скачать книгу бесплатно
О! Сердце мое обратилось к нему, симпатии наших душ не подлежали сомнению! – «Как, – сказал я сам себе, – как могло так устрашить и испугать тебя непривычное поведение этого чужака? Чем иным были эти прыжки, это тявканье, это волнение, это беганье, эти вопли и завывания, как не проявлениями сильно и мощно возбужденной юношеской души, души, возбужденной страстью и чувством радостной свободы жизни? О, нет сомнения, что добродетель, истинная благородная пуделичность обитает в этой черной, покрытой косматым мехом груди!» Ободренный этими мыслями, я решил сделать первый шаг с целью более близкого, более энергичного единения наших душ и спуститься на пол со стула маэстро.
Едва лишь я поднялся и потянулся, пудель вскочил и стал носиться по комнате с громким тявканьем.
Проявления характера, обладающего великолепной жизненной силой! – Больше нечего было бояться, и я сразу же спустился на пол и тихим шагом приблизился к новому другу. Мы приступили к церемонии, которая символизирует более близкое знакомство родственных натур, заключение союза, обусловленного внутренним взаимным тяготением, тот самый акт, который близорукий и к тому же святотатствующий человек определяет неблагородным словцом «обнюхивание». Мой черный друг проявил охоту отведать куриных косточек, которые лежали в моей мисочке. Я тонко намекнул ему, что светская воспитанность и учтивость повелевают мне принимать его как своего гостя. Он уплетал с поразительным аппетитом, а я внимательно приглядывался к нему. – Однако все же хорошо, что я убрал жареную рыбу и припрятал ее про запас под моей постелькой! Откушав, мы затеяли веселую игру и наконец, став едиными сердцем и душою, обнялись и, тесно прижавшись друг к другу и перекувырнувшись разок-другой, поклялись друг другу в искренней и сердечной верности и дружбе.
Не знаю, что может быть забавного в этой встрече прекрасных душ, в этом взаимном узнавании двух юношеских характеров. Однако нет ни малейшего сомнения в том, что оба, мой маэстро и посторонний молодой человек, все время весело хохотали, к немалому моему огорчению.
Новое знакомство произвело на меня настолько глубокое впечатление, что с тех пор на солнце и в тени, на крыше и под печью я ни о чем другом не думал, ни о чем другом не мечтал, ничего другого не чувствовал, кроме как – ПУДЕЛЬ-ПУДЕЛЬ-ПУДЕЛЬ! Не потому ли внутренняя суть пуделячества предстала передо мной в ярчайших красках, и благодаря этому внезапному озарению явился на свет глубокомысленный опус, о котором я уже упоминал, а именно: «Мысль и чутье, или Кот и пес». В нем я излагаю мнение, согласно коему нравы, обычаи, язык обеих пород глубоко обусловлены своеобычной сущностью их, убедительно доказывая, впрочем, что обе породы подобны различным лучам, отброшенным одною и тою же призмой. Но особенно тонко удалось мне уловить самый сокровенный характер языка и доказать, что поскольку язык как таковой является лишь символическим выражением природного начала в образе звуков, то, следственно, язык есть нечто единое, и, таким образом, и кошачий и собачий – в особой форме – пуделянского наречия – являются лишь ветвями единого древа, а посему – вдохновленные свыше, кот и пудель вполне способны понять друг друга. Чтобы еще более подкрепить свою мысль, я привел целый ряд примеров из обоих языков, обращая внимание на несомненное сходство их, как гав-гав, мяу-мяу-бляф-аувау-корр-курр-птси-пщрци и т. д.
Завершив этот труд, я ощутил непреодолимое желание всерьез изучить пуделянский язык, что мне и удалось благодаря содействию новообретенного друга, пуделя Понто, хотя и не без некоторых усилий, поскольку пуделянский для нас, котов, и впрямь весьма труден. Впрочем, гении без труда выходят из любого положения, и именно гениальность подобного рода отказывается признавать некий прославленный человеческий писатель, уверяя, что для того, чтобы говорить на каком-нибудь иностранном языке, воспроизводя все особенности произношения, свойственные данному народу, нужно быть немножечко шутом гороховым.
Мой маэстро был, впрочем, того же мнения и склонен был признавать лишь ученое знание иностранного языка, противопоставляя это знание болтовне или «парлеканью», под каковым термином он подразумевал живую готовность говорить на чужом языке обо всем сразу и ни о чем в частности: вполне беспредметно и бесцельно. Он заходил даже настолько далеко, что был склонен считать французскую речь наших придворных кавалеров и дам своего рода недугом, подобным приступам каталепсии, – недугом, симптомы коего носят самый ужасающий характер, и я слышал, как он развивал эти абсурдные соображения перед самим гофмаршалом.
– Сделайте милость, – говорил маэстро Абрагам, – ваше превосходительство, и понаблюдайте, пожалуйста, за самим собою. Разве небеса не наделили вас прекрасным полнозвучным органом речи, но когда на вас накатывает приступ французского, вы внезапно начинаете шипеть, шепелявить, пришепетывать, картавить – и при этом ваши, впрочем весьма приятные, черты лица искажаются самым пугающим образом. Весь ваш красивый, строгий, серьезный облик нарушается, уродуемый всяческими удивительными судорогами. Что все это может значить, если не то, что где-то в вашем нутре начинает шевелиться некий проказливый кобольд рокового недуга?
Гофмаршал превесело смеялся, да и в самом деле – гипотеза маэстро Абрагама о заболевании иностранными языками казалась мне совершенно нелепой.
Некий чрезвычайно эрудированный ученый советует в какой-то книге, что следует стараться думать на чужом языке, если хочешь его быстро изучить. Совет сей превосходен, хотя выполнение его сопряжено с известной опасностью. А именно мне удалось очень скоро начать думать по-пуделянски, однако я настолько увяз в этих пуделиных мыслях, что почти утратил способность бегло выражаться на родном языке и чуть было не перестал соображать, о чем это я, собственно, думаю.
