скачать книгу бесплатно
Когда я научился ловчее держать перо, так, чтобы моя лапка не оказывалась заляпанной чернилами, естественно, что и стиль мой сделался куда приятнее, симпатичнее, прозрачнее и светлее, я стал ориентироваться предпочтительнее всего на альманахи муз, сочинял различные приятные отрывки и пьесы и вообще весьма скоро сделался тем достойным и пресимпатичным господином, каким я ныне являюсь. Я чуть было не сотворил тогда героико-эпическую поэму в двадцати четырех песнях, но, право, если бы я ее завершил, она оказалась бы вовсе не похожа на иные произведения этого жанра, за что Тассо и Ариосто еще могли бы возблагодарить небеса в своих могилах, ибо ежели и в самом деле из-под моих когтей выпорхнула бы героическая поэма, то никто в мире никогда больше не стал бы читать этих поэтов.
А теперь я перехожу к…
(Мак. л.)…для лучшего понимания следует, однако, изложить и разъяснить тебе, любезный читатель, – ясно, четко и недвусмысленно положение вещей.
Всякий, кто хоть раз останавливался в очаровательном городишке Зигхартсвейлере, безусловно, слышал разговоры о князе Иринее. Скажем, если он заказывал трактирщику форелей – блюдо воистину замечательное в этой местности, – как последний непременно отвечал ему: «Вы правы, сударь! Наш всемилостивейший князь также с величайшим наслаждением кушают форелей, и я постараюсь приготовить эту превкусную рыбу именно так, как это принято при дворе». Впрочем, из новейших географий, ландкарт, статистических сведений просвещенный путешественник узнавал лишь то, что городок Зигхартсвейлер вместе с Гейерштейном и всей прочей округой давным-давно сделался неотъемлемой частью великого герцогства, через которое вышеупомянутый путешественник только что проезжал; итак, его в немалой мере изумляло то, что здесь он обнаруживал всемилостивейшего князя и весь его княжеский двор. Вот в чем, однако, заключалось дело. Князь Ириней и впрямь некогда правил пресимпатичным миниатюрным княжеством неподалеку от Зигхартсвейлера, и так как он с помощью хорошей доллондовской подзорной трубы с бельведера своего дворца в местечке, которое он сделал своей резиденцией, мог обозреть все свои владения, конечно же, он никогда не забывал о благополучии своих возлюбленных подданных, так же как и о всех отрадах и горестях, выпадавших на долю его крохотной страны. В любую минуту он мог без малейшего труда узнать, каковы виды на урожай, скажем, у Петера, посеявшего пшеницу в отдаленнейшей части его страны, и столь же отлично наблюдать за тем, хорошо ли и прилежно ли трудятся Ганс и Кунц на виноградниках своих! Говорят, что князь Ириней однажды, прогулявшись в сопредельное государство, ненароком потерял свою страну – она выпала у него из кармана, и все тут; однако же доподлинно известно, что в новом, значительно дополненном издании вышеупомянутого великого герцогства также и владения князя Иринея вписаны, впечатаны и внесены в общую опись. Светлейшего князя освободили от забот, свойственных правителю, выплачивая ему из доходов его былых владений вполне приемлемый апанаж, который ему как раз и полагалось проедать в очаровательном Зигхартсвейлере.
Кроме этой крохотной страны князь Ириней обладал еще вполне солидным состоянием в наличных деньгах, состояние это ни в коей мере не было сокращено или урезано: таким образом, он и глазом не успел моргнуть, как из маленького правителя внезапно сделался всеми уважаемым частным лицом, которое без всякого принуждения со стороны, по собственному изволению вправе жить так, как ему заблагорассудится.
У князя Иринея была репутация тонко образованного властелина, большого ценителя наук и искусств. Следует еще добавить, что бремя правления издавна казалось ему тягостным и причиняющим боль, и даже более того: о нем поговаривали, будто он изложил в изящной стихотворной форме романтическое желание вести уединенное идиллическое существование в маленьком домике близ журчащего ручья, разделяя свое уединение с несколькими домашними животными, так сказать, procul negotiis[10 - Уйдя от дел (лат.).]; итак, следовало думать, что теперь он, позабыв о том, что он правитель и властелин, устроит свою жизнь уютно и по-домашнему, что, кстати, для столь богатого и независимого частного лица более чем осуществимо. Однако на деле все обстояло совершенно иначе!
Очень может быть, что любовь великих мира сего ко всяческим искусствам и наукам следует рассматривать лишь как неотъемлемую часть собственно придворного существования. Приличия требуют, чтоб великие мира сего обладали произведениями живописного искусства, слушали музыку, и было бы весьма неприлично и даже странно, если бы придворный переплетчик бил баклуши, а не переплетал бы непрестанно замечательнейшие творения новейшей литературы в кожу с золотым тиснением, заодно снабжая их золотым обрезом. Однако если эта любовь является непреложной составной частью придворного существования, то вместе с ним любовь эта должна исчезнуть и как таковая отнюдь не может составлять предмет непрекращающихся забот для того, кто утратил престол или хотя бы даже скромный регентский стульчик, на котором былому правителю восседалось так приятно.
Князь Ириней, однако, старательно сохранил и то и другое, и придворный церемониал и любовь к искусствам и наукам, благодаря тому что он воплотил свои сладостные грезы, превратив их в некий сон наяву, реальными персонажами которого оказались как он сам со всем своим окружением, так и весь Зигхартсвейлер.
А именно – князь делал вид, что он никогда и не переставал быть правящим государем и сувереном, он сохранил весь свой придворный штат: государственного секретаря, финансовую коллегию и т. д. и т. п., он по-прежнему награждал своих былых верноподданных доморощенными фамильными орденами, давал аудиенции, устраивал придворные балы, в которых обычно принимало участие от двенадцати до пятнадцати персон, однако этикет соблюдался здесь куда строже, чем при крупнейших дворах; благо обитатели городка были достаточно благодушны и охотно делали вид, что ложный блеск этого сугубо призрачного двора приносит им и их городку необыкновенную славу и чрезвычайную честь. Таким образом, добрые зигхартсвейлерцы называли князя Иринея милостивым своим государем, иллюминировали город в дни тезоименитств и вообще охотно жертвовали собой ради того, чтобы позабавить и потешить князя и его двор, точь-в-точь как афинские горожане в шекспировском «Сне в летнюю ночь».
Конечно, невозможно было отрицать, что князь играет свою роль эффектно и не без пафоса и превосходно умеет заражать этим пафосом все свое окружение. Вот, скажем, зигхартсвейлерский клуб. Является финансовый советник князя Иринея, советник этот мрачен, погружен в свои мысли, из него и слова не вытянешь! Тучи омрачают его чело, он погружен в глубокомысленные размышления, и когда его отвлекают от них, вздрагивает всем телом, как бы внезапно пробуждаясь! Добрые зигхартсвейлерцы в его присутствии беседуют шепотом, ходят на цыпочках. Но вот пробило девять, финансист вскакивает, хватается за шляпу, и тщетны все попытки удержать его, заставить его остаться, ибо он с горделивой и в высшей степени значительной миной заявляет, что его ожидают целые груды актов, что он вынужден будет посвятить всю ночь приготовлениям к завтрашнему, необыкновенно важному, последнему в данном квартале заседанию коллегии, и спешит домой, оставляя общество в состоянии благоговейного оцепенения и вполне искреннего изумления перед важностью и необычайной трудностью исполняемых им обязанностей. Но что же это за глубокомысленный доклад, который сей изнуренный неусыпными трудами подвижник должен будет готовить всю ночь напролет? Оказывается, к нему стекаются счета за стирку из всех департаментов – кухни, столовой, гардеробной – за истекший квартал – и именно он, и никто иной, должен делать доклад относительно всех обстоятельств, связанных со стиркой! – Вот так же весь Зигхартсвейлер сочувствует и соболезнует несчастному княжескому кучеру, однако восклицает, изумленный премудрым решением княжеской коллегии: «Строго, но справедливо!» Все дело заключается в том, что этот придворный кучер согласно полученной им инструкции продал пришедшую в негодность коляску, так называемую полукарету, однако финансовая коллегия обязала его, под угрозой незамедлительного отрешения от должности, в трехдневный срок доказать, где он оставил другую половину оной кареты, каковая, весьма возможно, была еще вполне пригодна к употреблению.
