Полная версия:
Пост
А Ринат все болтает:
– Давай со мной держись! Я своих всегда выручу, понял? Так что там, на совхозе, давай не отставай, такую одну шкуру козырную покажу… Слышь?
– Слышу, слышу. Да слышу, бляха, отвали ты уже!
11Мишель встает на колени. Поднимает край покрывала, заглядывает под кровать. Сверток с консервами лежит на месте. Она вытаскивает его, разворачивает, разглядывает блестящие банки. Ей кажется, что она чувствует запах тушенки прямо через металл и через вонь солидола, которым банка смазана сверху от ржавчины.
Она никогда не любила ее, вообще мясо ей для жизни нужно не особо – гречку ест, овсянку московскую обожает, ну, и эти китайские яблоки… А тут вдруг… Накатило как-то. Жуть как хочется, и совершенно невозможно выкинуть из головы.
Наваждение. И какое, блин, идиотское наваждение!
Она берет одну банку, как сомнамбула идет в кухню и ищет открывашку в пахнущем лежалым чесноком и ржавчиной ящике с приборами. Напоминает себе, что не собиралась открывать ни единой баночки, а хотела все-все вернуть Кригову, чтобы он даже ни на секунды не подумал, будто бы купил ее за еду. И вот вместо этого она перебирает липкие вилки и ножи, а потом, теряя терпение и забыв об осторожности, вырывает наружу весь ящик: где эта чертова открывашка, мать ее?!
Не находит! Хватает обычный нож, упирает острием в круглую крышку банки и ладонью с размаху вгоняет нож в жесть – как дед делает. Но нож оскальзывается на солидоле и отскакивает ей в палец.
Сразу кровь!
Мишель кое-как унимает ее, лезет по ящикам, ищет спирт и бинт – у деда точно было.
– Мишель! Мишель! Что случилось? – бабка очнулась, из комнаты зовет.
– Все в порядке, ба! Спи!
– Упало что-то?
– Ничего не упало! Все супер!
Хорошо, хоть деда дома нет.
Находится и бинт, и спирт. Порез неглубокий, но длинный. Мишель сама себя бинтует, зубами рвет конец надвое, перевязывает. Садится к столу. Пытается отдышаться.
Бабка в комнате принимается бубнить:
Видно, так заведено на веки —К тридцати годам перебесясь,Все сильней, прожженные калеки,С жизнью мы удерживаем связь.Милая, мне скоро стукнет тридцать,И земля милей мне с каждым днем.Оттого и сердцу стало сниться,Что горю я розовым огнем.Коль гореть, так уж гореть сгорая…Дальше она не помнит. Начинает снова эту строчку, снова. Потом принимается тихонько плакать – то ли от того, что растрогалась есенинскими строчками, то ли от своей беспомощности.
В кухне Мишель смотрит на эту проклятую банку. Хочет ее загипнотизировать.
Потом встает. Вытирает с банки солидол куском бинта. Снова берет нож, рассчитывает тщательней – и вгоняет нож в банку. Сначала на чуть-чуть, потом еще одним ударом – поглубже. Еще и еще. Потом гонит его по кругу и откупоривает крышку. Отгибает ее. Принюхивается.
А потом запускает туда вилку и кусок за куском съедает все до дна – за какие-то три минуты. Отставляет пустую банку от себя и с ужасом на нее смотрит.
У Мишель задержка. Уже неделя.
12Егор слышит это первым, у него слух лучше и тоньше других.
Слышит, хотя идет почти сразу за трактором – пропуская его вперед, чтобы Кольцов не придумал что-нибудь учудить. Оборачивается к Ринату:
– Слышишь? Волки это, что ли? Вон, воют.
– Какие волки, братанчик? Китаезы наверняка и волков-то всех вокруг себя схавали.
Но Егор ясно слышит вой – впереди, из-за поворота, оттуда, где должен расступиться лес и показаться вдалеке китайский совхоз. Волки – это потому что сразу всплывают в памяти материны слова, когда она казаков провожала. Сжимается что-то внутри, за солнечным сплетением.