Эти маловразумительные мысли я большей частью запечатлел в письменной форме (они составили сборник, озаглавленный «Листья аканта»), и, признаться, я и сам был поражен необычной глубиной этих афоризмов и максим, смысл их и доселе для меня непостижим!
Я полагаю, что этого короткого описания месяцев моей юности вполне достаточно, чтобы читатель получил ясную картину того, что я собой представляю и как я стал тем, чем я стал.
Впрочем, я никак не могу распроститься с цветущей порой моей замечательной, богатой событиями жизни, не упомянув об одном случае, который в известной степени знаменует собой мой переход в годы большей зрелости. Кошачье юношество узнает из моего повествования о том, что, увы, нет розы без шипов и что могущественно стремящемуся вперед и ввысь разуму положено столкнуться со множеством препятствий, многие камни преткновения покрывают его стезю и о камни сии случается ранить лапки, ранить до крови! А ведь боль от подобных ран весьма и весьма чувствительна, нестерпима даже!
Конечно же, ты, о мой благосклонный читатель, склонен завидовать мне, завидовать счастливой поре моей юности, завидовать благосклонной звезде, которая неугасимо сияла надо мною! Рожденный в скудости, от бедных, но благородных родителей, едва избегнув позорной гибели, я внезапно попадаю в роскошное лоно изобилия, в подлинные перуанские копи изящной словесности. Ничто не препятствует моему образованию, никто не противится моим склонностям. Семимильными шагами иду я навстречу совершенству, высоко возносящему меня над моей эпохой. И тут меня внезапно останавливает докучный таможенник и требует дани, какую обязаны платить все в нашей земной юдоли!
Кто бы мог подумать, что под роскошными цветами сладчайшей, нежнейшей дружбы сокрыты тайные тернии. Коварные шипы, которые должны были исцарапать меня, изранить, и к тому же изранить до крови!
Всякий, в чьей груди, как и в моей, трепещет чувствительное сердце, сможет из того, что я сказал о своих отношениях с пуделем Понто, легко сделать вывод, сколь дорог он был мне, и все-таки именно он стал причиной катастрофы, которая могла бы погубить меня, если бы дух моего великого предка не оберегал меня. Да, мой читатель, у меня был предок, без которого я, в известном смысле, вовсе не мог бы существовать. Моим прародителем был великий муж – человек знатный, уважаемый, богатый, широко образованный, обладавший высокими добродетелями, любвеобильный и пламенный человеколюбец, воплощенная элегантность и утонченность, человек, который – но все это я теперь говорю лишь вскользь, в будущем же я скажу больше об этом достойном муже – является не кем иным, как всемирно известным премьер-министром Гинцем фон Гинценфельдом, всеобщим любимцем рода человеческого, высоко превознесенным и прославленным под именем Кота в сапогах.
Как уже говорилось – впредь я расскажу подробней об этом благороднейшем из всех котов!
И разве могло быть иначе: разве я, как только я научился легко и изящно изъясняться по-пуделянски, мог бы не говорить с моим другом Понто о том, что для меня было высочайшим в жизни предметом, а именно – о себе самом и о своих творениях? Так и случилось, что он познакомился с моей необыкновенной умственной одаренностью, с моей гениальностью, с моими талантами, и я, к немалому своему огорчению, открыл, что непреодолимое легкомыслие и – более того – известная заносчивость лишают юного Понто возможности совершить нечто в области науки и искусства. Вместо того чтобы изумиться моим познаниям, он стал уверять меня, что совершенно не в состоянии постичь, как это я решил заняться такого рода делами, и что он со своей стороны в области искусства ограничивается исключительно тем, что прыгает через палку и вытаскивает шляпу своего хозяина из воды. Что же касается наук, то тут, как ему думается, особы, подобные мне и ему, способны только испортить себе желудок, занимаясь науками, и окончательно утратить аппетит.
Во время одного из таких разговоров, когда я старался наставить на путь истинный моего юного легкомысленного друга, случилось нечто ужасное. Ибо, прежде чем ожидал я, юный…
(Мак. л.)…и всегда-то вы, – возразила Бенцон, – с этой вашей фантастической восторженностью, с этой душераздирающей иронией – неспособной вызвать ничего другого, кроме тревоги, смятения и замешательства, ибо вы вносите полнейший диссонанс во все общепринятые человеческие взаимоотношения, какими они некогда сложились и существуют доныне.
– О, удивительный музыкант, – смеясь воскликнул Иоганнес Крейслер, – способный на такие диссонансы!
– Сохраняйте серьезность, – продолжала советница, – сохраняйте серьезность, вы не отделаетесь от меня, ваши горькие шутки на меня не действуют! Я держу вас крепко, милый Иоганнес! Да, так я хочу называть вас, этим нежным именем, звать вас Иоганном, Иоганнесом, чтобы я по крайней мере вправе была уповать, что под маской сатира все-таки скрывается кроткая мягкая душа. И потом, я никогда не поверю, что странное имя Крейслер не подсунуто контрабандой, что им не подменена какая-нибудь совершенно иная родовая фамилия!
– Госпожа советница, – заговорил Крейслер, между тем как все его лицо в престранной мышечной игре завибрировало тысячами складочек и морщинок, – дражайшая советница, что вы имеете против моего честного имени? Быть может, прежде я и носил иное имя, но было это давным-давно, и со мною произошло то же, что с пресловутым советчиком из тиковской «Синей Бороды»; если помните, он говорит там: «У меня было некогда превосходное имя, но со временем я его почти забыл, у меня сохранилось о нем лишь смутное воспоминание!»
– Постарайтесь вспомнить, Иоганнес! – воскликнула советница, пронизывая его пылающим взглядом. – Полузабытое имя непременно всплывет в вашей памяти.