Необыкновенной звездой, сиявшей при дворе князя Иринея, была советница Бенцон, вдова, уже на четвертом десятке; некогда замечательная красавица, еще и ныне, впрочем, не лишенная привлекательности, единственная из придворных, чья принадлежность к дворянству представлялась сомнительной и которую, однако, князь навсегда допустил ко двору. Ясный и проницательный рассудок советницы, ее живой ум, ее светская опытность и житейская мудрость, а также – прежде всего и больше всего – известная холодность ее характера, совершенно необходимая тем, кто желает повелевать себе подобными, – все это содействовало тому, что она сделалась весьма влиятельной особой, так что, собственно говоря, именно она была той личностью, которая держала в своих руках и дергала все ниточки кукольной комедии сего миниатюрного двора. Дочь ее Юлия выросла вместе с принцессой Гедвигой, и на духовное развитие принцессы советница оказывала такое заметное влияние, что принцесса казалась чужой в княжеском семействе, особенно разительно отличаясь от своего брата. Дело в том, что принц Игнатий был обречен на вечное младенчество: его почти можно было назвать слабоумным.
Советнице Бенцон противостоял столь же влиятельный, столь же глубоко проникающий в самые интимные детали существования сиятельного семейства, хотя и на совершенно иной лад, чем она, престранный господин, который тебе, о любезный читатель, уже известен в качестве ma?tre de plaisir[11 - Устроитель празднеств (фр.).] при дворе князя Иринея, а также в качестве иронического иллюзиониста и чернокнижника.
Маэстро Абрагам стал своим человеком в княжеском семействе при весьма странных обстоятельствах.
Почивший в бозе батюшка князя Иринея был государем простых и скромных правил. Он отлично разумел, что излишние потрясения, чрезмерные усилия реформировать что бы то ни было непременно разрушат хилый и хрупкий государственный механизм, вместо того чтобы придать этому механизму больший размах и ускоренный ход. Поэтому он в своем крохотном княжестве пустил все идти так, как оно шло и до него, испокон веков, и хотя такого рода отношение к делам правительственным лишало его случая и возможности явить во всем блеске свой государственный ум или же какие-либо иные дары небес, доставшиеся на его долю, он вполне удовлетворялся тем, что в его княжестве все чувствовали себя отлично, что же касается отношений с другими государствами, то тут дело обстояло так, как оно обычно обстоит с женщинами, ибо лишь ту из них можно признать вполне безупречной, о которой не говорят вовсе. И если миниатюрный двор старого князя был церемонным, старомодным, чопорным и если старый князь никоим образом не был способен постичь суть целого ряда либеральных идей, созданных самой нашей современностью, то причина этому была в неизменности того одеревеневшего остова, который обер-гофмейстер, гофмаршалы и камергеры поддерживали с таким трудом и тщанием. Однако же на том остове был утвержден и вращался некий маховик, который ни один гофмейстер, ни один гофмаршал никогда и не пытались остановить. Этим маховиком, этим маховым колесом было свойственное престарелому князю чуть ли не с пеленок непреодолимое тяготение ко всему странному, таинственному и загадочному. – Старый князь пробовал иногда, по примеру прославленного калифа Гарун аль-Рашида, переодевшись, ходить по городу и по прилегающим селениям, чтобы удовлетворять ту тягу, которая находилась в престранном противоречии со всеми прочими тенденциями его существования, дабы удовлетворить это влечение или же для того, чтобы отыскать ему применение, чтобы насытить его чем-то. Когда на него находил подобный стих, старый князь надевал круглую шляпу и облачался в серый редингот, так что всякий прохожий, лишь мельком взглянув на его сиятельную персону, мгновенно соображал, что князь вышел инкогнито и узнавать его отнюдь не следует.
Итак, однажды случилось, что старый князь – переодетый и якобы неузнаваемый – шагал по аллее, ведущей от его дверей в ту отдаленную территорию парка, где поодаль от других стоял уединенный домик, в котором обитала безутешная вдова княжеского лейб-повара. Подойдя к этому домику, князь увидел двух незнакомцев, закутанных в плащи. Люди эти только вышли из вышеупомянутого домика. Его сиятельство отошел в сторону, и историограф княжеского семейства, из писаний коего я извлек эти подробности, замечает, что старый князь остался бы неузнанным даже и тогда, если бы на нем вместо серого редингота был надет сверкающий мундир с ярко блещущей орденской звездой, – неузнанным по той простой причине, что был уже поздний вечер и тьма кругом стояла – хоть глаза выколи! Когда же сии закутанные господа проходили мимо князя, он с исключительной явственностью услышал следующий диалог. Один сказал: «Благородный брат мой, умоляю тебя, возьми себя в руки, не сглупи хоть на этот раз! – Этот субъект непременно должен убраться, прежде чем князь что-нибудь о нем узнает, ибо в противном случае этот проклятый чудодей сядет нам на шею и сатанинскими своими чарами всех нас погубит». Другой ответил: «Mon cher fr?re[12 - Дорогой мой брат (фр.).], не стоит так горячиться, ты знаешь мою проницательность, мою savoir faire[13 - Зд.: тактичность (фр.).]. Завтра я швырну этому опасному пройдохе несколько карлино, и пусть отправляется дурачить людей своими фокусами туда, куда хочет. Здесь ему нельзя оставаться. Князь ведь и без того…»
Голоса отзвучали, и посему князь так и не узнал, кем именно считает его гофмаршал, ибо это был не кто иной, как гофмаршал со своим братом, обер-егермейстером; они-то и выскользнули из домика и вели эту странную беседу. Однако князь сразу узнал обоих по голосу.
Ясное дело, что князь счел чрезвычайно важным и безотлагательным немедленно разыскать того самого человека, того самого опасного чудодея, знакомство которого с князем пытались во что бы то ни стало предотвратить. Он постучался, вдова вышла на крыльцо со свечой в руке и, узрев пресловутую круглую шляпу и серый сюртук, с холодной учтивостью осведомилась: «Чем могу служить, monsieur?»[14 - Сударь (фр.).] Ибо именно так обращались к князю, когда он был переодет и, следовательно, неузнаваем. Князь стал расспрашивать о чужеземце, который, по слухам, обитает в доме вдовы, и узнал, что этот чужеземец именно и есть весьма ловкий и расторопный, знаменитый, снабженный множеством аттестатов, рекомендаций и привилегий фокусник, собирающийся продемонстрировать здесь свое удивительное искусство. Только что, рассказала вдова, двое придворных побывали у него, и он посредством совершенно необъяснимых фокусов привел их в такое изумление, что они, бледные как смерть, сбитые с толку и в совершеннейшей растерянности покинули ее скромный домик.
Прекратив свои расспросы, князь велел ввести себя в комнату чудотворца, маэстро Абрагама (ибо прославленный фокусник был маэстро Абрагам собственной персоной), тот принял его как долгожданного гостя и запер за ним дверь.