– Коль! Кольцов! Приглуши мотор! Коль!
Кольцов обращает на него внимание не сразу – наверное, не хочет, но Цигаль ему передает – и тот все же соглашается. Когда двигатель стихает, сразу становится слышен вой – отчаянный, истошный. Ринат качает головой:
– Нет, не волки. Волки не так воют. Собаки это.
Егор напрягает слух и понимает, что Ринат прав: между завываниями слышно гавканье; точно, собаки. Наверное, шанхайские. Китайцы собак держат, только не для охраны, а чтобы их жрать.
Над Егором смеются: волки, волки. Заводят трактор заново, идут по грязи вперед, из-под колес летят жирные комья. Дорога не езжена, наверное, неделю: ни человеческих следов, ни копыт, ни насечки от покрышек. А что вот они воют, думает Егор. Не от хорошей жизни, наверное. Может, чувствуют тоже что-нибудь. Что их схарчить собрались.
Наконец вдалеке показываются постройки – луг залит белым туманом, как блюдо молоком, и в этом молоке плавают черные ломти: силосная башня, крыша теплицы, кирпичное здание сельсовета. Людей в поле нет – или, может, они где-то в тумане барахтаются.
Потом становятся видны и частокол, и ворота. Округа почти вся бесцветная – солнце еле удерживается на скользком осеннем небе, того и гляди свалится за лес.
Вой становится отчетливо слышен и сквозь тракторный шум. Не одна собака воет и не две – дюжина, не меньше.
Ямщиков уже отсюда громогласно орет:
– Эй! Нихао, товарищи! Открывайте!
Но ворота и так открыты нараспашку. Навстречу никто не выходит. Невидимые собаки, прислушавшись, затихают на миг, а потом принимаются выть с утроенной силой.
Кольцов глушит трактор, спешивается.
– Эй! Нихао, кому говорят!
Из-за частокола поднимаются черные вороны, хрипло каркая.
Ямщиков скидывает с плеча автомат, дает знак остальным тоже взять оружие на изготовку. Входят за ворота медленно.
На улице ни души. В жилых избах свет горит, хотя рано еще зажигать. На домах натянуты транспаранты с иероглифами, над сельсоветом полощется застиранный дождями розовый флаг.
– Ээээй!
Собаки срываются в исступленный, до хрипоты и визга, лай. Кольцов подходит к одному окну – привстает на цыпочки, заглядывает внутрь.
– Пусто.
Сережа Шпала поднимается на крыльцо сельсовета, колотит в дверь. Никто не отвечает. Собаки сходят с ума. Он толкает дверь – та не заперта. Сережа проходит внутрь, исчезает. Что-то говорит там… Потом все становится тихо.
Снова появляется на крыльце.
– Никого!
Никого. Идут мимо других домов – все брошено. Ни взрослых, ни детей. На столах посуда, на вешалках одежда. Следов борьбы никаких нет; мебель расставлена аккуратно, не похоже на то, чтобы кто-нибудь на Шанхай напал. Словно люди, сколько их тут было, просто взяли и растворились в воздухе.
За теплицей валяется дохлая лошадь со вспученным брюхом; поводья привязаны к столбу, глаза выклеваны вороньем.
Находят собак.
Собаки, страшно худые, оскаленные, сидят по клеткам. Клетки загажены, псы изранены, от некоторых только лохмотья остались – друг друга с голода жрали.
Живых людей нет, но мертвых нет тоже. Нет никого.
В теплицах двери настежь, помидоры и огурцы от холодных ноябрьских уже ночей все окочурились. Сережа Шпала начинает было собирать подгнившие плоды, но дед Никита его останавливает.