– Отнюдь нет, дражайшая, – возразил Крейслер, – это невозможно, и я подозреваю, что это смутное воспоминание, как и вообще все, что касается моей внешней жизни и моего имени, как своего рода вида на жительство, дошло ко мне из более приятной эпохи, а именно – из тех времен, когда меня, собственно, еще и вовсе на свете не было! Окажите же мне такую милость, достопочтенная, соблаговолите рассматривать мое простое имя в соответствующем свете, и вы его найдете во всем, что касается абриса, контура, колорита и физиогномии, – чрезвычайно милым. И более того, выверните его наизнанку, рассеките его анатомическим скальпелем грамматики, и что же? – лишь более прекрасным покажется вам его внутреннее содержание. Это совершенно невозможно, замечательная моя, чтобы мое имя происходило от слова Kraus, как вы полагаете, и меня, по аналогии со словом «Haarkr?usler», т. е. «завивальщик волос», считаете «Tonkr?usler’oм», т. е. «завивальщиком звуков», или даже вообще Kr?usler’oм, ибо мне в подобном случае пришлось бы писаться именно так – Kr?usler! Вы не сможете отвлечься от слова «Kreis», т. е. «круг», и дай боже, чтобы вы при этом сразу же подумали о заколдованных кругах, в которых движется все наше существование и из которых мы не находим выхода! В этих вот кругах и кружится Крейслер, и очень может быть, что нередко, устав от пляски святого Витта, он принужден бывает, единоборствуя с темной и непостижимой силой, которая начертала эти круги, устав от них больше, чем это может вытерпеть его – без того уже расстроенный желудок, – устремиться на вольный воздух! И глубокая боль, которую причиняет ему этот страстный порыв, опять-таки непременно должна преобразиться в ту иронию, которую вы, уважаемая, так горько упрекаете, не обращая внимания на то, что ведь эта крепкая родительница произвела на свет сына, который вступил в жизнь как король-властелин. Говоря о короле-властелине, я имею в виду юмор, у которого нет ничего общего с его злополучным сводным братцем – сарказмом.
– Да, – сказала советница Бенцон, – именно этот юмор, именно этот подкидыш, рожденный на свет развратной и капризной фантазией, этот юмор, о котором вы, жестокие мужчины, сами не знаете, за кого вы должны его выдавать, – быть может, за человека влиятельного и знатного, преисполненного всяческих достоинств; итак, именно этот юмор, который вы охотно стремитесь нам подсунуть как нечто великое, прекрасное, в тот самый миг, когда все, что нам мило и дорого, вы же стремитесь изничтожить язвительной издевкой! Знаете ли вы, Крейслер, что принцесса Гедвига еще и до сих пор не пришла в себя после вашего появления и после вашего странного паясничества там, в парке? Она настолько чувствительна, что воспринимает как болезненную рану любую шутку, в которой она склонна заподозрить хотя бы малейшую насмешку над ее особой, но, помимо этого, вы еще сочли нужным, любезный Иоганнес, прикинуться совершеннейшим сумасшедшим и возбудить в ней такой ужас, что она чуть было не расхворалась. Можно ли извинить такое?
– Это столь же непростительно, – возразил Крейслер, – как и желание некой принцессочки обольстить прелестной миниатюрностью своей, а затем жестоко покарать некоего незнакомца, человека на вид абсолютно пристойного и совершенно случайно попавшего в открытый для всех парк ее сиятельного папеньки.
– Незнакомец пусть поступает как хочет, – продолжала советница, – довольно и того, что ваше скандальное появление в нашем парке могло иметь дурные последствия. То, что ее разубедили, то, что принцесса по крайней мере привыкла к мысли о том, что ей придется вновь увидеть вас, – всему этому вы обязаны моей Юлии. Она одна защищает вас, ибо она во всем, что вы предприняли, во всем, что вы наговорили, видит всего лишь проявления некой сумасбродной фантазии, нередко свойственной глубоко уязвленным или же чрезмерно чувствительным душам. Одним словом, Юлия, которая лишь недавно познакомилась с шекспировской комедией «Как вам это понравится», сравнивает вас с меланхолическим месье Жаком.
– О вдохновенное дитя небес! – воскликнул Крейслер, и слезы выступили у него на глазах.
– Кроме того, – продолжала Бенцон, – моя Юлия увидела в вас, когда вы импровизировали на гитаре и, как она рассказывает, при этом пели, а порой и разговаривали, итак, она узнала в вас возвышенного музыканта, утонченного композитора. Она полагает, что в то мгновение ею овладел совершенно особенный дух музыки, как будто бы некая незримая сила велела ей петь и играть; и пение, и игра удались ей необыкновенно, как никогда прежде. Узнайте также, что Юлия никак не могла привыкнуть к мысли, что она больше уже не увидит того престранного человека, что он должен будет остаться для нее всего лишь каким-то изумительным и чарующим музыкальным призраком; на что принцесса Гедвига, со всей ей свойственной запальчивостью, возразила, что новый визит этого призрачного сумасброда умертвит ее.
Так как девушки наши всегда нежно дружили и между ними никогда не было никаких раздоров, то я могла бы с полным правом заметить, что в данном случае – только навыворот – повторилась та сцена из времен их раннего детства, когда Юлия хотела без долгих разговоров швырнуть в камин несколько причудливого Скарамуша, которого ей смастерили, принцесса же взяла его под свою защиту, сказав, что он – ее любимец.
– Я позволю принцессе, – громко смеясь, перебил Крейслер речь госпожи Бенцон, – я позволю принцессе швырнуть меня в камин, как второго Скарамуша, полагаясь, впрочем, на сладостное заступничество милой Юлии.
– Вы должны, – продолжала Бенцон, – счесть воспоминание о Скарамуше попросту своего рода юмористической причудой, а ведь, согласно вашей же собственной теории, на шутку сердиться грешно. Кстати, вы, конечно, не усомнитесь в том, что я, выслушав рассказ девушек о вашем появлении и обо всем происшествии в парке, мгновенно узнала, что это были вы и что в стремлении Юлии вновь увидеть вас я никоим образом не повинна; и все-таки я в следующее же мгновение привела в движение всех людей, которые были тогда в моем распоряжении; велела им обыскать весь парк, весь Зигхартсвейлер, чтобы всенепременно отыскать вас, ведь вы мне стали так дороги после первого нашего непродолжительного знакомства! Но все поиски были тщетными, я полагала, что утратила вас, тем более должна была я изумиться, когда вы нынче утром предстали передо мной. Юлия моя сейчас у принцессы Гедвиги, – ах, какая буря противоречивых чувств истерзала бы их души, если бы девушки вдруг узнали о вашем прибытии! Что же так внезапно привело вас, которого я считала капельмейстером на отличном месте при дворе великого герцога, что же так внезапно привело вас сюда, об этом я теперь не требую от вас ответа. Вы когда-нибудь расскажете об этом сами, если, конечно, захотите.