Никто не знает, что тогда проделал маэстро Абрагам, доподлинно известно лишь, что князь оставался у него всю ночь и что на следующее утро во дворце были обставлены покои, в которые перебрался маэстро Абрагам; в покои эти князь мог попадать из своего кабинета незамеченным – а именно потайным ходом. Помимо того, доподлинно известно, что князь перестал называть своего гофмаршала «mon cher ami»[15 - Мой дорогой друг (фр.).] и больше никогда не высказывал желания выслушать из уст обер-егермейстера удивительно живописный рассказ о рогатом зайце-беляке, которого он (т. е. обер-егермейстер) во время первой своей охотничьей вылазки в лес почему-то никак не мог застрелить; подобное обхождение повергло сановных братьев, т. е. гофмаршала с обер-егермейстером, в такую грусть и отчаяние, что оба они, и очень вскоре, вовсе удалились от двора. Наконец, достоверно известно, что маэстро Абрагам приводил в изумление весь двор, весь город и даже все окрестности оного не только своими фантасмагориями, но также и тем необычайным уважением и благожелательным расположением, которыми к нему все больше и больше проникался старый князь. Относительно фокусов, которые якобы показывал маэстро Абрагам, упомянутый историограф княжеского рода сообщает столько невероятного, что трудно решиться всерьез пересказывать все эти россказни, дабы не подорвать доверие, которое, конечно, питает к нам благосклонный читатель. Впрочем, тот фокус, который наш историограф склонен считать чудеснейшим из всех прочих и, более того, о котором он замечает, что фокус этот служит несомненным доказательством тесных связей маэстро Абрагама с потусторонними духами, попросту говоря – с нечистой силой, есть не что иное, как акустический обман чувств, который впоследствии под названием «Невидимая девушка» вызывал такую сенсацию. Так вот, этот фокус маэстро Абрагам уже тогда умел проделывать более выразительно, остроумно и фантастично и куда более поражая душу, чем это впоследствии кому бы то ни было удалось осуществить.
Мимоходом следует заметить, что князь собственной персоной производил вместе с маэстро Абрагамом некие магические операции, относительно сути и назначения которых в тесном кругу придворных дам, камергеров и прочей придворной братии возникла приятнейшая перепалка, прелестнейший обмен глупейшими и бессмысленными предположениями. Все сходились в одном – а именно в том, что маэстро Абрагам демонстрирует князю процесс изготовления золота, о чем можно было заключить по дыму, который по временам валил из трубы лаборатории, и что он, Абрагам, знакомит князя со всяческими весьма полезными для его светлости духами. Кроме того, все были убеждены в том, что князь не выдаст патент новому бургомистру и не соблаговолит дать прибавку к жалованью даже придворному лейб-истопнику, предварительно не испросив на это дозволения у своего агатодемона, у доброго домашнего духа или даже у самих созвездий.
Когда старый князь скончался и Ириней унаследовал его престол и его прерогативы, маэстро Абрагам покинул страну. Юный князь, абсолютно не разделявший пристрастия своего батюшки к загадочному и чудесному, разрешил маэстро уехать, однако вскоре обнаружил, что магическая сила, присущая Абрагаму, заключается преимущественно в том, что он ухитряется заклинать некоего злого духа, с превеликой охотой гнездящегося при миниатюрных княжеских дворах, а именно адского Духа Скуки. Помимо этого, также и уважение, которым пользовался маэстро Абрагам у его отца, глубоко укоренилось в душе юного князя. Бывали мгновения, когда князю Иринею казалось вдруг, что маэстро Абрагам является каким-то сверхъестественным созданием, стоящим превыше всего человеческого, да и только ли человеческого?! Говорят, что это странное впечатление возникло у князя в результате одного трагического и абсолютно незабываемого происшествия, случившегося с Иринеем в дни его золотого детства. Будучи еще мальчуганом, он забрался однажды, побуждаемый чрезмерным ребяческим любопытством, в комнату маэстро Абрагама и по неловкости своей сломал некий крохотный механизм, который маэстро только что с величайшими трудами, тщанием и искусством соорудил, однако же маэстро, разгневавшись по случаю такой разрушительной неловкости сиятельного сорванца и шалунишки, украшенного княжеским званием, влепил ему пречувствительную и полновесную оплеуху, а затем с некоторой, не совсем приятной, поспешностью выставил его из комнаты своей в коридор. Заливаясь слезами, юный принц с величайшим трудом выдавил из себя: «Abraham – soufflet»[16 - Абрагам – пощечина (фр.).], так что оробевший обер-гофмейстер счел за благо воздержаться от дальнейшего проникновения в княжескую, должно быть ужасающую, тайну. Смелости его хватило лишь на то, чтобы подозревать о существовании некой страшной тайны.
Князь Ириней чувствовал жгучую необходимость удержать у себя маэстро Абрагама как животворящее начало всей придворной машинерии; тщетными оказались, однако, все его попытки вернуть фокусника и чудодея в свое княжество. Лишь после той роковой прогулки, когда князь Ириней утратил все свои владения; лишь тогда, когда он ограничился сугубо призрачным двором в Зигхартсвейлере, – лишь тогда маэстро Абрагам отыскался, всплыл; да и в самом деле, более подходящего времени для возвращения нельзя было и придумать. Ибо, кроме того что…
(Мурр пр.)…тому достопамятному происшествию, которое, если воспользоваться испытанным выражением утонченно мыслящих биографов, составило важнейшую главу в моей жизни.
О, читатель! – Юноши, мужчины, дамы, под чьей шкуркой бьется чувствительное сердце, ежели вы не чужды добродетели, ежели вы ощущаете и приемлете воистину сладостные узы, связующие нас с природой, – вы непременно поймете и возлюбите меня!
День выдался жаркий, я провел его, подремывая под печкой. Наконец настали сумерки, и живительный ветерок проник сквозь раскрытое в кабинете моего маэстро окно. Я пробудился от сна, грудь моя блаженно расширилась, в нее влилось некое неизъяснимое упование, которое, будучи в одно и то же время страданием и радостью, воспламеняет в груди нашей сладчайшие предчувствия. Весь во власти этих упоительных предчувствий, я вскочил и преизящно выгнул спинку – движение это холодные и рассудочные люди именуют «кошачьим горбом». На волю, на волю захотелось мне – на лоно природы, и я устремился на крышу и стал неспешно прогуливаться там в лучах заходящего солнца. Вот тут я и услышал какие-то звуки, доносящиеся с чердака; такие кроткие, приятные, уютные, нежные, такие знакомые, такие призывные: нечто неведомое повлекло меня вниз с непреодолимой силой. Я покинул прелестную природу, пролез в узенькое слуховое окно и оказался на чердаке. Спрыгнув с окна, я сразу заметил крупную, необычайно красивую кошку – белую в черных пятнах; кошка эта, со спокойным изяществом восседая на задних лапах, как раз и издавала те неизъяснимо влекущие звуки; я был замечен ею, и меня буквально пронзил ее молниеносный испытующий взор. Мгновенно я уселся против нее и попытался, подчиняясь внутреннему влечению, подпевать той песенке, которую завела пятнистая особа. Это удалось мне, готов признаться, сверх всякой меры превосходно, и с этого-то мгновения (делаю это замечание для психологов, которым предстоит фундаментально изучать меня и жизнь мою) я и уверовал в свой скрытый музыкальный талант, мне думается, что именно с этой верой возник и самый талант. Тут пятнистая дама, еще внимательней и пристальней взглянув на меня, внезапно сильным прыжком метнулась ко мне. Я, не ожидая от нее ничего хорошего, счел за благо показать свои коготки, но в этот миг пятнистая, проливая светлые слезы, вскричала: «Сын мой – о сын мой! Поспеши! – приди в объятия мои!» – И затем, пылко прижимая меня к своей груди, она пролепетала: «Да, это ты, ты мое дитя, мой добрый сынок, коего я породила – нельзя сказать, чтобы в особых муках!»