В одной из изб Егор сталкивается с Колькой Кольцовым. Кроме них в доме никого, и Егор думает, что Колька сейчас может воспользоваться ситуацией и довести их драку до конца; но Колька совсем бледный, на нем лица нет, и он только дергает своими прямоугольными плечами.
– Вообще жесть какая-то. Есть версии?
Егор мотает головой. А что он знает? Ничего он не знает!
Но весь гравий, который он сожрал в последние дни, тянет нутро вниз.
Ленька Алконавт шепчет, крестясь на заходящихся в лае собак:
– Отрицаю тебя, Сатана, гордыню твою и службу тебе, и сочетаю Тебя, Христос, во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь.
Ямщиков собирает всех у сельсовета. Все молчат. Вороны кружат над головами, совсем низко, придавленные к людям вспухшим небом. Смотрят, улетать далеко не хотят.
Ямщиков потерянный.
– Пиздец, товарищи. Я лично не понимаю, что тут произошло. Трогать ничего не будем, от греха подальше. Вдруг у них тут чума или что. И слышь, Ринат? Пойди пристрели собак. Хер знает, почему они не сдохли, но бешеные они все явно. Я к себе домой таких точно не возьму.
Наползает тьма
1За сараями гремят выстрелы и слышен собачий смертный визг. Люди не смотрят друг на друга. А что делать? Делать нечего.
Стоят вполоборота, не поворачиваясь спинами к пустым избам в алых китайских лозунгах. Не отпускает ощущение, что совхоз не заброшен, а выпотрошен, что вместо исчезнувших бесследно хозяев тут сейчас присутствует кто-то другой… Что-то другое. И, может, именно поэтому собаки так выли, так лаяли.
Ленька Алконавт подбирается поближе к деду Никите и говорит:
– Прямо как это… Как из отца Данилы, а? Там про то, что мы Богом оставлены, вот это… Что такое происходит на земле, чего при Боге не могло происходить… Чертовщина всякая, мля…
Он вопросительно крестится, как бы предлагая деду Никите сделать то же. Дед Никита смотрит на него исподлобья, кривит свой засушенный рот в том смысле, что пока ничего не понятно. Выстрелы лупят по ушам: многовато выстрелов; наверное, живучие. Или Ринат попадает не с первого раза. Или не хочет с первого раза…
Наконец последний стихает. Эхо выстрела шарится между домами, низкие облака впитывают его – и все. Собаки теперь молчат, и если кто-то продолжает еще наблюдать за незваными гостями из слепых окон, предупредить их об этом больше некому.
Документы изымать нет смысла – все на иероглифах; ничего не разобрать. Кольцов обходит дома, зачем-то тушит везде свет. Хочет стянуть динамо-машину, но Ленька Алконавт напоминает ему о запрете Ямщикова. Кольцов нерешительно спорит:
– Слушай… Ну если реально чума, то мы уже тут все полапали и так… Теперь-то что?
– Дак а если не чума, а проклятие какое-нибудь? Зачем тебе такое добро к нам тащить? Жили без него как-то и дальше прокочумаем…
Кольцов сначала строит рожу, потом все-таки отстает от динамо-машины. Не без сожаления, но с облегчением, что дал себя отговорить. Егору это хорошо видно.
Заводят трактор, чтобы он своим придурковатым жизнерадостным тарахтением заглушил громкую тишину. Отступают из совхоза тихо, и слепые окна пялятся им вслед, мозолят им загривки. Отъезжают с таким чувством, что дошли до скользкого края пропасти, посидели на нем, поболтали ножками, посмотрели в бездну, поднялись, чудом не сорвавшись, и пошли, присвистывая, домой.
Пошли домой, а бездна к ним прилипла.
– Дак вот то и говорит, что Бог землю оставил Сатане. И что Сатана теперь правит тут сам как хочет. И кто не праведный, того Сатана загребает к себе в первую очередь. Понял?
