
Полная версия:
Записные книжки. Воспоминания
Есть тип женщин, которых уверенность в себе делает простодушными. В языке любви им недоступны тропы и фигуры.
«Я думаю только о вас», «Вне вас для меня ничто не существует» – мужчине эти слова представляются пафосом его жизни, женщине – распределением его дня. Она не представляет себе, как порой меняется влюбленный, выходя из ее комнаты. В душе она чувствует себя задетой, когда ее отвергнутый поклонник разговаривает с людьми, ходит в кино, ест, пьет (т. е. когда он пьет чай; когда пьет сорокаградусную, то она понимает, что это с горя). Мужчина, даже самый фатоватый, никогда не бывает так доверчив.
Женщины этого типа ошибочно полагают, что люди либо лгут, либо говорят правду. Они не замечают, что люди, кроме того, драматизируют положение, удовлетворяют свою потребность в идеальном и патетическом, и еще льстят и боятся, и поддаются эротическому гипнозу.
Читаю я «Соборян», и меня берет тоска. Неужели старые (и даже не очень старые) прозаики, подобно средневековым живописцам, обладали невозобновимой тайной высокого мастерства? Сейчас под работой над языком сразу понимают фольклорную стилизацию, диалектизмы – лесковско-замятинскую линию или языковую кунсткамеру Зощенки… Как будто вне этого «курьезного» языка нет работы над оживлением нормального литературного слова (над выжиманием из каждого слова наибольшей силы выразительности). Можно подумать, что Лесков работал над словом, а Толстой не работал.
Ожегов рассказывал мне, как Виноградов говорил в университете о том, что когда наука еще не существует, она склонна открывать множество законов.
– Это совершенно естественное явление. Вот когда недавно начала создаваться научная поэтика, то находили законы на основании одного произведения. Так и бегали звонить друг другу по телефону: «Я открыл закон!»
Соблазну трагическим отвечаю: вкусивши сладкого, и очень можно захотеть горького, но вкусивши горького, не захочешь горького.
Когда перед московской комиссией по выпускному экзамену в Институте истории искусств предстал Коварский и назвал свою специальность, один из членов комиссии обратился к Назаренке:
– А, так у них есть литературный отдел! Я не знал.
– Как же, как же…
Член комиссии:
– Ага, припоминаю – это те самые, которые изучают литературу как художественное произведение?
В. говорит: «Если нужно записать что-нибудь важное, я всегда записываю на деньгах или на письмах любимого человека, потому что все остальное можно потерять».
Когда Гейне начинает разговор с возлюбленной с «Du hast Diamanten und Perlen…»[2], мы знаем, что рано или поздно он скажет возлюбленной дерзость (по правилам тыняновской двупланности). А вот у Полонского настоящая слеза и тоска полулитературных романсов.
Так и видишь: три часа ночи, пьяная компания, пьяная голова, плохое пение под рояль и кто-то, уже готовый заплакать над погибшей любовью. Кто с самой помутившейся головой и с самой безнадежной любовью будет плакать над: «Я вас любил. Любовь еще, быть может…» – ни один человек, почитающий поэзию. Бестактно обливать Пушкина слезами. Это не та реакция.
Другое дело – внелитературное, физиологическое действие ритма и трогательных слов.
Для того чтобы быть выше чего-нибудь – надо быть не ниже этого самого.
Н. Л., человек с самой благородной оригинальностью, какую я встречала в жизни, говорила:
– Прежде всего нужно быть как все.
Добавлю: все, чем человек отличается, есть его частное дело; то, чем человек похож, – его общественный долг.
Тынянов говорил о литературной биографии Пушкина: «Всем известно, что у Пушкина была няня… Я не сомневаюсь в том, что она делала для Пушкина все, что полагается няне, но все-таки не она научила его быть национальным поэтом. Ранний Пушкин прошел под знаком французов – к русскому фольклору Пушкин приходит гораздо позже, уже зрелым поэтом».
Говорим со Шкловским о «Zoo». Вспоминаю его фразу о человеке, которого обидела женщина, который вкладывает обиду в книгу. И книга мстит.
Шкловский: – А как это тяжело, когда женщина обижает.
Я: – Все равно каждого человека кто-нибудь обижает. Одних обидела женщина, других бог обидел. К сожалению, последние тоже вкладывают свою обиду в книги.