Я ощутил глубочайшее волнение, затрепетали наисокровеннейшие недра моего естества, и уже самое это чувство должно было убедить меня, что пятнистая и впрямь – моя матушка, однако, невзирая на все это, я все же спросил ее, вполне ли она в этом уверена.
– О, это сходство, – воскликнула пятнистая, – это разительное сходство, эти глаза, эти черты, эти пышные бакенбарды, эта полосатая шкурка – все это живо, даже с чрезмерной живостью напоминает мне того неверного, того неблагодарного, который так зверски покинул меня! Ты истинный портрет своего папеньки, мой милый Мурр (ведь тебя так зовут, не правда ли?), я надеюсь, однако, что ты вместе с красотой отца унаследовал более мягкий характер, более кроткий нрав своей матери Мины. Отец твой обладал весьма внушительными манерами и горделивой осанкой, чело его блистало чувством собственного достоинства, необыкновенным глубокомыслием сверкали его зеленые глаза, и обворожительная усмешка нередко играла на его устах. Эти несомненные телесные преимущества, а также его живой и резвый ум, не говоря уже о грациозности, с которой он проворно ловил мышей, мгновенно покорили мое женское сердце. Вскоре, однако, обнаружился его жестокий тиранический характер, а ведь поначалу он его так ловко скрывал! – С ужасом произношу я эти слова! – Едва ты родился, как твой отец ощутил роковое желание сожрать тебя вкупе с твоими ни в чем не повинными братцами и сестричками…
– Дражайшая матушка, – прервал я тираду моей пятнистой собеседницы, – дражайшая матушка, не стоит так уж проклинать эти папенькины порывы! Разве эллины – просвещеннейшие люди – не приписывали своим богам престранной склонности к пожиранию собственных детей, но Юпитер был спасен, вот и я тоже!
– Я не понимаю тебя, сын мой, – возразила Мина, – но мне кажется, что ты либо мелешь чушь, либо вознамерился защищать своего отца. Не проявляй черной неблагодарности: ты непременно был бы задушен и сожран кровожаднейшим тираном, если бы я не защищала тебя с неописуемой отвагой этими вот самыми преострыми когтями; если бы я, обегав подвалы, чердаки и конюшни, не уберегла бы тебя от коварных преследований этого извращенного варвара. Наконец он бросил меня, и с тех пор я ни разу его не видала! И все-таки сердце мое еще сладостно трепещет при одном воспоминании о нем! Какой это был великолепный кот! Многие – по его осанке, по его утонченным манерам – принимали его за путешествующего графа… Теперь-то, думалось мне, я поведу наконец тихое, спокойное существование в тесном семейном кругу, выполняя свой материнский долг, но ужасающий удар должен был вот-вот поразить меня. Однажды, вернувшись домой после небольшого променада, я обнаружила, что ты исчез, бесследно, вместе с твоими братцами и сестрицами! Некая старуха, отыскав меня за день до того в моем укромном убежище, стала плести что-то о том, чтобы, дескать, пошвырять весь этот выводок в пруд – и так далее и тому подобное! Ах, какое счастье, что ты, сынок, спасся! Приди же снова на грудь мою, любимый отпрыск мой!
Пятнистая матушка обласкала меня со всей нежностью и сердечностью и потом стала с пристрастием допытываться у меня о прочих подробностях моей жизни. Я рассказал ей все и не преминул упомянуть при этом о моей незаурядной образованности и о том, как я дошел до такой ученой жизни.
Однако пятнистую маменьку Мину мои редкостные достоинства тронули куда меньше, чем я предполагал. И более того! Она ясно дала мне понять, что я – с моим из ряда вон выходящим умом, с моей глубокой ученостью – сошел с пути истинного и что это может даже погубить меня. И еще она предупредила меня, что я не должен открывать моих новообретенных познаний моему хозяину – маэстро Абрагаму, ибо этот последний непременно воспользуется ими лишь затем, чтобы обратить меня в тягчайшую и безысходнейшую холопскую зависимость.
– Я, конечно, не могу похвалиться, – говорила мне Мина, – такой образованностью, как твоя, но тем не менее я отнюдь не лишена природных способностей и чрезвычайно приятных, самой природою мне дарованных талантов. К ним я причисляю, скажем, способность извлекать из шкурки моей потрескивающие искры, когда люди меня гладят по спинке. И каких только неприятностей не испытала я из-за одного лишь этого единственного дарования! Детвора и взрослые непрестанно терзают и тормошат мне спинку ради такого фейерверка, немилосердно мучая меня при этом. А тогда, когда я малодушно отпрыгиваю или показываю когти, мне приходится выслушивать всякого рода обидные замечания, меня называют строптивой и дикой тварью, а порой даже и колотят слегка. Так вот, как только маэстро Абрагам удостоверится, что ты умеешь писать, милейший Мурр, он закабалит тебя, превратит тебя в безропотного писца и копииста и тягчайшею повинностью твоею станет то, что ты теперь делаешь с радостью и наслаждением, по собственной своей охоте!
Мина еще долга распространялась о моих взаимоотношениях с маэстро Абрагамом и о моей высокой образованности и начитанности. Лишь много позже я уразумел, что то, что я считал в ней отвращением к наукам и знаниям, было на самом деле истинной житейской мудростью, неистощимым кладезем которой являлась моя пятнистая маменька.
Я узнал, что Мина живет у престарелой соседки, узнал, что родительница моя очень и очень нуждается и что ей порою стоит немалых трудов утолить голод. Это глубоко тронуло меня, сыновняя любовь мощно пробудилась в моей груди, я вспомнил о великолепной селедочной голове, припрятанной мною от вчерашней трапезы, и твердо решил презентовать ее моей новообретенной родительнице.
Но кто сможет измерить все сердечное непостоянство, всю изменчивость тех, которые блуждают под луной, озаряемые ее неверным светом! Почему судьба не замкнула нашу грудь, дабы не превратить ее в игралище роковых и пагубных страстей. Почему мы, подобно хрупкому, колышущемуся тростнику, вынуждены покорно склоняться под житейским ураганом? О, враждебный, о, неумолимый рок! «О аппетит – тебя котом зову я!» Итак, с селедочной головой в зубах взобрался я, словно pius Aeneas[17 - Благочестивый Эней (лат.).], на крышу и уже вознамерился было пролезть в чердачное оконце.
Вот тут-то я и испытал совершенно своеобразное ощущение: мое «я» было решительно чуждо моему истинному «я», но в то же время вернейшим образом отображало некие затаенные порывы моего сокровеннейшего «я».
Полагаю, что выразился вполне вразумительно и четко, так что в этом описании моего удивительного состояния всякий сможет увидеть, с каким необычайным рвением, свойственным разве что прирожденным психологам, я отважно проникаю в заветные пучины и бездны нашей души. – Стало быть, я продолжаю!
Поразительное чувство, как бы сотканное из пылкого желания и вялой неохоты, овладело мною, оно пересилило меня – ни о каком сопротивлении не могло быть и речи, увы, я сожрал, я слопал эту дивную селедочную голову!