Егор оборачивается – Ленька присел на уши Сереже Шпале и бухтит, и бухтит. Ленька взъерошенный, красноглазый, явственно похмельный; что он такое загоняет-то? Шпала лекцию слушает вежливо, но вопрос к лектору у него пока только один:
– Слышь, Лень… А у тебя во фляжечке твоей, в заветной… Не осталось на донышке для боевого товарища, ась? А то меня что-то знобит слегонца от этого местечка…
Ленька причмокивает синими губами.
– Нету, родной. Дома оставил.
– Как же ты – и вдруг дома оставил?
Ленька отвечает не сразу и отвечает через вздох:
– Дак вот… Бросить пытаюсь.
– Ты? Бросить? Самогонку? Это что такое стряслось-то?
– Дак так. Хреновое это дело потому что. Грешно потому что это.
Шпала все еще ничего не понимает, фыркает недоверчиво: как это Ленька собирается без этого дела прожить? А Ленька возвращается к своему:
– Говорю тебе, он все по существу. Я прямо стоял там и вспоминал слова его, отца-то Данилы. Думаю, вот реально… Начинается что-то такое, е-мана. Кто-то желтопузых схарчил ведь всех, а? Кто-то схарчил…
Егор слушает-слушает этот Ленькин бубнеж, не выдерживает и взрывается:
– Да че ты гонишь-то? Какой Сатана? Кто схарчил! Белочку свою уйми! Сам гонишь и других еще накручиваешь!
Ленька переводит на него свои воспаленные глаза, пучится удивленно:
– Слы, молодой. Чем тогда там китаез так нахлобучило? Сами они, что ль, свалили? Бросили все прям?
– Нет, бляха, Сатана их схряпал! Вот ведь дебилы, сука!
Сережа Шпала тоже оглядывается на Егора озадаченно: не потому, что поверил уже Алконавту, а потому что не видел еще Егора таким. Но Егору все равно: его разрывает от бешенства. И от страха.
2Полкан барабанит пальцами по столу. Перед ним ерзает на стуле тщедушный косоглазый Сашка Коновалов, красный, как вареный рак. Двери и окна прикрыты плотно, но Полкан на всякий случай подходит к дверному глазку и глядит в него – нет ли кого на лестничной клетке?
– Так. Давай-ка еще раз. Значит, Бог землю оставил, а Сатана теперь тут всему командир. Правильно понимаю? Бог, значит, отлетел куда-то со всеми праведниками. А кто тут остался, включая нас с тобой, Александр, последние грешники. Так?
– Выходит, что так. Ну, это он так говорит.
– Пум-пурум. Пум-пурум-пум-пум. И что из этого следует? К чему он призывает?
– Ни к чему такому, Сергей Петрович.
– Слышь, Коновалов? Не юли-ка мне!
– Ну, говорит, что грешить нельзя. Что праведных еще могут пощадить…
– А кто? Кто пощадит-то? А?
Сашка Коновалов потеет, промокает лоб рукавом.
– Этого я не понял. Он ведь этого… Глухой. Мы ему один вопрос задаем, а он на другой отвечает.
– Глухой… Глухой он, бляха… Пум-пурум…
Полкан дырявит Коновалова взглядом, как шилом.
– Значит, так, Александр. Ты еще походи, походи на эти ваши собраньица. Но я эту всю мистерию у себя под боком только по одной причине терплю – что жена моя верующая. Но если он к чему противоправному там начнет призывать, ты мне сразу подавай сигнал, и мы эту шарашкину контору прикроем. А про казаков он ничего не говорил? Мол, поехали они туда, откуда он приперся… Это как, хорошо или плохо?
– Нет, Сергей Петрович. Ничего.
– А ты сам-то как считаешь?
Сашка пытается поразмыслить, чтобы угадать правильный ответ.
– Ну так, хорошо. Мы же это… Земли собираем, да? Делаем великую Россию. Поди плохо?
