banner banner banner
Синий цвет вечности
Синий цвет вечности
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Синий цвет вечности

скачать книгу бесплатно


А другие за столом уже кинулись переписывать. Так это всё началось: его слава – и его поражение тоже.

Нет, первая часть стихотворения не принесла никаких неприятностей автору. Она разошлась по городу и ее многие хвалили. Дошли даже удивившие автора слухи о приятии без особых претензий его опуса в III отделении собственной его величества канцелярии. (Мордвинов, зав. канцелярией, сказал кому-то.) Но дальше… Неохота вдаваться в подробности, настолько растиражировано это событие средь тех, кого интересует оно. Все знают, что пришел некто, сказал нечто, и автор написал еще Прибавление в 16 строк.

Было это через несколько дней. Лермонтов был по-прежнему болен, и в доме собралась примерно та же компания. Пушкина уже схоронили. То есть схоронили или нет неизвестно, только знали, что гроб увезли на Псковщину, и что вдова за гробом не поехала.

– Похороны прошли успешно! – возгласил Лафа, забирая со стола очередной кусок пирога с рисом и с яйцом.

– В каком смысле, успешно?

– Схоронили так, чтоб забыть быстрей!..

И тут появился тот самый Некто, который был вообще вполне приличный малый, родной старший брат Монго Николай, он, в отличие от других, собравшихся за столом – был статский, «архивный юноша»… Всходил по карьерной лестнице в дипломатии и был близок к дому Нессельроде и к салону Нессельродихи, и, естественно, был сторонником тамошних взглядов на мир. А что он мог почерпнуть там? Как молодой сотрудник ведомства он хотел конечно, думать в унисон с начальством.

Так как при нем продолжили говорить о Пушкине и Дантесе, и о суде над Дантесом, он поторопился поделиться тем, что успел усвоить, и, как всякий неофит, стал настойчиво проводить мысли, слышанные им… Он сказал, что Геккерн и Дантес как иностранцы не обязаны вовсе думать о том, что для нас Пушкин. И поскольку они еще знатные иностранцы, не обязаны следовать нашим законам. – Вот и все, больше ничего. И вообще он пришел навестить больного брата (кузена) – то есть Мишу, и вовсе не собирался вести этот спор.

Но Лермонтов вспыхнул, как он умел вспыхивать. Взбесился, и чуть не выгнал гостя из дому. И, может, выгнал бы, если бы это не был старший брат Монго.

И когда несчастный Николай Столыпин ушел – он, вправду был расстроен ужасно, – Михаил написал еще несколько стихов того самого «Прибавления» к своим стихам о Пушкине: всего 16 строк.

А Слава Раевский стал их первым переписывать. И другие за столом быстро присоединились.

А вы, надменные потомки
Известной подлостью прославленных отцов,
Пятою рабскою поправшие обломки
Игрою счастия обиженных родов.
Вы, жадною толпой стоящие у трона,
Свободы, Гения и Славы палачи…

Знаменитое «прибавление», появившееся несколько дней спустя после основного текста оды.

«Потомок – обломок», «потомки – обломки»… Пушкинская рифма. Автор сразу привлек к делу «Мою родословную» Пушкина, и перед читателем они предстают как бы обе вместе.

Он имел в виду, конечно, всех. И авторов пасквиля, приведшего к трагической гибели кумира, и всех тех, кто таскал теперь по гостиным чужую историю, ничего не понимая в ней. И, главное, не ощущая ее трагичности. Но он так же бросал обвинение в лицо своим прямым родственникам Столыпиным-старшим. Тем, кто когда-то не принял в свой круг и отверг его родного отца.

Так лошадь рвет постромки и устремляется вдаль – уже свободная от оков и куда неизвестно.

– Король умер! – Да здравствует король!

Поэт умирает. – Поэт рождается.