Робко прислушивался я к трогательному мяуканью Мины, боязливо слушал, как она, бедняжка, звала меня по имени. Раскаяние и стыд охватили меня; я влетел в кабинет моего маэстро и забрался под печку. И тут меня стали терзать самые ужасающие видения, самые жуткие призраки. Перед моими очами была Мина, вновь обретенная пятнистая маменька, покинутая мною в полном отчаянии, голодная, безутешная, жаждущая дивного, необдуманно обещанного мною лакомства. Мина, готовая лишиться чувств… – Чу! – это ветер, завывающий в дымоходе, произнес имя Мины; – Мина, Мина, – шелестело и шуршало в бумагах моего маэстро. Мина, – поскрипывали хрупкие бамбуковые стулья. Ах, Мина-Мина, – всхлипывала печная заслонка. О! Это было горестное, душераздирающее чувство, и это чувство пронизывало меня! Я решил, как только представится возможность, пригласить как-нибудь поутру мою бедную матушку полакать со мной молочка. Ах, что за освежающая, что за благодатная и благодетельная мысль осенила меня, какое восхитительное успокоение ощутил я вдруг. Я прижал уши и заснул блаженным сном!
О вы, тончайшие, о вы, чувствительные души, вы, всецело понимающие меня; вы увидите еще, ежели вы, конечно, не ослы, а истинные добропорядочные коты, вы увидите и постигнете, говорю я, что эта буря в груди моей прояснила небеса моей юности, – не так ли благодетельный ураган разгоняет мрачные тучи и открывает взору беспредельные лазурные дали?! Роковая селедочная голова тяжко обременила мою душу и совесть, но зато я постиг, что есть аппетит, какова его сила и до чего же кощунственно и святотатственно противиться зову матери-природы! Итак, пусть каждый ищет свою селедочную голову и не пытается перебежать дорогу другим расторопным и сообразительным собратьям своим, каковые, ведомые инстинктивным чутьем и здоровым аппетитом, припасают оные головы для собственного употребления!
(Мак. л.)…нет ничего более несносного для историографа или биографа, чем когда он, как бы мчась на необъезженном скакуне, вынужден лететь по ухабам и буеракам, по пашням и лугам в безуспешных поисках надежного пути. Нечто подобное происходит и с тем, кто вознамерился, о благосклонный читатель, запечатлеть на бумаге то, что ему известно о необыкновенной жизни капельмейстера Иоганна Крейслера. С превеликой охотой биограф начал бы следующим образом: «В маленьком городке Н. или Б. или К., в Троицын день или на Пасху, в таком-то и таком-то году явился на свет Иоганнес Крейслер»! Но такого рода образцовый хронологический порядок весьма нелегко соблюсти, ибо злополучный повествователь располагает лишь известными, да и то сугубо отрывочными сведениями, которые непременно следует подвергнуть литературной обработке, покамест они окончательно не выветрились из его памяти. Как, собственно, собирались и накапливались эти драгоценные крохи, ты, любезный мой читатель, непременно узнаешь еще до конца этой книги и тогда, быть может, не вменишь в вину составителю ее несколько рапсодический характер и, пожалуй даже, убедишься в том, что она лишь на первый взгляд представляется несколько отрывочной и хаотичной, а на деле все ее фрагменты связаны некоей крепкой и прочной нитью.
Пока что продолжаю: не слишком много времени прошло с тех пор, как князь Ириней поселился в Зигхартсвейлере, и вот однажды вечером, чудным летним вечером, принцесса Гедвига и Юлия гуляли в прелестном зигхартсхофском парке. Словно золотая пелена, расстилалось и искрилось над деревьями сияние заходящего солнца. Листва была совершенно недвижима. В молчании, исполненном предчувствий, деревья и кусты словно обращались с немой мольбой к вечернему ветру, будто умоляя его прилететь и обласкать их. Одно только журчание лесного ручейка, прыгающего по белеющим камешкам, нарушало эту очарованную тишину. Девушки молча бродили, взявшись за руки, по узеньким аллеям, вьющимся между цветочными клумбами, перебирались по узеньким мостикам, переброшенным через капризные извилина ручья, покамест не дошли до конца парка, до большого озера, в котором отражался отдаленный утес Гейерштейн и венчающие его живописные руины.
– Какая красота, – от всей души воскликнула Юлия.
– Давай, – сказала Гедвига, – зайдем в рыбацкую хижину. Вечернее солнце печет немилосердно, а изнутри сквозь среднее окно – вид на Гейерштейн еще лучше, чем отсюда, ибо весь окрестный пейзаж предстает оттуда не в виде панорамы, а как бы отдельными группами, вместе образующими настоящую картину.
Юлия пошла вслед за принцессой, а принцесса, едва войдя в хижину, бросив взгляд в окно, стала сожалеть, что у нее нет с собой карандаша и бумаги, чтобы запечатлеть пейзаж в том освещении, которое она называла необыкновенно эффектным и, более того, – дразнящим воображение.
– Мне почти хочется, – сказала Юлия, – мне почти хочется позавидовать твоей способности с таким искусством запечатлевать деревья и кусты, горы, холмы и озера точь-в-точь такими, каковы они в природе. Но я знаю уже, что если бы я тоже умела так чудно рисовать, как ты, то все-таки мне никогда не удалось бы изобразить пейзаж таким, каков он в натуре, и чем прекраснее пейзаж, тем труднее мне приняться за него. Я созерцала бы его с таким восторгом и радостью, что, пожалуй, так и не смогла бы приняться за дело! – При этих простодушных словах Юлии лицо принцессы озарила некая странная для шестнадцатилетней девушки усмешка, и усмешка эта была просто поразительной, чтобы не сказать более. Маэстро Абрагам, который порой выражался несколько витиевато, говаривал, что подобного рода смену выражения лица можно сравнить разве что с престранной рябью, возникающей на поверхности тогда, когда в пучине движется нечто опасное и грозное. Так или иначе, принцесса Гедвига улыбнулась: она чуть приоткрыла розовые уста, чтобы что-то возразить кроткой и прямодушной Юлии, как вдруг совсем рядом зазвучали аккорды – удары по струнам были так громогласны и наносились с такой дерзновенной силой, что невозможно было поверить, что это самая обычная гитара!
Принцесса онемела от неожиданности и вместе с Юлией выбежала из рыбачьей хижины.
Теперь зазвучали одна за другой поистине чудесные мелодии, связанные удивительнейшими переходами, необычайнейшими последовательностями аккордов.
В музыку вплетался звучный мужской голос, а в нем то звучала вся сладостность напевов Италии, то, внезапно прервав эти нежные рулады, певец начинал серьезную и грустную мелодию; порою он вдруг переходил на речитатив, особенно выразительно акцентируя в нем отдельные слова.
Певец настраивал гитару, потом снова брал аккорды – затем вновь прерывал и вновь настраивал, – потом раздавались гневные, словно бы в ярости вырвавшиеся слова – потом вновь мелодии – и вновь звуки настройки.
Заинтересованные тем, что это за удивительный виртуоз, Гедвига и Юлия подкрадывались все ближе и ближе, пока не увидели человека в черном, который сидел спиной к ним на обломке скалы, у самого озера; он играл замечательно и вдохновенно, порою же начинал петь и даже разговаривать с самим собою.
Вдруг он перестроил гитару на какой-то необыкновенный лад и, беря отдельные аккорды, восклицал в паузах между ними: «Опять не так – нет чистоты – то чуть-чуть ниже, то чуть-чуть выше, чем следует!»