– Ну да. Ладно. Иди, Коновалов. И не трепли там языком-то…
Коновалов выметается из кабинета, а Полкан, заперев за ним дверь, раздвигает шторы и изучает собравшихся в кучку под окном изолятора людишек. Смотрит и хмыкает себе под нос:
– Бабки, конечно, существа неопасные… С одной стороны. А с другой…
3Мишель стоит под решетчатым окном тоже. Отца Даниила ей толком не видно, один только темный силуэт за прутьями. И все-таки ее не отпускает чувство, что сейчас он смотрит на нее – именно на нее.
– Ничего такого не прошу от вас, чего Господь от вас не попросил бы. Восемь греховных страстей не мной поименованы, они человеку известны со времен изгнания из райского сада. Чревоугодие. Блуд. Сребролюбие. Гнев. Печаль. Уныние. Тщеславие. Гордыня. От них-то происходят и все прочие прегрешения. Кто их не поборол, тот перед Сатаной уязвим.
Мишель слушает внимательно. Внутри скручивается что-то черное. Эту проповедь отец Даниил читает уже не в первый раз, и она знает, что последует за этими словами.
– Те, кто им предался, ослабляет оборону свою и открывает свою душу Сатане. Те, кто не покаялся в них, станут для Сатаны верной добычей. А кто ныне вверит дьяволу душу свою, тот и тело ему свое предаст.
Знает, что будет дальше, и все равно не уходит. Словно надеется, что отец Даниил на этот раз передумает и расскажет все по-другому. Но он повторяет все слово в слово – для тех, кто раньше его еще не слышал.
– Чревоугодие балует плоть. Кто свое тело чрез меры кормит, тому кажется, что он только из мяса сам и сделан, а о душе он забывает. Но страшней чревоугодия блуд. Кто греховную свою сущность тешит, кто тело ублажает, тот предает душу страсти, а душа в сладости и в страсти – для дьявола открытая дверь. И дети, которых понесете во блуде, обещаны будут не Господу, а Сатане. Потому прошу вас презреть плоть и вместо нее душу свою лелеять.
Мишель кладет руку на живот. Рука холодная. Ей страшно. Она потихоньку озирается, слушает шепотки столпившегося старичья вокруг. Ей кажется, что все вокруг на нее смотрят искоса. Что все знают ее секрет. Ей хочется скорей сбежать, но нельзя, но она приказывает себе стоять и слушать дальше. Сейчас уйти будет слишком палевно, шепчет себе она.
– Сребролюбие тем плохо, что заставляет человека все для одного себя делать, а в прочих искать лишь корысть для себя, а не видеть равных себе. Любовь, любовь должна быть основой отношения людей, а не деньги. Деньги – расчеловечивают. Чем больше их скопишь, тем больше людей предал и тем больше предал Господа… Но страшнее сребролюбия – гнев.
Люди внимают, переспрашивают друг у друга, если не могут расслышать батюшку. Тот не останавливается, говорит и говорит, вещает через решетку и смотрит не вверх и не вниз, а вперед куда-то – как будто сквозь стену стоящего напротив здания, сквозь зашторенные окна Полканова кабинета – на бесконечно далекую Москву.
– Когда гневается человек, дьяволу себя вверяет. Ибо богоподобное существо, каким человек был создан, не должен испытывать ненависти к своим братьям, не должен желать им вреда и пуще всего прочего – смерти. Тот же, кто гневается, уподобляет себя дикому зверю, в порыве ярости могущему дойти до смертоубийства. И грешен вдвойне тот, кто мстит, ибо обрекает себя на горение в адском пламени.
Отец Даниил взмахивает рукой – как будто сеет что-то, и люди подаются вперед, думая, что им удастся поймать то, что он бросает. Полканова ведьма тоже тут стоит, тоже ловит – хотя и дальше всех, в последнем ряду, так что ей, наверное, ничего не достанется. Зачем она вообще сюда таскается? На что надеется? Может, пытается сглазить проповедника?
В грязную жижу, которой залит двор, падает тяжелая пустота. Люди начинают совещаться громче, потому что последние слова проповедника мутнее прежних.