Я сказала Брику:
– В. Б. <Шкловский> говорит точно так же, как пишет.
– Да, совершенно так же. Но разница огромная. Он говорит всерьез, а пишет в шутку. Когда Витя говорит: «Я страдаю», то это значит – человек страдает. А пишет он: я Страдаю (Брик произнес это с интонацией, которую я воспроизвела графически).
Сергей Третьяков перебранивается с Дмитрием Петровским.
У Петровского есть какое-то раздражающее сходство с Блоком. Как бы слегка шаржированный Блок последнего года жизни (таким я его видела). Сверх того, у Петровского худые и цепкие, неестественно длинные пальцы и светлые сумасшедшие глаза.
Костюм на нем серый и невыявленный: он не принадлежит ни к пиджакам, ни к френчам, ни к толстовкам. Его лучше определить – костюм арестантского покроя: глухая куртка и штаны, висящие балахоном.
Петровский главным образом ученик Хлебникова. Он хочет быть носителем традиций поэтического безумия.
Безбрежность моря сочинена людьми, не умевшими смотреть и описывать. Море (по крайней мере то, которое я знаю) всегда строго отграничено; края его срезаны твердой окантовкой горизонта. Это если смотреть прямо перед собой, а справа и слева – всегда берега, которые отовсюду кажутся близкими.
Знаю только одну ситуацию, при которой удается пережить размах моря. Бывают такие дни осенью, когда море в тяжелых и длинных волнах; ветер смахивает с воды грязную осеннюю пену и рвет ее о берег. Если тогда лежать лицом к воде – на спине или на животе, безразлично, то горизонта совсем не видно. Каждая волна сама по себе стоит перед глазами, и за ней существует бесчисленность последующих волн.
Мне пришлось слышать в жизни множество бессодержательных похвал, и личных, и академических, но никогда ни одного дурного отзыва, в котором бы не было смысла, по крайней мере которому нельзя было бы придать смысл.
Брань всегда, хотя бы очень косвенно, цепляется за свою первопричину. Не всегда только легко расшифровать язык злобы и поношения и возвести отрицательное впечатление к его истинной основе. У меня есть уверенность: каждый случайный упрек каждого глупого, злого, чужого человека – это средство для исправления иногда самых основных и скрытых пороков мысли и характера.
Еще Козьма Прутков говорил: «Смотри в корень!»
У младоформалистов, с благословения и по примеру старших, выработались свои бытовые нормы; существует житейский тип, который сейчас традиционно передается в третье поколение.
Уважающий себя воспитанник Инст<итута> истории искусств пишет стихи на случай (в молодости, то есть до 16 лет, писал всерьез), склонен к эпистолярной прозе и каламбурам (некоторые любят и анекдоты); он непременно пьет пиво (трудно будет отыскать формалиста, не бывавшего в «Баре»); он тщательно блюдет завет «неакадемичности», то есть не всегда почтителен со старшими и легко сближается с младшими вплоть до первокурсников; он любит кино и равнодушен к театру; он не любит науку и по мере возможности (не всегда это возможно) не занимается ею. Наши учителя тоже не любили науку, они любили открытия.
Младоформалист по природе прежде всего литератор. И ни один из нас не застрахован от поприща беллетриста. Мы можем цитировать наизусть Батюшкова и Ап. Григорьева, но мы не снобы; мы знаем вкус поденщины и халтуры – вкус ремесла.
Ученик опоязовцев непременно близок к современной литературе, и вообще он интеллигент своего времени по своим эстетическим вкусам и по всему мироощущению. Он скептик, притом самый закоренелый, потому что не замечающий своего скептицизма. Мы все, кажется, соединяем скепсис с порядочностью – это тоже своего рода традиция… В одном только младшие отступают от житейских традиций старших – они не травят друг друга.
Витя передавал подслушанный им разговор двух барышень:
– Я сшила себе в прошлом году новое пальто.
– А в каком это было демисезоне?
Представьте себе человека, до которого по проторенным дорожкам доходят только привычные страдания, а новое, даже большое несчастье он уже не в силах ощутить.
Несчастная любовь своего рода прерогатива мужчин; в том смысле, что она возможна для них без душевного ущерба. Она их даже украшает.