Засим он высвободил инструмент, распустив голубую ленту, на которой у него через плечо висела гитара, схватил ни в чем не повинную певунью обеими руками и, держа ее перед собой, заговорил: «Скажи мне, ты, своевольница, где же, собственно, укрылось твое благозвучие, в каком уголке твоего нутра прячется чистая гамма? Или, быть может, ты хочешь восстать против своего хозяина, дерзко уверяя, будто уши его заколочены наглухо увесистыми кувалдами «Хорошо темперированного клавира» и что энгармонизм его всего лишь ребячья забава? Мне почему-то кажется, что ты измываешься надо мной, невзирая на то что я выбрит куда тщательней, чем твой мастер Стефано Пачини „detto il Venetiano“[18 - Именуемый венецианцем (ит.).], он-то и вдохнул в твою грудь дар гармонии и благозвучия, остающийся для меня неразгаданной тайной. Запомни, пожалуйста, милочка, ежели ты не позволишь мне взять в унисон Gis и As или Es и Dis да и решительно все другие тональности, то я нашлю на тебя девять ученейших немецких мастеров, пусть они тебя выбранят, пусть они усмирят тебя и укротят своими довольно-таки негармоничными словечками! И не бросайся, как всякая сварливая баба, чтобы за тобой непременно осталось последнее слово! – Или, может быть, ты даже столь дерзка и горделива, что полагаешь, будто все пленительные колдовские духи, которые живут в тебе, повинуются только чарам могущественных чудодеев, которые давно уже покинули юдоль сию, и что в руках робкого недоучки…»
Сказав это, незнакомец внезапно смолк, встал, выпрямился и весьма глубокомысленно стал глядеть в озеро. Девушки, заинтригованные странным поведением этого человека, застыли за кустами как вкопанные и едва решались дышать.
– Гитара, – наконец вырвалось у него, – да ведь это же самый никчемный, самый несовершенный инструмент, годный разве что на то только, чтобы служить при случае воркующим пастушкам, ежели те, скажем, потеряли амбушюр к свирели, в противном случае они бы, конечно, предпочли дуть в свои дудочки, пробуждая эхо, посылая жалобные мелодии горы туда, к своим эммелинам, которые сгоняют милых овечек, пощелкивая сентиментальными бичами своими! О господи! пастушки?, которые «вздыхают словно печи, своих любимых грустно воспевая», – научите их, что трезвучие состоит не из чего иного, как всего лишь из трех звуков, и его закалывают насмерть кинжальным ударом септимы, а уж затем вручите им, пожалуйста, печальницу-гитару! Но серьезным господам, весьма образованным и эрудированным, прекрасно разбирающимся в греческом любомудрии и отлично знающим, как идут дела при пекинском или нанкинском дворе, но ровно ничего не смыслящим в пастушеском ремесле и в откорме баранов, что им все эти вздохи и бряцания? Ах, жалкий скоморох, ну что ты затеял?! Вспомни о покойном Гиппеле, который уверял, что, когда он видит педагога, дающего уроки колочения по клавиатуре, ему кажется, что помянутый педагог варит яйца всмятку – окунул и вытащил, сунул и вытащил, – и вот теперь – бряцание гитары – ах ты, шут гороховый, – тьфу дьявол! Ко всем чертям ее! – Сказав это, престранный человек швырнул гитару в кусты как можно дальше и удалился, так и не заметив девушек.
– Ну, – смеясь вскричала Юлия после непродолжительного молчания, – ну, Гедвига, что скажешь ты об этом поразительном явлении? Откуда он, этот престранный господин, который сперва так прелестно беседовал со своим инструментом, а потом с таким пренебрежением отшвырнул его, будто сломанный коробок!
– Это невозможно, – сказала Гедвига как бы в приступе внезапного гнева, причем щеки ее вдруг заалели как кровь. – Это недопустимо, что ворота парка стоят открытые настежь и что любой проходимец, любой встречный может проникнуть сюда.
– Как, – возразила Юлия, – князю следовало бы, ты полагаешь, запереть ворота перед зигхартсвейлерцами – нет, не только перед ними одними, но и перед каждым, кто идет по дороге, – скрыть от людских глаз прелестнейшие уголки всей здешней местности! Неужто ты и в самом деле думаешь так?
– Ты не представляешь, – продолжала принцесса живее, – ты не представляешь себе опасности, которая вследствие этого возникает для нас. Как часто бродим мы здесь так, одни, как сегодня, одни и вдали от какой бы то ни было челяди, в отдаленнейших аллеях этого леса. А что, если вдруг какой-нибудь злоумышленник?..
– Вот именно! – прервала Юлия принцессу. – Мне даже чудится уже, что из этого или вон того куста возьмет да и выглянет какой-нибудь неотесанный сказочный великан или выпрыгнет вдруг некий сказочный рыцарь-разбойник, чтобы похитить нас и уволочь в свой замок! Нет, нет! Упаси боже! Об этом не стоит и думать! Но я все-таки должна тебе признаться, что какое-нибудь небольшое приключение здесь – в таком уединенном романтическом лесу – показалось бы весьма заманчивым, красивым, даже прелестным! Мне вспомнилось, кстати, шекспировское «Как вам это понравится» – помнишь, матушка так долго не разрешала нам читать эту пьесу, которую нам в конце концов прочитал Лотарио? Сознайся, ты с превеликой охотой сыграла бы роль Селии, а я стала бы твоей верной Розалиндой? Ну а какую роль мы предложим нашему таинственному виртуозу?
– О, – воскликнула принцесса, – все дело именно в этом незнакомце! Поверишь ли ты, Юлия, весь его облик, его удивительные речи возбудили во мне ужас, необъяснимый ужас. Еще и нынче я трепещу от страха, я во власти темного чувства, странного и ужасного в одно и то же время, и чувство это будто сковало меня. В сокровенных глубинах моей души таится некое неясное воспоминание, тщетно пытаясь обрести четкие контуры. Я уже видела некогда этого человека, и облик его сочетается в моей памяти с каким-то ужасным событием, истерзавшим мое сердце, – быть может, это был лишь призрачный сон, воспоминание о котором доселе таится в памяти моей, – но довольно, – человек этот с его диковинным поведением, с его несуразными речами напомнил мне какое-то опасное призрачное существо, которое, быть может, пытается вовлечь нас в свои пагубные волшебные круги!
– Что за капризы воображения, – воскликнула Юлия. – Я с моей стороны сочла бы этот черный призрак с гитарой месье Жаком или даже достопочтенным Оселком, философия коего живо напоминает чудаческую болтовню некоего незнакомца. Но теперь нам следует прежде всего спасти эту прелестную вещицу, которую этот варвар с такой враждебностью и неприязнью швырнул в кусты!
– Юлия, ради всего святого, что ты делаешь? – воскликнула принцесса, но Юлия, не обращая на нее внимания, рванулась в самую гущу кустарника и несколько мгновений спустя, торжествуя, вернулась с гитарой в руках – с той самой гитарой, которую швырнул в кусты чудак-незнакомец!
Принцесса преодолела свой страх и стала чрезвычайно внимательно рассматривать инструмент, необычная форма которого уже сама по себе свидетельствовала о его старинности, о его почтенном возрасте, если бы даже эти обстоятельства не подтверждались датой и именем мастера, которые были видны сквозь отверстие в деке. А именно – черным – были отчетливо вытравлены слова: «Stefano Pacini, fec. Venet. 1532»[19 - Сделал Стефано Пачини, Венеция, 1532 (ит.).].
Юлия не смогла удержаться, взяла аккорд на этом дивном, изящном инструменте и почти испугалась, услыхав, какой полный и сильный звук издает эта маленькая гитара. – «Какая прелесть!» – воскликнула она, продолжая музицировать. Но так как она привыкла играть на гитаре, лишь аккомпанируя собственному пению, то вскоре невольно запела, идя по аллеям парка. Принцесса молча следовала за ней, Юлия замедлила шаг, и тут заговорила Гедвига: «Пой, играй на этом волшебном инструменте, – быть может, тебе удастся вновь загнать в преисподнюю злых духов, которые хотят приобрести власть надо мной!»