Когда советница все это говорила, Крейслер, казалось, был сама задумчивость. Он устремил взор в землю и даже стал потирать лоб, как человек, тщетно пытающийся вспомнить нечто позабытое.
– Ах, – начал он, когда советница смолкла, – ах, это удивительно дурацкая история, и ее едва ли вообще стоит рассказывать. Я знаю только одно: что то, что ваша принцессочка склонна была считать дикими речами безумца, на самом деле вполне обоснованно. Я и в самом деле вояжировал тогда, когда имел несчастье испугать маленькую чувствительную принцессочку в парке, и явился-то я в парк непосредственно с визита, который нанес не кому иному, как самому его сиятельству великому герцогу, и здесь, в Зигхартсвейлере, я хотел только продолжать свои необыкновенно приятные визиты.
– О Крейслер, – воскликнула советница с тихим смехом (никогда она не смеялась громко, в голос), – о Крейслер, это, конечно же, снова какая-нибудь причудливая шутка, которой вы дали волю! Если я не ошибаюсь, городская резиденция находится по крайней мере в тридцати часах ходьбы от Зигхартсвейлера?
– Это именно так, – возразил Крейслер, – но дорога-то идет садами. Садами настолько стильными, настолько великолепными, что сам знаменитый Ленотр пришел бы в восторг, увидев их! Итак, если вы полагаете, уважаемая, что я не нанес визиты, то вообразите, что чувствительный капельмейстер, с певческим голосом в груди, с гитарой в руках, блуждает по благоуханным лесам, плутает по зеленым лугам, карабкается на дико нагроможденные гранитные скалы, перепрыгивает через расселины, идет по узким тропкам, под которыми, пенясь, журчат лесные ручейки, да и что вот такой капельмейстер, подобно певцу-солисту, вплетает свой голос в согласные хоры природы, которые звучат везде и всюду вокруг него; так вот, такому капельмейстеру весьма легко попасть в отдаленные аллеи сада, нисколько того не желая, отнюдь не преднамеренно. Вот так-то я, должно быть, и попал в княжеский парк в Зигхартсвейлере, а ведь парк этот представляет собой не что иное, как малую часть того исполинского парка, который заложен самой природой. – Но нет, дело обстоит вовсе не так! – Когда вы только что говорили о том, что подняли на ноги целую ораву веселых егерей, дабы изловить меня, как дичь, на которую не возбраняется охотиться, как дичь, которая почему-то сбежала от охотников, тогда я впервые обрел внутреннее твердое убеждение в необходимости моего здешнего пребывания. Необходимость, которая меня, если бы я даже и хотел продолжать свой дикий бег, загнала в ловушку. – Вы были так милы, вы упомянули, что знакомство со мной радовало вас. Так могу ли я забыть те роковые дни всеобщего смятения и всеобщего горя, те дни, в какие нас свела судьба? Вы нашли меня тогда мечущимся без толку, неспособным принять определенное решение; я был тогда человеком с истерзанной душой! Вы приняли меня радушно и дружелюбно, вы осенили меня ясным и безоблачным небом спокойной, замкнутой в себе женственности, вы думали утешить меня, вы одновременно упрекали меня и прощали мои сумасбродные дерзости, буйства шалости, которые вы приписывали безутешному отчаянию, в какое я впал под бременем обстоятельств. Вы исторгли меня из окружения, которое я и сам вынужден был признать двусмысленным, ваш дом стал для меня мирным и дружеским убежищем, где я, почитая вашу тихую боль, забывал о своей печали. Ваши беседы, исполненные веселости и кротости, действовали на меня как благодетельное лекарство; хотя вы и не ведали, в чем состоит мой недуг. Нет, не одни только грозные события, которые могли подорвать мое положение в жизни, нет, не они оказали на меня такое пагубное влияние! Мне давно уже хотелось порвать связи, которые так угнетали и устрашали меня, и я не вправе был сетовать на судьбу, которая совершила то, что сам я так долго не мог совершить, потому что у меня на это недоставало мужества и сил. Нет! – Когда я ощутил себя свободным, мною овладела та неописуемая тревога, которая, начиная с моих ранних юношеских лет, так часто вызывала в моей душе раздор с самим собою. Это не было то пламенное стремление, которое, как прекрасно сказал один глубокий поэт, будучи «порождено высшей жизнью, вечно длится, оставаясь вечно неутоленным и невоплощенным», – однако оно не оказывается обманутым, обойденным, – оно попросту не исполняется, ибо, исполнившись, оно погибнет! Нет, дикое, безумное желание возникло во мне, желание, заставившее меня устремиться к чему-то, что я в неустанном порыве ищу где-то вовне, в то время как оно сокрыто в моей собственной душе, как некая темная тайна, как дикий и загадочный сон о каком-то эдеме высочайших отрад и наслаждений; впрочем, его и сновидением не назовешь – это было скорее какое-то неясное предчувствие, и предчувствие это устрашало меня и заставляло меня испытывать воистину танталовы муки! Это чувство овладевало мною уже тогда, когда я был еще ребенком, и овладевало оно мной настолько внезапно, что в самом разгаре веселой игры со сверстниками моими я убегал от них в лес или в горы, а там бросался наземь и рыдал безутешно и всхлипывал, хотя я как будто только что был самым яростным и самым сумасбродным среди них всех! Позже я научился владеть собой, побеждать, обуздывать себя, но я никак не мог высказать, какие муки причиняло мне мое состояние, когда мне в самом веселом и милом обществе, среди добрых и благожелательных друзей, в минуты наслаждений искусством, даже – более того – в мгновения, когда тщеславие мое было весьма и весьма польщено, мне вдруг начинало казаться, будто я внезапно перенесся в какую-то унылую пустыню. Есть один лишь ангел света, способный осилить демона зла. Это светлый ангел – дух музыки, который часто и победоносно вздымался из души моей, при звуках его мощного голоса немеют все земные печали.