Смотреть на безответно влюбленную женщину неловко, как тяжело и неловко смотреть на женщину, которая пытается взобраться в трамвай, а ее здоровенный мужчина сталкивает с подножки.
М. Л. передавала мне сегодня свой разговор с Эйхенбаумом. Они столкнулись поздно вечером на Литейном. Он продержал ее на морозе минут двадцать. Говорил патетически. Говорил о средневековом догматизме и о кучке «гуманистов, которые почему-то делают свое дело».
Он сказал еще, что его педагогическая задача выполнена, что у него есть дети (мое имя было упомянуто), но что ему больше нечему их учить.
– Но ведь они так стремятся работать в ваших семинарах.
– Это они из любопытства…
Мне стало вдруг тяжело от этих слов. Я уже думала об этом. Мы жестокие ученики. У нас есть к учителям человеческая привязанность, есть благодарность и уважение (о, мы вовсе не наглы! – мы почтительны). Но нет уже веры и нет специфического пафоса ученичества (раньше был, в высшей степени). Тынянову все равно – он очень молод и очень силен. Другое дело Борис Михайлович…
Есенин повесился…
Почему-то теперь когда человек вешается (особенно такой), то страшно оттого, что кажется – он избрал этот способ нарочно, для вящего безобразия. Это все как будто пошло от Ставрогина.
Проходя мимо дома, где жила когда-то его любимая женщина, Икс сказал задумчиво: «Лестница, по которой сходят с ума».
Наталья Викторовна слыхала, как пьяный в трамвае говорил: «А вот у нас управдома били всем домом, а секретаря одной лестницей».
Ум, порядочность, большие испытания – все это вещи, которые не следует писать у себя на лбу. Вообще человек сам у себя на лбу не должен быть написан.
Нельзя быть в течение многих лет странным на один манер.
В Гендриковом переулкеЛиля Юрьевна жалуется на скуку.
Шкловский: – Лиличка, как тебе может быть скучно, когда ты такая красивая?
– Так ведь от этого не мне весело. От этого другим весело.
Присутствующие обсуждают вопрос, как рассеять скуку Л. Ю. Разные предложения. Она соглашается только на одно – возобновить издание «Лефа». Маяковский объявляет: «Леф» будет.
Я: – Владимир Владимирович, пожалуйста, устройте «Леф». А то в самом деле скучно.
Маяковский: – С этими просьбами вы обращайтесь к Лиле Юрьевне. Это ее дело.
Испытанный способ льстить женщине. Уверять ее в том, что это не он пишет, что, в сущности, пишет она; что журнал издается не для читателей, а для нее; что она, ничем не занимаясь, понимает «во всем этом» гораздо лучше его, который весь век на этом сидел; что одно ее замечание стоит «всех наших» изысканий, что она может…
Сделать из своей творческой силы бонбоньерку и принести в подарок. Но из любовных игр эта еще не самая опасная – потому что человек знает, где кончается его ложь.
Гумилева я сейчас уже, в сущности, не люблю (кроме «Огненного столпа»). То есть я испытываю артикуляционное, своего рода физическое наслаждение, читая его громко, но мне не хочется думать над его стихами.
Вероятно, традиция, приписывающая однолюбам способность к особо глубокому и сильному чувству, требует пересмотра. Скорее всего, здесь-то чувство поневоле мельчает. Настоящее любовное страдание – болезнь слишком мучительная для того, чтобы стать хронической. Человек с единой (особенно несчастной) любовью на всю жизнь любит не желанием, а памятью. Любовь на всю жизнь – краса и гордость его биографии… Его право на биографию, покойно прилаженное бремя грусти; если уронить невзначай это бремя с сердца, ощущается тошнотворная легкость пустоты.
Любовь на всю жизнь – она либо помогает писать книги, либо не мешает работать, путешествовать, жениться и выходить замуж, и производить детей. Она, пожалуй, мешает самому главному – быть счастливым. Но этому мешает многое.
Пятый день (под предлогом гриппа) лежу в постели, хотя могла бы и не лежать. Стоит так искусственно вырваться на несколько дней, и вся суета начинает казаться унизительной.
Иос. М. Тронский понимает такие вещи – может быть, от занятий античностью? Он заходил ко мне и уговаривал лежать как можно дольше.
– Единственное состояние, достойное человека.