– Ах, ты опять об этой нечисти! – возразила Юлия. – Она должна быть чужда нам обеим и останется чужда. Ну а мне нынче хочется петь и играть, ибо я не думала, что когда-нибудь какой-нибудь инструмент мне так придется по руке. Да и вообще так придется по душе, как этот. Мне кажется даже, что и голос мой под его аккомпанемент звучит куда лучше, чем обычно. – Она запела знаменитую итальянскую канцонетту и чуть было не заблудилась во всяческих прелестных мелизмах, головоломных пассажах и каденцах, давая волю великолепному богатству звуков, так долго таившихся в ее груди.
Если принцесса испугалась при первом появлении незнакомца, то Юлия оцепенела, как будто превратившись в кариатиду, когда он внезапно вырос перед ней, собиравшейся свернуть в другую аллею.
Незнакомцу на вид было около тридцати. Он был весь в черном, платье его было сшито по последней моде. Во всем его наряде не было ничего необычного, и все же он выглядел несколько странно, чудаковато. Одет он был тщательно, но в нем была заметна какая-то небрежность, проистекающая, быть может, не столько от отсутствия заботливости и внимания, сколько от того, что незнакомцу пришлось проделать немалый путь, на который его наряд отнюдь не был рассчитан. Жилет его был расстегнут, галстук распустился, туфли густо покрыты пылью, да так, что золотые пряжки на них были едва видны; он стоял перед ними и выглядел при этом весьма сумасбродно и странно; особенно забавным было то, что он на маленькой треугольной шляпе, явно предназначенной лишь для того, чтобы носить ее под мышкой, опустил заднюю кромку, желая защитить себя от солнца. Должно быть, он пробился сквозь глубочайшие дебри парка, ибо его густые, всклокоченные черные волосы были полны хвойных игл. Он мельком взглянул на принцессу и затем направил одухотворенный, сверкающий взгляд своих больших черных глаз на Юлию, которая смутилась от этого еще более, так что у нее, как это всегда бывало с ней в такого рода случаях, слезы выступили на глазах.
– И эти небесные звуки, – начал наконец незнакомец мягким, кротким голосом, – и эти небесные звуки смолкают при моем появлении и растворяются в слезах?
Принцесса, борясь с первым впечатлением, которое незнакомец произвел на нее, надменно взглянула на него и довольно резко сказала: «Во всяком случае, нас поражает ваше внезапное появление здесь, сударь! В такую пору в княжеском парке никто уже не ожидает встретить посторонних! Я – принцесса Гедвига».
Как только принцесса заговорила, незнакомец мгновенно повернулся к ней и посмотрел ей прямо в глаза, но весь его облик, казалось, преобразился. – Исчезло выражение печали и тоски, растаял всякий след глубокого душевного волнения, диковато-искаженная усмешка усугубляла выражение горестной иронии – в лице этом было что-то потешное, даже более того, шутовское. Принцесса запнулась. Как будто электрический удар поразил ее; она не проронила больше ни слова, все лицо ее запылало, и она стыдливо потупилась.
Казалось, будто незнакомец хочет что-то сказать, но в этот миг заговорила Юлия: «Разве я не глупое, бестолковое создание, что пугаюсь, плачу, будто маленькая проказница, которую застали поедающей сласти! – Да, сударь, я лакомилась, и лакомством моим были восхитительные аккорды вашей гитары – во всем виноваты гитара и наше девичье любопытство! Мы слушали вас, мы слышали, как вы вели прекрасные беседы с этой гитарой и как вы ее потом гневно швырнули в кусты, так что ваша гитара издала громкий и жалобный вздох. И это меня так глубоко поразило, что я устремилась в чащу, чтобы поднять ваш прекрасный и милый инструмент. Теперь вы знаете, каковы мы, девушки: я немножко поигрываю на гитаре, а теперь вдруг пальцы мои слились с инструментом, и – я не могла выпустить гитару из рук. Простите меня, сударь мой, и примите ваш инструмент».
Юлия протянула гитару незнакомцу.
– Это, – сказал незнакомец, – редкостный и чрезвычайно звучный инструмент еще добрых былых времен, который сейчас лишь в моих неловких руках, но что руки, что руки! Не в них дело!
Волшебный дух Гармонии, дружный с этой удивительной вещицей, живет также и в моей груди, но как бы запеленутый, не имеющий возможности сделать ни одного движения; но из ее нутра, о сударыня, он, этот дух, взмывает ввысь к осиянным небесным чертогам, переливаясь тысячами красок, подобно сверкающему павлиньему глазу!
О сударыня, когда вы пели, вся томительная боль любви, весь восторг сладостных упований, надежд, желаний пролетел, колыхаясь, по лесу и проник освежающей живительной росою в благоухающие цветочные венчики, в грудь чутко внемлющих соловьев! Возьмите эту гитару, только вы повелеваете чудесами, которые заключены в ней!
– Но ведь вы отбросили гитару прочь, – возразила Юлия, зарумянившись.
– Это правда, – сказал незнакомец, порывисто схватив гитару и прижав ее к груди. – Это правда, я отшвырнул ее и принимаю назад исцеленной; никогда больше я не выпущу ее из рук.
Внезапно лицо незнакомца вновь превратилось в некую капризную маску, и он произнес высоким и резким тоном: «Собственно, моя судьба или же мой злой демон сыграли со мною презлую шутку, что я здесь так ex abrupto[20 - Внезапно (лат.).], как выражаются латинисты и прочие высокоученые и добропорядочные люди, принужден предстать перед вами, мои глубокоуважаемые дамы! О всемилостивейшая принцесса, соблаговолите, бога ради, оглядеть меня с головы до пят! Ведь, оглядев меня, вы обратите внимание на тщательность моего туалета и сможете сделать вывод, что я как раз собираюсь делать визиты. Я как раз намеревался заглянуть в Зигхартсвейлер и оставить в этом милом городе если не себя, то, во всяком случае, свою визитную карточку. О господи, – разве у меня мало светских знакомств и связей, милостивейшая принцесса? Разве гофмаршал вашего батюшки не был моим сердечным другом? Я уверен, что если бы он увидел меня здесь, то непременно прижал бы меня к своей атласной груди и промолвил бы, глубоко растроганный, раскрыв передо мною свою табакерку: „Здесь мы одни, дорогой мой друг, здесь вольно моему сердцу и чувствам моим!“ Я обязательно получил бы аудиенцию у всемилостивейшего повелителя, князя Иринея, – и, конечно же, был бы представлен также и вам, о принцесса! Был бы представлен таким образом, что – ставлю мою лучшую упряжку септаккордов против одной оплеухи – сумел бы завоевать вашу благосклонность! Но что поделаешь – здесь, в саду, в самом неподходящем месте, между утиным прудом и лягушечьей канавкой, я вынужден сам представиться вам, к вечному моему несчастью! О господи, если бы я имел храбрость хоть чуточку колдовать, если бы только мог subito[21 - Вдруг (лат.).] превратить эту вот благородную зубочистку в наряднейшего камергера из числа придворных сиятельного князя Иринея, в камергера, который взял бы меня за полу и сказал бы: „Всемилостивейшая принцесса, перед вами – господин такой-то и такой-то!“ Но теперь che far, che dir![22 - Что делать, что говорить! (ит.)] Сжальтесь – сжальтесь надо мною, о принцесса, о глубокоуважаемые дамы и господа!»
С этими словами незнакомец бросился на колени перед принцессой и пронзительно запел «Ah, piet?, piet?, signora!»[23 - Ах, сжальтесь, сжальтесь, синьора! (ит.)]
Принцесса схватила Юлию за руку и пустилась во весь дух бежать вместе с ней, громко восклицая: «Он сумасшедший, сумасшедший, он сбежал из дома помешанных!»