– Я всегда, – заговорила советница, – я всегда полагала, что музыка действует на вас слишком сильно, более того – почти пагубно, ибо во время исполнения какого-нибудь замечательного творения казалось, что все ваше существо пронизано музыкой, искажались даже и черты вашего лица. Вы бледнели, вы были не в силах вымолвить ни слова, вы только вздыхали и проливали слезы и нападали затем, вооружаясь горчайшей издевкой, глубоко уязвляющей иронией, на каждого, кто хотел сказать хоть слово о творении мастера. И даже когда…
– О дражайшая моя советница, – прервал Крейслер речи Бенцон – он говорил вначале серьезно и глубоко взволнованно, но вскоре снова впал в особенно ему свойственный иронический тон, – о дражайшая моя советница, теперь все это совершенно переменилось. Вы не можете себе представить, уважаемая, до чего благонравным и разумным сделался я при дворе великого герцога. Я способен теперь с величайшим душевным спокойствием и приятностью дирижировать «Дон Жуаном» или «Армидой»; я способен дружески кивать примадонне, когда она в головокружительной каденции резво скачет по перекладинам звуковой лестницы, я могу, когда гофмаршал после гайдновских «Времен года» шепчет мне: «C’etoit bien ennuyant, mon cher ma?tre de chapelle!»[24 - Это было довольно скучно, мой милый капельмейстер! (фр.)] – улыбаясь, кивать ему и со значительным видом брать щепотку табака, о да, я способен вполне терпеливо слушать, когда камергер, ответственный за придворные спектакли и мнящий себя глубоким знатоком искусств, красноречиво уверяет меня, что Моцарт и Бетховен решительно ничего не смыслили в пении и что Россини, Пучитта и – имена их господи веси! – достигли самых высот того, что именуется оперной музыкой! – О да, уважаемая, вы не поверите, какую необыкновенную пользу извлек я для себя за время моего капельмейстерства! Прежде всего, однако, я вполне убедился в том, до чего же хорошо, когда художники, люди искусства, поступают в услужение, ибо кто, кроме самого черта и чертовой бабушки, мог бы в противном случае справиться с этим гордым и надменным артистическим народцем! Сделайте этакого дерзновенного композитора капельмейстером или музыкальным директором, сделайте стихотворца – придворным поэтом, живописца – придворным портретистом, скульптора – придворным ваятелем, и вскоре в вашем государстве исчезнут все бесполезные фантазеры, останутся одни только полезные граждане, преблаговоспитанные и преблагонравные!
– Постойте, постойте, – воскликнула советница с явным неудовольствием, – постойте, Крейслер, ваш любимый конек вновь, как это ему привычно, становится на дыбы! Помимо всего прочего я заподозрила нечто неладное, и теперь мне отчаянно хочется на самом деле узнать, что за нежелательное событие заставило вас так поспешно бежать из резиденции великого герцога. Ибо именно о таком побеге свидетельствуют все обстоятельства вашего появления в зигхартсвейлерском парке.
– А я, – спокойно заговорил Крейслер, твердо взглянув в глаза советнице, – а я могу заверить вас, что то скверное событие, которое изгнало меня из резиденции, нисколько не зависело от каких-либо внешних обстоятельств, ибо оно заключено во мне самом.
Именно та самая тревога, о которой я сперва наговорил, быть может, несколько больше и в более серьезном тоне, чем, пожалуй, следовало, овладела мною с гораздо большей силой, чем когда-либо прежде, и я не мог больше оставаться на прежнем месте. – Вы знаете, конечно, как я радовался, когда получил место капельмейстера у великого герцога. Ах, глупец, я думал, что, когда я буду жить непрестанно в искусстве, мое новое положение заставит меня вполне угомониться, – что демон, который живет в груди моей, будет побежден! Из того немногого, что я могу рассказать о своем воспитании при дворе великого герцога, вы, достопочтенная, узнаете, однако, как много я настрадался из-за этой пошлой игры со святым искусством, в которой отчасти был повинен и я, из-за глупостей бездушных горе-артистов, бестолковых дилетантов, из-за всей безумной суматохи марионеток и манекенов от искусства! Все это меня все больше и больше заставляло постигать жалкую никчемность моего существования. В одно прекрасное утро я должен был явиться на прием к великому герцогу, чтобы узнать о том, какие обязанности возлагаются на меня во время предстоящих торжеств. Мне пришлось выслушать от церемониймейстера всяческие бессмысленные и безвкусные распоряжения, которым я вынужден был подчиниться. Прежде всего речь шла о прологе, слова коего он сам и сочинил, пролог этот должен был составить собой высшую точку, кульминацию всех театральных празднеств – вот музыку этого пролога я и должен был сочинить! Поскольку на сей раз – так сказал он государю, не преминув бросить на меня колкий взгляд через плечо, – речь идет не об ученой тевтонской музыке, а об итальянской вокальной безвкусице, то он сам подобрал и сочинил несколько нежных мелодиек, которые мне следовало покорно аранжировать. Великий герцог не только одобрил все распоряжения, но и воспользовался случаем, дабы заявить, что моему дальнейшему усовершенствованию – как он ожидает и надеется – будет содействовать ревностное изучение музыки новейших итальянцев. – Боже, какую жалкую фигуру являл я собой, стоя навытяжку перед великим герцогом! Я глубоко презирал себя – все эти унижения казались мне более чем справедливой карой за мое ребяческое безумное долготерпение! – Я покинул дворец, чтобы никогда больше не возвращаться туда. Еще в тот же самый вечер я хотел потребовать моей отставки, но и это решение не успокоило бы мою душу, ибо я уже чувствовал, что подвергнусь некоему тайному остракизму. Гитару, которую я захватил для иной цели, я взял из кареты – гитару, и ничего более; как только экипаж оказался за воротами, карету отослал, а сам бежал на волю, все дальше и дальше! Уже смеркалось, все шире и все чернее становились тени гор, тени леса. Невыносимой и, более того, – губительной – была для меня мысль о возвращении в резиденцию великого герцога. «Какая сила может вынудить меня пуститься в обратный путь?» – восторженно воскликнул я. Я знал, что нахожусь на дороге в Зигхартсвейлер, вспомнил о моем старом маэстро Абрагаме, от коего я за день до того получил послание, в котором он, догадываясь о том, каково мое положение в герцогской резиденции, уговаривал меня уехать оттуда и приглашал меня к себе.