Вот теперь можно.
Мишель отходит назад, пересекает двор, ныряет в свой подъезд. Ей хочется забиться под одеяло и одновременно – выбежать из дома, выбраться за ворота и идти куда-нибудь столько, сколько будет оставаться в ногах хоть капля сил. Она неслышно открывает дверь, на цыпочках прокрадывается в ванную комнату, зажигает свечу и смотрит на себя в зеркало.
На Посту у нее нет подруг, но ей совершенно необходимо обсудить с кем-то то, что с ней происходит. Услышать какой-нибудь добрый совет, услышать просто, что все не так страшно, что все как-нибудь образуется, что все женщины на свете проходят через это и что она не станет исключением. Но только с кем ей поделиться этим секретом? С бабкой? С Ленкой Рыжей, утешительницей коммунаров?
Чему ее может научить Ленка? Как вытравить плод – чем она там это делает? Медным купоросом или крысиным ядом?
Мишель залезает с головой под одеяло и думает о Саше. Она не хочет избавляться от его ребенка. Да, никакого ребенка пока нет, там пока только зачаток, комочек из клеток – из ее клеток и Сашиных, – которые срослись так, что не разорвать, – и растут, растут, растут…
Это вот самое удивительное, говорит себе Мишель. Поцелуи, объятия, проникновение – это все равно какая-то игра. Приятная игра, головокружительная, опьяняющая. А то, что происходит потом, – самое настоящее из всего, что может случиться с человеком. Самое бесповоротное. Самое важное в жизни. То, что скрепляет ее с Сашей – с этим случайным и таким долгожданным человеком – навсегда.
Нет, она не дурочка.
Она достаточно наслушалась здешних баб, она все понимает про то, что мужики до судорог боятся, что пьяная туманная игра как раз превратится в железную непоправимую жизнь. Если бы сейчас он был тут, ее Саша, и если бы он сказал ей – мне не нужен этот ребенок, то она, может быть, и пошла бы к рыжей Ленке за крысиным ядом, или что там у нее…
Но Саши нет рядом, спросить не у кого. А ребенок – он ведь не только ее, он и Сашин, он сам по себе, он ничья не собственность, и у него есть такое же право на жизнь, как у всех, так что как бы жутко сейчас ни было Мишель, нельзя его просто так… взять и…
А ей жутко.
Пожалуйста, говорит Мишель себе. Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста. Пусть с тобой все будет хорошо. Пусть ты вернешься живым и здоровым. Пусть ты разрешишь ему жить. И пусть мы уедем с тобой навсегда из этого богом забытого места.
4Дозорный на воротах видит их первым.
– Едут! Едут!
Тут же двор заполняется людьми – как будто игрушечных солдатиков из коробки высыпали. Створы ворот открываются еще минут за десять до того, как чадящий трактор и облепившие его люди доберутся до них. Но прежде чем на тракторный прицеп набросится оголодавшая ребятня, дозорный на воротах бросает обескураженно:
– Кажись, порожние едут!
И точно: прицеп громыхает, как огромная пустая жестянка. Облаком окутало возвращающийся отряд ощущение беды, и каждый, кто подходит к ним близко, тоже окунается в знобливый холод. Лица у вернувшихся из похода вытянувшиеся, серые. Лица такие, как будто они потеряли кого-то, кто отправлялся с ними в этот поход.
Полкан, спустившийся во двор, потирая руки, натыкается на их взгляды и начинает пересчитывать бойцов. Егор тут, все остальные вроде тоже. Тамара бросается к нему с объятиями, он выкручивается, но она тянет его домой – отогревать и кормить.
Полкан хмурит лоб.
– А где провизия-то, хлопцы? Вы куда вообще ездили?
Он выслушивает странные и ничего не объясняющие объяснения, Ямщикова затребует к себе, остальных распускает.