Почти перед самым замком появилась советница Бенцон, шедшая навстречу девушкам, которые так запыхались, что чуть не упали к ее ногам. «Что случилось, ради всего святого, что случилось, от кого это вы пустились бежать?» – вопрошала советница. Принцесса была так взволнована, что смогла лишь пролепетать несколько слов о каком-то сумасшедшем, который набросился на них. Юлия спокойно и сдержанно рассказала, как произошла эта встреча, и закончила тем, что она отнюдь не считает незнакомца сумасшедшим, а разве что каким-то насмешливым проказником, что она сочла его чем-то вроде месье Жака, персонажем, вполне пригодным для комедии, действие которой происходит в Арденском лесу.
Советница Бенцон велела повторить ей все как было, она расспрашивала о мельчайших подробностях, заставила подробно описать ей незнакомца – его походку, осанку, ухватки – даже тон речей и т. д. «Да, – воскликнула она, – да, конечно, это он, несомненно, он, – не похожий ни на кого другого».
– Кто он – кто это такой? – нетерпеливо спросила принцесса.
– Не волнуйся, милая Гедвига, – ответила Бенцон, – вы напрасно сбились с ног, этот незнакомец, который показался вам таким грозным и опасным, вовсе не сумасшедший. Хотя он в присущей ему чудаческой манере позволил себе с вами пошутить, я полагаю все же, что вы с ним еще непременно помиритесь!
– Никогда, – воскликнула принцесса, – никогда не пожелаю видеть его, этого нелепого и несуразного шута!
– Ах, Гедвига, – смеясь проговорила советница Бенцон, – какой поразительный дух подсунул вам это «несуразного» – словечко, которое ко всему этому происшествию подходит гораздо более, чем вы, пожалуй, сами думаете и предполагаете!
– Я тоже не понимаю, – сказала Юлия, – как ты можешь так дуться на незнакомца, милая Гедвига! Даже в самых его нелепых поступках, в самых его бессвязных речах было что-то странное, но вовсе не противное.
– Счастливая ты, – возразила принцесса, и слезы хлынули у нее из глаз, – счастье твое, что ты способна оставаться такой спокойной и рассудительной, а мою душу терзают насмешки этого ужасного человека. Ах, Бенцон! Кто же он такой, кто он, этот безумец?
– Я вам все объясню в двух словах, – сказала Бенцон. – Когда пять лет тому назад я находилась…
(Мурр пр.)…который убедил меня, что в бездонной душе настоящего поэта чистота, свойственная ребенку, уживается с состраданием к бедствиям ближних.
Меланхолическая грусть, нередко омрачающая душу юных романтиков, когда в груди у них идет титаническая борьба великих и возвышенных помыслов, заставляла меня искать уединения. В течение длительного времени я не бывал ни на крыше, ни в погребе, ни на чердаке. Подобно незабвенному поэту, захотелось мне вкусить приятность идиллических радостей жизни в скромной хижине – в маленьком домике, осененном сумрачной листвой плакучих ив и берез, – поэтому я предавался мечтаниям и грезам, не вылезая из-под печки. Вот так и вышло, что мне не доводилось больше видеться с Миной, моей грациозной пятнистой маменькой. Науки утешили и успокоили меня! О, есть нечто чудесное, нечто великолепное в науках! Да славится, вовеки славится тот благородный муж, который изобрел их. – Насколько прекраснее, насколько полезнее сие изобретение, чем выдумка того монаха, который первым стал изготовлять порох, вещь, которая мне по природе своей и действию своему противна до смерти. Справедливый суд потомства казнит презрением этого гнусного варвара, этого адского злодея Бертольда, ведь еще в наши дни, желая восхвалить и превознести какого-либо особо проницательного ученого, историка с широким кругозором – одним словом, всякого высокообразованного индивида, к нему применяют вошедшие в поговорку слова: «Этот, мол, пороха не выдумает!»
В поучение подающему большие надежды кошачьему юношеству я не могу не упомянуть о том, что, когда мне приходила охота что-нибудь проштудировать, я, зажмурившись, прыгал прямо в книжный шкаф моего маэстро и, вцепившись когтями в какую-нибудь книгу, вытаскивал ее и прочитывал, причем мне было совершенно безразлично, каково ее содержание. Благодаря такому методу обучения разум мой приобрел ту гибкость и многосторонность, а мои знания – то дивное богатство и ослепительную пестроту, которым будет дивиться благородное потомство. Я не стану здесь упоминать названия множества книг, которые я перечитал в этот период поэтической грусти, отчасти потому, что для этого, пожалуй, отыщется более подходящее место, а отчасти потому, что я совершенно забыл названия этих книг, а это, в свою очередь, до некоторой степени вызвано было тем, что я, как правило, никогда не утруждал себя чтением заглавий, следовательно, никогда их не знал.
Всякий, думается, удовольствуется этим объяснением и не станет винить меня в биографическом легкомыслии.
Мне предстояли новые опыты и передряги.
В один прекрасный день, когда мой маэстро как раз углубился в некий внушительный фолиант, раскрытый перед ним, а я, расположившись у самых его ног и лежа под письменным столом на листе прекрасной королевской бумаги, пытался писать по-гречески (а греческая пропись превосходно была усвоена мною, и я, так сказать, набил на ней лапу), в кабинет стремительно вошел молодой человек, которого я уже неоднократно видел у моего маэстро и который всегда обращался ко мне с дружеским уважением, более того, с весьма лестным почтением, как и следует обращаться к экстраординарному таланту и решительному гению. Он не только приветствовал маэстро, но и обращался ко мне: «Доброе утро, котик!» – и каждый раз легонько при этом щекотал меня за ушами и нежно гладил по спине. Подобное его поведение воистину ободряло меня – мне хотелось извлечь свои внутренние дарования и озарить их сиянием вселенную!
Однако нынче все должно было принять иной оборот!
А именно, чего никогда не бывало прежде, вслед за молодым человеком в комнату впрыгнуло какое-то черное, лохматое чудовище с пылающими глазами и, завидя меня, подскочило прямо ко мне. Мной овладел приступ неописуемого страха, одним прыжком я оказался на письменном столе моего маэстро и возопил от ужаса и отчаяния, чудовище же, совершив неимоверно высокий прыжок, также оказалось на столе и при этом произвело отчаянный шум. Мой добрый маэстро, которому сделалось боязно за меня, взял меня на руки и сунул под свой шлафрок. Однако молодой человек сказал: «Не тревожьтесь, милый маэстро Абрагам. Мой пудель вовсе не трогает кошек, просто ему хочется поиграть. Если вы посадите кота обратно на пол, вас очень позабавит, как эти зверушки, мой пудель и ваш кот, сведут знакомство друг с другом».
Мой маэстро и в самом деле хотел спустить меня на пол, но я накрепко вцепился в него и стал горестно мяукать, благодаря чему я, по крайней мере, добился того, что маэстро, усевшись вновь, стал терпеливо сносить мое присутствие рядом с ним на стуле.
Воодушевленный тем, что меня защищает мой маэстро, я принял, сидя на задних лапах и обернувшись хвостом, достойную позу, благородная гордость которой должна была импонировать моему предполагаемому черному недругу. Пудель уселся передо мной на пол, уставился мне прямо в глаза и обратился ко мне с отрывочными словами, смысл которых для меня, естественно, остался тайной. Страх мой постепенно проходил, и, вполне успокоившись, я заметил, что во взгляде пуделя светились добродушие и честность. Невольно я начал проявлять свое доверчивое настроение кротким помахиванием хвостом – вверх и вниз, – тотчас же также и пудель стал вилять своим коротким хвостиком на самый прелестный манер.