XIV

«Мишенька по молодости и ветрености написал стихи на смерть Пушкина и в конце написал на щет придворных, я не извиняю его, но не менее или еще и более страдаю, что он виновен…» – взывала бабушка Лермонтова. Указанное письмо летело аж во Франфурт-на-Майне, к Философову: он был флигель-адъютантом великого князя Михаила и мог чем-то помочь.

Все остальное походило на сон, перемешанный с явью: то одно, то другое…

Ему сообщили, что в Царском Селе, на тамошней его квартире обыск. Квартиру нашли нетопленой и не слишком прибранной, и непонятно было, почему корнет Гусарского полка обретается так долго в городе, а не на службе!

Он помчался в Царское. Как человек чести он бросил в портфель с собой чуть не все свои рукописи, в том числе. «барковщину» (он ничего не скрывает!). Но именно на эти творения гусарского гения никто не бросил взгляда. Искали политические стихи, а их, как раз, не нашлось.

В отличие от Пушкина, Лермонтов не писал политических стихов. Или почти не писал. Возможно, это вызвало даже некоторое удивление власти.

«Приятные стихи, нечего сказать. Я послал Веймарна осмотреть бумаги Лермонтова и, буде обнаружатся еще другие подозрительные, наложить на них арест. Пока что я велел старшему медику гвардейского корпуса посетить этого господина и удостовериться, не помешан ли он; а затем мы поступим с ним согласно закону».

Этой записки своего государя Лермонтов, конечно, не видел. Однако, генерал Веймарн при встрече упрекнул корнета: «Заниматься надо службой, а не этой чепухой!» Но пока оставил на свободе.

«Я был еще болен, когда разнеслась по городу весть о несчастном поединке Пушкина. Некоторые из моих знакомых привезли ее ко мне, обезображенную разными прибавлениями. Одни – приверженцы нашего лучшего поэта – рассказывали с живейшей печалью, какими мелкими мучениями, насмешками он был преследуем… Другие, особенно дамы, оправдывали противника Пушкина…» (Объяснение Лермонтова по «Делу о непозволительных стихах».)

В своем «объяснении» он, на всякий случай, добавил:

«… Пушкин умер, и вместе с этим известием пришло другое – утешительное для сердца русского: государь император, несмотря на его прежние заблуждения, подал великодушную руку помощи несчастной жене и малым сиротам его…» (Для начинающего диссидента – право, неплохо! Он уверяет, что написал стихи как бы вдохновленный решениями государевыми!)

Его арестовали 17 февраля. Три дня шли «допросы от государя». Вел их лично граф Клейнмихель с Бобылевым, аудитором военного суда. И все три дня по вопросам, какие ему задавали, пахло солдатчиной, не иначе.

– Или?.. Объявят сумасшедшим? Как Чаадаева? Послали старшего врача гвардейского корпуса!

Требовали, чтоб он назвал распространителя стихов. Он отказывался.

«Я сначала не говорил про тебя, но потом меня допрашивали от государя: сказали, что тебе ничего не будет, и что если я запрусь, то меня в солдаты… Я вспомнил бабушку и не смог… Я тебя принес в жертву ей. Что во мне происходило в эту минуту не могу сказать…» Он не знал, что Слава Раевский арестован уже. Во всяком случае, допрошен.

Его поместили в комнате на последнем этаже Главного штаба. Он писал стихи, а что делать еще? Он, кстати, сочинил «Молитву» – для Вареньки Лопухиной. О ней и за нее. Это должно ему зачесться в ином мире. Такие стихи? Любимой, что вышла замуж за другого? И в дни допросов и страха перед судьбой?

На четвертый день к нему вдруг заглянул Дубельт. Начальник штаба корпуса жандармов. Он был сер, как всегда – такое серое лицо. Вежлив и насуплен. Будто он недоволен собой или тем, что нужно делать.

– Нет, сидите-сидите! Мы же все-таки, родственники! И я на минутку! – Спросил учтиво, по имени:

– Вы не станете возражать, Михаил, если я скажу графу… Бенкендорфу (помедлил), что ваши друзья, которые видели ваши стихи, в большинстве своем читали только первую часть? Без прибавления?