Ямщиков крутится у него в кабинете в гостевом кресле, как на раскаленной сковородке. Полкан слушает его недоверчиво, уточняет: неужели нет следов, не было ли гильз стреляных рассыпано, не выломаны ли ворота.
– А вокруг… Ну вокруг бы проверили… Могилы. Может, так вывели всех и в расход…
– Ну так… В поле если… Там, правда, дымка такая стояла… Или в лес, например, если… Но кто? Почему они им ворота-то открыли?
– Да. Да, бляха. И теплицы ты решил, значит, не того, да? Почему, говоришь?
– Там и сгнило все почти. Но… Я и так. От греха подальше.
Полкан хлопает ладонью по столу. Затылок у него багровеет.
– Что-то у нас тут все грехами озаботились! Жрать-то мы что будем? Я на тебя, Ямщиков, рассчитывал! Думал, ты взрослый мужик!
Ямщиков тоже багровеет, раздувает щеки, встает.
– А что я? Ну давай поеду обратно. Привезу тебе этого их хер знает чего. Ты сам-то будешь это кушать, а, Сергей Петрович? Я вот лично нет.
– А я – буду! Буду! Потому что больше нам уже тут нечего почти кушать! Вот кур порежем – и все! Умник, бляха! Привереда, ептыть! Все, иди!
Когда Ямщиков выходит, Полкан расхаживает еще не одну минуту вокруг да около двуглавого московского телефона. Приноравливается к нему долго, малодушничает сначала, потом все-таки снимает трубку и набирает номер.
Ждет. Ждет. Ждет.
Потом там щелкает, и кто-то резко отвечает ему, не дожидаясь вопроса:
– Вам перезвонят, когда будет что сказать.
5Егор, наверное, в двадцатый раз рассказывает, что случилось с их отрядом в Шанхае: да ничего, господи, такого не случилось! Но люди все равно щурятся недоверчиво, кое-кто крестится, все вздыхают и охают. Китайцы с этим своим красным совхозом были всегда для Поста чем-то вроде Луны при Земле: неотделимым спутником, который, может, и не всегда на виду, но всегда ощущается. Да к тому же с этой луны на них падала еще манна, которую и собирать-то не нужно было – знай рот разевай.
И вот на тебе.
То ли Луну оторвало от Земли какой-то чудовищной силой, то ли это Землю, наоборот, зашвырнуло черт знает куда чьей-то невидимой рукой. Никто не верил, что китайцы могли уйти с насиженного места сами – они за свои жалкие плантации цеплялись так, будто им они были в священных писаниях обещаны. Тогда, значит, кто-то их загубил – и взрослых, и детей. А кто?
Гарнизонный повар выходит к народу за ужином. Кается, что мало запас, говорит, что дети получат вареной курятины: сколько могли, кур берегли, но теперь будут пускать их под нож. Люди не рады – все знают, что птичник на Посту не слишком-то богатый. Как начнешь резать кур, так сразу и кончишь. Настроения не просто уже тревожные; умы начинают бродить. Полкан хочет что-то людям объяснить, но они на него шикают.
Вечером Егор слоняется по двору с гитарой под мышкой в надежде встретить случайно Мишель: вот я, вот гитара – давай продолжим с того места, где остановились в прошлый раз? И находит ее среди людей, которые собрались под окнами изолятора.
Егор их, конечно, не в первый раз уже их всех тут видит. Но людей становится больше, и стоят они теперь дольше, не расходятся. Егор проталкивается к Мишель, трогает ее за плечо.
– Привет!
Она отдергивается от него, как будто он кочергой раскаленной ее задел. Смотрит на него испуганно, глаза у нее какие-то… Одичавшие, что ли.
– Ты че? Я просто… Прости, если… это… Напугал.
Мишель не откликается, но и взгляда не отводит от него; думает о чем-то своем – кажется, тяжелом, неприятном. Егор пытается улыбнуться, отмахнуться, перезагрузить разговор. Но она вдруг ловит его за руку.