– Как, – прервала капельмейстера советница Бенцон, – как, вы знакомы с этим старым чудаком?
– Маэстро Абрагам, – продолжал Крейслер, – был ближайшим другом моего отца, моим учителем, даже отчасти моим воспитателем! Итак, достойнейшая, теперь вы знаете все и подробно – о том, как я попал в парк высокопочтенного князя Иринея, и не станете больше сомневаться в том, что я, когда дело заходит довольно далеко, оказываюсь в состоянии повествовать обо всем спокойно, с необходимой исторической точностью во всех деталях и до того приятно и занимательно, что от этого живого повествовательного тона меня самого тошнит! Вообще, вся история моего бегства из резиденции, как уже сказано, представляется мне теперь настолько глупой и преисполненной такой безнадежной прозы, что я, толкуя об этом, непременно слабею духом! – Если бы вы захотели, однако, дражайшая советница, преподнести это пустопорожнее событие как лекарство, прекращающее спазмы у испуганной принцессы, дабы она успокоилась и уразумела, каково честному немецкому музыканту, которого именно тогда, когда он, натянув шелковые чулки, с достойным видом расположился в элегантном экипаже, вытолкнули из этого экипажа и обратили в бегство всяческие Россини, и Пучитта, и Павези, и Фьораванти, и одному богу известно сколько еще других-ини и-итта, она поймет, конечно, что после такого афронта он едва ли способен вести себя достаточно ловко и обходительно. Итак, я могу надеяться на прощение, во всяком случае – хочу надеяться на прощение! Что же до поэтического завершения моей прескучной истории, то да будет вам известно, прекраснейшая советница, что в тот самый миг, когда я, гонимый моим демоном, вознамерился убежать, меня остановило некое сладчайшее волшебство. Злорадный демон хотел как раз выдать всем глубочайшую тайну, погребенную в моей груди, но тут могучий дух музыки распростер надо мной свои крылья, и от их мелодического шелеста в груди моей пробудилось чувство утешения, упования и – более того – то самое пылкое томление, в котором всё – бессмертная любовь и восторг вечной юности, – Юлия пела!
Крейслер смолк. Бенцон слушала, напряженно ожидая, что же последует дальше. Но так как капельмейстер казался погруженным в глубокое раздумье, она осведомилась у него с холодной учтивостью: «Вы и в самом деле находите пение моей дочери таким приятным, милый Иоганнес?»
Крейслер хотел было высказать все, что думал, но промолчал и только глубоко вздохнул.
– Ну что ж, – продолжала советница, – это мне весьма по душе. Юлия сможет от вас научиться многому, милый Крейслер, по части истинного пения, ибо то, что вы здесь останетесь, я считаю делом решенным и законченным.
– Достопочтенная, – начал было Крейслер, но в этот миг раскрылась дверь и вошла Юлия.
Когда она увидела капельмейстера, ее милое лицо просветлело – оно озарилось нежной улыбкой и тихое «ах!» слетело с ее уст.
Бенцон поднялась, взяла капельмейстера под руку и повела его навстречу Юлии, говоря при этом: «Вот, дитя мое, это и есть тот самый престранный…»
(Мурр пр.)…юный Понто набросился на мой новейший манускрипт, лежавший рядом со мною, вцепился в него зубами, прежде чем я мог это предотвратить, и мгновенно унесся прочь вместе с рукописью. При этом он злорадно хохотал, и уже это обстоятельство должно было заставить меня заподозрить, что злодеяние это совершено им не из простого мальчишеского озорства, но что нечто гораздо большее было поставлено на карту. Вскоре все это вполне разъяснилось.
Спустя несколько дней человек, у коего юный Понто находился в услужении, вошел в комнату моего маэстро. Это был, я потом узнал, некий господин Лотарио, профессор эстетики в зигхартсвейлерской гимназии. После обычных приветствий профессор внимательно осмотрел комнату и сказал, увидев меня: «Вы не хотите, милый маэстро, удалить из комнаты этого малыша?» – «Но почему? – спросил маэстро. – Почему? Вы же, как мне известно, охотно терпите и даже любите кошек, и прежде всего моего любимца, пригожего и разумного кота Мурра!» – «О, да, – сказал профессор с язвительной усмешкой. – Да, да, он весьма пригож и понятлив, все это чистая правда! Но сделайте мне одолжение, маэстро, и удалите отсюда вашего любимца, ибо я должен поговорить с вами о вещах, о которых ему решительно не следует слушать». – «Кому не следует?» – воскликнул маэстро Абрагам, уставившись на профессора. «Ну, – продолжал его собеседник, – вашему коту, конечно. Прошу вас, не спрашивайте больше ни о чем, а сделайте то, о чем я вас прошу». – «Забавно, презабавно даже», – проговорил маэстро, приотворив двери кабинета и зазвав меня туда. Я последовал его зову, чего он, впрочем, не заметил, однако вскоре вновь проскользнул обратно и спрятался на нижней полке книжного шкафа, так что мог, оставаясь незамеченным, осматривать комнату и слышать каждое слово, произнесенное собеседниками.
– Ну, теперь я хотел бы, – сказал маэстро Абрагам, усаживаясь против профессора в свое кресло, – ну, теперь я хотел бы, ради всего святого, узнать, что за тайну вы мне собираетесь открыть и почему это необходимо утаить ее от моего честного и добропорядочного кота Мурра?