– Разумеется! – согласился тотчас Лермонтов, просветлившись невольно. – Да это так и было!

Дубельт помолчал, взгляд его был не пристальный, чуточку отстраненный. И, может, усмешка в одном из глаз…

Он сам сидел в этих комнатах несколько недель под допросами по делу декабря… 1826-й… «Арестован Дубельт – один из говорунов Второй армии…» – сообщал кто-то в письме в те дни. (Кажется, радуясь.) Некто Унишевский, отставной майор, подал донос о причастности Дубельта к тайным сходбищам в Киеве. Обещался еще «в очной ставке обличить его и всех сообщников». (Подлец! Не удалось ему! не удалось!)

«Дубельт – лицо оригинальное, – в свой час скажет Герцен. – … он, наверное, умнее всего Третьего и всех трех отделений собственной канцелярии. Исхудалое лицо, оттененное длинными светлыми усами, усталый взгляд, особенно рытвины на щеках и на лбу – ясно свидетельствовали, как много страстей боролось в этой груди, прежде чем голубой мундир победил, или лучше, накрыл все, что там было».

Кстати, именно Дубельту поручен государем посмертный просмотр Пушкинских бумаг (правда, вместе с Жуковским) и многое говорит за то, что этот просмотр со стороны жандармской был достаточно щадящим.

Но пока Дубельт смотрит на Лермонтова, которому 22 года.

– Вот и хорошо! А теперь – еще вопрос… К кому вы обращались в этих словах? Кто ваш адресат? ваши «Надменные потомки»?

– Так это проще простого! не знаю, слышали ли вы… Незадолго до этой несчастной дуэли Пушкин получил письмо. То есть его друзьям был разослан пасквиль, что-то в этом роде. Он и послужил причиной всех бед. Я имел в виду, прежде всего, авторов пасквиля!

– А-а… – протянул Дубельт. – Я почему-то так и думал… Это была плохая бумага. Да! Подлая бумага. Я с вами согласен. Вы не возражаете… м-м… (он всегда немножко медлил), если этот ваш ответ я передам графу Бенкендорфу? Чтобы он сообщил его лично государю?

– Ладно! Отдыхайте! С вашим другом тоже все будет хорошо – я думаю!

И на следующий день сменился сам тон допросов. Вдруг стали вспоминать о поощрениях, какие он получал по полку. Сам аудитор Бобылев стал перечислять.

Через день его ознакомили с решением государя: «В Нижегородский драгунский, тем же чином.» Полк считался привилегированным. Лермонтова даже отпускали домой проститься!

Прекрасно! Он стал уже заранее грезить о Кавказе… Штаб полка вообще находится в Тифлисе. И туда можно попасть! 22 года! Тифлис! И ничего еще не страшно!..

Раевского переводили по службе в Олонецкую губернию… – может, нам дадут обняться на прощанье?

Объяснение такой перемене было дать трудно… Государь, кстати, потом послал Дубельта к бабушке Елизавете Алексеевне сказать ей, что он «ничего не имеет против Лермонтова» и «не забудет его».

А в те дни сам Михаил писал Раевскому:

«… Ты не можешь вообразить, как ты меня обрадовал своим письмом. У меня было на совести твое несчастье, меня мучила мысль, что ты за меня страдаешь… Что Краевский на меня пеняет, что и ты пострадал за меня? – Мне кажется, что весь мир на меня ополчился, и если бы это не было очень лестно, то, право, меня бы огорчило… Прощай, мой друг! я буду тебе писать про страну чудес – восток. Меня утешают слова Наполеона: Les grands noms se fonta il’Orient. Видишь, все глупости. Прощай, твой навсегда. M. Lerma»[5 - Великие имена возникают на Востоке.]

Вина эта мучила его долго. Может, всю жизнь. Он понял: есть вещи пред которыми мы, люди, бессильны. А тогда… что такое наша сила?

