученом сне своем не чует, что подле него эта любимая им римская голова полна тьмы, а сердце пустоты, и что одной ей бессилен он преподать „образцы древних добродетелей“!»

IX

Уж на закате вернулся Райский домой. Его встретила на крыльце Марфенька.

– Где это вы пропадали, братец? Как на вас сердится бабушка! – сказала она, – просто не глядит.

– Я у Леонтья был, – отвечал он равнодушно.

– Я так и знала; уж я уговаривала, уговаривала бабушку – и слушать не хочет, даже с Титом Никонычем не говорит. Он у нас теперь, и Полина Карповна тоже. Нил Андреич, княгиня, Василий Андреич присылали поздравить с приездом…

– Им что за дело?

– Они каждый день присылали узнавать о приезде.

– Очень нужно?

– Подите, подите к бабушке: она вам даст! – пугала Марфенька. – Вы очень боитесь? Сердце бьется?

bannerbanner