– Скажите мне, – начал профессор самым серьезным тоном, с некоторым раздумьем в голосе, – скажите мне прежде всего, любезный маэстро, какого вы мнения о принципе, согласно коему, конечно при непременном наличии телесного здоровья, во всем остальном же совершенно безотносительно к наличию или отсутствию природных умственных способностей, таланта, гения, посредством одного лишь особого целенаправленного воспитания, возможно любого ребенка за короткий срок, следовательно еще в отроческие годы, сделать истинным светилом науки или замечательным художником?
– Э-э, – возразил маэстро, – что я могу думать относительно этого принципа, кроме того, что это величайший вздор и нелепица. Вполне возможно и даже не слишком трудно ребенку, который отличается сообразительностью, примерно такой, какая встречается у обезьян, и обладает притом еще и хорошей памятью, такому ребенку можно систематически вдолбить в голову целую кучу познаний, которыми он потом сможет похваляться перед людьми; только у этого ребенка, как непременное условие, должен вовсе отсутствовать всякий природный дар, ибо в противном случае лучшая часть внутренней души воспротивится ужасной и пагубной процедуре. Однако кто осмелится назвать такого туповатого мальчугана, напичканного всеми крохами знания, какие только можно проглотить, – кто осмелится назвать его ученым в подлинном смысле этого слова?
– Весь свет, – в сердцах воскликнул профессор, – весь белый свет! О, это ужасно! Всякая вера в некую внутреннюю, высшую, природную умственную силу, ту силу, которая одна только способна создать ученого, создать художника, всякую веру в это умерщвляет сей пагубный, идиотский принцип – и все летит к чертям!
– Не стоит так распаляться, – с улыбкой произнес маэстро. – Ведь, насколько мне известно, до сих пор в нашем добром германском отечестве был выставлен напоказ всего лишь один-единственный продукт подобного воспитательного метода, о котором свет некоторое время поговорил и вскоре, впрочем, перестал говорить, когда убедился, что экспонат-то ведь не из особенно удачных. К тому же пора расцвета этого феномена пришлась на период, когда как раз вошли в моду вундеркинды и прочие чудо-дети, которые, впрочем, так же как старательно выдрессированные собаки и обезьяны, охотно демонстрируют свое искусство в обмен за невысокую входную плату.
– Вот как вы теперь говорите, – молвил профессор, – вот как вы теперь говорите, маэстро Абрагам, и вам бы, конечно, поверили, если бы не знали, что в душе вы – превеликий хитрец, если бы всем не было известно, что вся ваша жизнь представляет собой некую цепь самых удивительных опытов и экспериментов. Признайтесь же, маэстро Абрагам, признайтесь же, ведь вы так вот тихонько, в самой глубокой тайне экспериментировали согласно этому принципу, а ведь вы хотите превзойти того человека, создателя того экспоната, о котором мы только что говорили с вами. Вы собирались, конечно, когда все будет уже вполне готово, выступить с вашим воспитанником, чтобы изумить и привести в отчаяние всех профессоров во всем мире. Вы хотите совершенно опозорить великолепный принцип: «Non ex quovis ligno fit Mercurius»[25 - Не из всякого дерева можно вырезать Меркурия (ит.).]. Короче говоря, quovis[26 - Всякий (лат.).] налицо, но только он никакой не Меркурий, а попросту – кот!
– Что вы говорите, – воскликнул маэстро и громко расхохотался, – что вы говорите, да неужели кот?!
– Только не отпирайтесь, – продолжал профессор, – на этом малыше, там в каморке, вы испробовали те самые абстрактные методы воспитания, вы научили его читать и писать, вы преподали и внушили ему всяческие познания и науки, так что он уже теперь возомнил себя сочинителем и даже кропает стихи.
– Ну, – проговорил маэстро, – ничего подобного со мной никогда не случалось! Чтобы я так воспитал своего кота и обучил его всяческим наукам и прочим познаниям? Скажите-ка, что это у вас за беспокойное, чрезмерно разыгравшееся воображение. Не бредите ли вы, господин профессор? Смею заверить вас, что мне ровно ничего не известно касательно воспитания и образования моего кота, да и более того – все, о чем вы тут говорили, я считаю совершенно невозможным!
– Ах, так? – преспокойно произнес профессор, вытащил из кармана тетрадку, в которой я мгновенно узнал украденную у меня юным Понтом рукопись, и стал читать:
Устремление к возвышенному
Чу, что за чувство в сердце воцарилось,
Откуда этот вихрь тревоги краткой?
Зачем мне прыгнуть хочется украдкой?
Иль гениальность впрямь в меня вселилась?
Какой душа любовью окрылилась?
В чем суть вещей? Костер надежды шаткой?
Откуда это чувство жажды сладкой?
Что с трепетным сердечком приключилось?
В волшебных стран неведомом просторе,
Безгласный, бессловесный, безъязыкий,
Влачусь, – но свежесть внешнюю почуя,
От тяжких уз освобожусь я вскоре!
Дичь отыскав в листве густой и дикой,
Взыграв душой, за крылышко схвачу я!
Я надеюсь, что каждый из моих любезных и благосклонных читателей оценит истинную образцовость этого великолепного сонета, который излился из глубочайших недр моей души, и тем более будет восторгаться, если я заверю его, что сонет этот принадлежит к числу самых первых из изготовленных мною. Однако же профессор, злобствуя, прочел его настолько невыразительно, настолько гнусно, что я сам едва узнал собственное свое творение и в приступе внезапного гнева, по-видимому присущего юным поэтам, готов был уже выпрыгнуть из своего убежища, вцепиться господину профессору в физиономию и испробовать на ней остроту своих когтей. Тем не менее здравая мысль, что я всенепременно останусь в накладе, если оба они, маэстро и профессор, накинутся на меня и зададут мне трепку, заставила меня подавить свой гнев, я испустил сердитое «мяу», которое меня безусловно выдало бы, если бы маэстро, как только профессор завершил чтение сонета, вновь не расхохотался и притом самым шумным образом, и хохот этот уязвил мой слух куда более, чем злополучная бестактность профессора.