Меж тем, некоторые из знакомых и даже приятелей его писали в те же дни Дантесу-Геккерену на гауптвахту:

«Мне чего-то недостает с тех пор, как я не видел вас, мой дорогой Геккерн; поверьте, что я не по своей воле прекратил мои посещения, которые приносили мне столько удовольствия и всегда казались мне слишком краткими; но я должен был прекратить их вследствие строгости караульных офицеров… я еще два раза просил разрешения видеться с вами, но мне было отказано. Тем не менее верьте по-прежнему моей самой искренней дружбе и тому сочувствию, с которым относится к вам вся наша семья. Ваш преданный друг Барятинский.»

Это – будущий российский фельдмаршал – ему, в свой час, сдастся Шамиль. На тот момент близкий друг наследника престола. – Если не ближайший.

Так что потомки оставались «надменными»…

Воистину смерть Пушкина разделила общество на две, впрочем, неравные части, – но и это разделение и их неравность несомненно скажутся еще в русской истории.

Уже на Кавказе, в Грузии Михаил пожаловался своему новому другу, который оказался по случаю в одном с ним полку – Александру Одоевскому, тоже, как Лихарев, человеку Сенатской площади, да еще одному из активных деятелей ея… Рассказал о своем падении на допросе у Клейнмихеля, как он вынужден был назвать имя друга…

Одоевский был очень мягкий человек, все так и рисуют его – человеком редкостно добрым, теплым… Но, когда Лермонтов поведал ему свои мучения, он чуть ли не посмеялся над ним…

– Ты сошел с ума! человеку не дано знать, каким он будет в разом изменившихся обстоятельствах. Каким он может стать. Я был не самым отчаянным из мятежников, но, вероятно, самым громким. Я кричал перед восстанием чуть не громче всех: «Мы умрем! Ах, как славно мы умрем!»

Я прекрасно знал, что мы идем к поражению, и даже радовался тому: это было необыкновенное переживание! Даже, понимая, что победа если и будет когда-нибудь, то не наша, не с нами, не при нас! И что? Когда я очутился пред судейским столом, я вдруг перестал узнавать себя. Все во мне изменилось, я не знал, что говорить и лепетал всякую чушь. А когда мой командир полка Орлов стал пенять мне: – Зачем же ты, то да се… Одоевский – ведь я считал тебя хорошим офицером, ты подавал такие надежды!.. – я понял, что мне хочется их и впредь подавать. Что я хочу вернуться к себе прежнему. Что, может, не все потеряно.

«Мы умрем, ах, как славно мы умрем!» – и правда, я был готов! И умер бы, наверное, спокойно на площади. Но когда Господь велел мне жить – мне захотелось именно жить. И те, кто сидел за столом предо мной, кто допрашивал меня, кто были мне врагами или хотя бы противниками, – не показались мне вовсе такими уж плохими людьми. Я искал в них доброты и понимания. Я хотел понравиться им. Среди наших очень мало кто выдержал этот искус. Даже Сергей Муравьев и Пестель не выдержали. Только старик Лунин… Ну, он был старше многих из нас, ему уж было лет сорок или под сорок, возможно, ему меньше, чем мне, хотелось жить в тот момент. Нас впускали по пятеро в помещение Обер-комендантского дома, где нам читали приговор – так вот Лунин, выйдя из дома после объявления приговора сказал: «Хороший приговор, господа! Надо бы это окропить!» – и помочился на дверь дома. А все выходили понурые и несчастные. И, только оказавшись в Читинском остроге, я снова сделался собой. Я тоже готов был помочиться на все это. Я уже больше не ждал снисхождения и не рассчитывал на этих людей, что сидели предо мной за столом следователей… Я сызнова верил в то, за что вышел на площадь и готов был славно умереть.

В завершение, он прочел Михаилу свои стихи, написанные в ответ на послание Пушкина к осужденным по декабрьскому делу: «Во глубине сибирских руд – Храните гордое терпенье…»

Струн вещих пламенные звуки
До слуха нашего дошли,
К мечам рванулись наши руки,
И лишь оковы обрели.
Но будь покоен, бард: цепями,
Своей судьбой гордимся мы,
И за затворами тюрьмы
В душе смеемся над царями…

Только не верь ты и этим стихам! Сам Пушкин почти одновременно с посланием к нам, закатил такие Стансы государю… Да и я, грешный, после своего опуса, просил власти о милосердии и отправке рядовым на Кавказ… И радовался, что смилостивились. Пошли навстречу. Обогрели… А когда еще по дороге сюда, мне разрешили на два часа встречу с родным отцом – плакал от счастья.

Потом, когда уже Михаила простили, и он, в Петербурге, узнал о смерти Одоевского от малярии, где-то в походе, в захолустье, – то ли Псезуане, то ли Псезуапе, на Черноморской линии, он вспоминал слова Одоевского о жизни и смерти…

Но он погиб далеко от друзей,
Мир сердцу твоему, мой милый Саша!
Покрытое землей чужих полей,
Пусть тихо спит оно, как дружба наша
В немом кладбище памяти моей…

Он написал стихи его памяти и даже опубликовал их, конечно, не выставив полного имени друга… По своему обыкновению, вытащил какие-то строки из старой поэмы «Сашка» – будто они тогда, давно, еще до знакомства с Сашей Одоевским, предназначались для него. Он часто писал так. Не слишком твердо зная, где использует какие-то строки и кому они будут предназначены.

XV

Все эти воспоминания кончились плохо: будучи в гостях у Евдокии Ростопчиной, – а он стал приходить к ней или за ней, чтоб вместе идти куда-то, часто – и не только вечером, но и поздним утром, – так вот, будучи в гостях у нее поутру, он поцеловал хозяйку прямо в губы. Несколько неожиданно – не только для нее, но, кажется, и для себя.

– Вы с ума сошли! – сказала она в удивлении, более, чем в гневе. – Хотя бы попросили разрешения!

– Но вы могли бы и не разрешить!

– Это правда! – согласилась она.

– Притом… Сколько можно тянуть? Я скоро уеду и поминай, как звали!..

– Вы что? Все же собираетесь уезжать?..

– Это зависит не от меня!

Она мигом переключилась на другое. С мужчинами в жизни она целовалась нередко – уж так сложилось у нее, а отъезд Лермонтова – это было всерьез.

– Я просила Бобринскую вмешаться, – сказала она. – Бобринская взяла на себя императрицу. Но он ее мало слушает! Верней… слушает, только, когда хочет слышать.

Он достал пахитоску. – Можно закурить?

– Курите. Конечно! как всегда. И дайте мне тоже!

– А вы разве курите?

– Скажите спасибо, что не пью. Курить я научилась в Париже. Там многие женщины курят. Впрочем, в Англии тоже. Там у дам такие длинные-предлинные мундштуки.

Они сидели и курили молча. Она – почти не затягиваясь.

Потом отложила пахитоску в изящную дамскую пепельницу. Ему была подставлена пепельница побольше.

– Вот, все! – сказала она. – Больше не буду. Слава Богу, накурилась, и меня никто не захочет целовать.

– Почему вы так считаете? – он отбросил свою пахитоску и начал целовать женщину без перерыва – жадно, мрачно и в разнообразии оттенков, как целуют бедные безумцы, которым чудится, что это в последний раз.

– Вы сошли с ума! – сказала она, и стала тоже целовать его – не столь интенсивно и с перерывами, словно, отвлекаясь, в оглядке на свою работу.

– Ну вас к черту! – сказала она. – Я боюсь за вас, потому и целую! Только учтите, дальше я не готова!..

– Кто вам сказал, что готов я? Впрочем… вас надо было наказать любовью, как следует – да ладно, пощажу!..