– Ха-ха! – воскликнул маэстро. – И впрямь этот сонет вполне достоин кота, но я все еще не понимаю вашей шутки… Профессор, скажите мне лучше напрямик – куда вы клоните?
Профессор, не отвечая моему маэстро, продолжал листать мою рукопись и затем прочел:
Глосса
У любви дорог немало,
Дружба прячется от глаз.
Глянь, любовь в душе взыграла,
Снова пробил дружбы час!
Стоны жалоб боязливых
Слышу я везде и всюду;
Скорбью ль я охвачен буду
Иль отрадой дней счастливых?
Сам себя в словах пытливых
Я спросил бы, сном иль тишью
Нежность в сердце расцветала?
Сердце, будь словес превыше;
Ах, в подвале и на крыше
У любви дорог немало!
Но забудутся томленья,
Сопряженные с любовью:
Тихий, чуждый суесловью,
Встречу утро исцеленья!
Сладок миг выздоровленья!
С киской я носиться буду ль?
Нет, решенья пробил час!
На досуге милый пудель
Мне свою покажет удаль…
Дружба прячется от глаз!
Впрочем, как сопро…
– Нет, нет, – так мой маэстро прервал на этом самом месте декламирующего профессора, – нет, друг мой, вы и в самом деле испытываете мое терпение; вы сами или какой-то другой забавник шутки ради сочинили стихи, так сказать, в духе кота, а котом-то этим как раз оказался мой ни в чем не повинный, симпатичный котик Мурр, и вот теперь вы все утро дурачите меня этими виршами. Вообще-то говоря, это не столь уж злая шутка, и, должно быть, она очень понравилась бы Крейслеру, который, пожалуй, не преминул бы устроить из всего этого нечто вроде малой парфорсной охоты, в которой под конец вы сами можете оказаться в роли затравленной дичи. Ну а теперь кончайте ваш остроумный маскарад и скажите мне, вполне честно и сухо, безо всяких уверток, как, собственно, обстоит дело с вашей несколько необычной шуткой?
Профессор захлопнул рукопись, серьезно взглянул в глаза маэстро и засим повел такую речь:
– Эти листки доставил мне несколько дней тому назад мой пудель Понто, который, да будет вам известно, состоит в весьма дружеских отношениях с вашим котом Мурром. Правда, он принес мне этот манускрипт в зубах, поскольку он, впрочем, именно таким образом привык носить любые предметы, тем не менее он положил его передо мной – в абсолютно неповрежденном виде и дал мне при этом ясно понять, что получил его не от кого иного, как от своего закадычного друга Мурра. Я наскоро пробежал этот манускрипт, и мне сразу же бросился в глаза совершенно особенный, необыкновенно своеобразный почерк: когда же я ознакомился с некоторыми фрагментами, во мне возникла, я и сам не знаю, почему и каким непостижимым образом, престранная мысль, что Мурр мог собственной персоной насочинять все эти творения! Сколько бы меня ни разуверял мой разум и, более того, известный жизненный опыт, приобретения которого мы все никак не можем избежать и который в конечном счете является не чем иным, как опять-таки разумом, что эта мысль невероятна, ибо кот абсолютно не в состоянии ни писать, ни тем паче сочинять стихи, все-таки я не в силах совершенно избавиться от этой мысли. Я решил вести наблюдения за вашим котом, и поскольку я знал от моего верного Понто, что Мурр много времени проводит на вашем чердаке, то я залез на свой чердак и снял со стропил несколько черепиц, так что мне открылся свободный вид на ваше слуховое оконце. И что предстало глазам моим! Слушайте и изумляйтесь. В самом дальнем углу чердака сидит ваш кот! Сидит выпрямившись, будто аршин проглотил, перед маленьким столиком, на котором разложены всякого рода письменные принадлежности и бумага; сидит – и порой потирает лапкой лоб и затылок, проводит по морде, засим окунает перо в чернила, пишет, потом перестает писать, снова пишет, перечитывает написанное, да при этом еще явственно мурлычет, мурлычет и урчит, выражая чувство удовлетворения. А вокруг него навалены всякого рода книги, которые, судя по корешкам, он утащил из вашей библиотеки.
– Что за чертовщина! – воскликнул маэстро. – А ну, пойду-ка я удостоверюсь, все ли мои книги на месте? Нет ли какой пропажи?
С этими словами он встал и подошел к книжному шкафу. Как только он увидел меня, он отступил на три шага и уставился на меня в полнейшем изумлении. Но профессор воскликнул:
– Вот видите, маэстро! Вы думали, что малыш, существо вполне безвредное, обретается себе в каморке, где вы его изволили запереть, а он между тем прокрался в книжный шкаф, чтобы на досуге штудировать изящную словесность или – что еще более вероятно – чтобы подслушать наш разговор! Ну что же, он слышал все, о чем мы с вами говорили, и после этого вполне может принять свои меры предосторожности.
– Котик, – начал маэстро, взирая на меня с величайшим изумлением, – котик, если бы я знал, что ты, совершенно отрекшись от своей добропорядочной, честной и естественной природы, и впрямь занимаешься тем, что стал кропать такие странные вирши, как те, которые прочел профессор; если бы я мог подумать, что ты действительно занялся науками, а не мышами, я полагаю, я мог бы тебе здорово надрать уши или даже более того.
Меня охватил ужасающий страх, я зажмурился и прикинулся, будто я крепко сплю.
– Но нет, нет, – продолжал мой маэстро, – взгляните только, уважаемый профессор, как мой добропорядочный котик беспечно спит, и скажите сами – неужели в его простодушном облике есть нечто, что могло бы служить подтверждением тех тайных и сугубо удивительных плутовских проделок, в которых вы его обвиняете, – а ну-ка, Мурр! Мурр!
Так позвал меня мой маэстро, и я не преминул, как обычно, ответить ему своим благозвучным «мрр, мрр», открыть глаза, подняться и необыкновенно изящно выгнуть спинку.