– Но… если даже не иметь никаких обязанностей, то и тогда нельзя провести жизнь в этом состоянии.
– Это означает только, что человек не способен проводить жизнь в достойном его состоянии.
Жена Виктора спрашивала его хладнокровно:
– Дружочек, ты когда вернешься сегодня – опять завтра?
Я сказала Т.:
– У тебя должен был быть большой опыт сплетен, попавших мимо цели, по случаю твоих отношений с N.
– Нет, это другое дело. То, что мой роман с N. не имел завершения, было непонятно и противоестественно. С такими вещами сплетники не обязаны считаться.
По мере приближения к социологии, – удаляйтесь от социологов!
Л. говорит:
– Люди, хорошо со мной знакомые, обычно подозревают меня во всех добродетелях, а малознакомые – во всех пороках. Мне, вероятно, никогда не удастся догнать свою репутацию.
1927Юрий Ник. <Тынянов> о Ставрогине – это игра на пустом месте. Все герои «Бесов» твердят: «Ставрогин! О, Ставрогин – это нечто замечательное!» И так до самого конца; и до самого конца – больше ничего. Достоевский работал психологической антитезой, двумя крайними точками. Если бретера Ставрогина бьют по лицу, то бретер прячет руки за спину; если Дмитрий Карамазов потенциальный преступник, то святой старец кланяется ему в ноги. Если человек идиот, то он умнее всех. Тынянов говорил о назойливости толстовских «уличений» в «Войне и мире». Но толстовский парадокс (я разумею сейчас парадокс как «прием» изображения) никогда не шел по линии обязательного выворачивания наизнанку. Вместо этого обратного хода он пользуется разложением (остранением), целой шкалой дифференциальных приемов и ожиданных (в результате усвоения читателем писательского метода) неожиданностей.
Тынянов рассказывал нам, как он воспользовался толстовским ходом для одного места «Кюхли». Он несколько раз писал сцену, когда Кюхельбекер попадается в руки солдат, и она все ему не давалась, выходило плоско. Тогда он сделал так: Кюхля заранее, мысленно переживает свою поимку – и все происходящее в действительности представляется ему грубым и неудачным повторением. Это толстовская система опровержения того, что персонажи о себе говорят и думают. Вроде: что это я говорю? Это совсем не то… Автор – умывает руки.
В ЛГУ в подсекции современной литературы, возражая докладчику, Гизетти, между прочим, сказал: «Вы вот говорите – прием. А по-моему, в этом месте у автора не прием, а совершенно серьезно». Формула: «Не прием, а серьезно» – уже получила хождение.
Удачно сочетание лени и честолюбия. Эти свойства, корректируя друг друга, удерживают их носителя от распущенности и от карьеризма.
– Приходите в четверг или в пятницу, – говорит женщина ласково и не понимает того, что она говорит. Для нее между пятницей и четвергом почти что не существует разницы. А влюбленный, который выслушивает приглашение, уже похолодел при мысли о том, как он будет час за часом переживать ту душераздирающую разницу, которая существует для него между четвергом и пятницей.
Дело в том, что если человек любит еще не до потери самолюбия, то он придет не в четверг, а именно в пятницу.
Эйхенбаум:
– Если они действительно сделают меня внештатным доцентом, то осенью я подам заявление: в 1925 году я был избран и утвержден штатным профессором, в 1926 году перешел на положение штатного доцента, в 27-м на положение внештатного. Ввиду того, что мне, по-видимому, предстоит в 1928 году занять должность старшего ассистента – я покидаю университет заблаговременно.
Маяковский по целым вечерам твердит строфу Пастернака, которую он назвал гениальной:
В тот день всю тебя, от гребенок до ног,Как трагик в провинции драму Шекспирову,Носил я с собою и знал назубок,Шатался по городу и репетировал.Пастернак пишет так, что прочтешь и задохнешься от удивления.
БагрицкийЭдуард Багрицкий. Большой человек, нескладный, как почти все люди, худые в юности и внезапно располневшие к тридцати годам. В нем ничто не раздражает и не вызывает отталкиванья, а могло бы: недостаток двух передних зубов, черные ногти, рвущий астматический кашель. Багрицкий – образцовый пережиток классической богемы. За ним числится множество дикостей и бессмыслиц, в точности похожих на дикости и бессмыслицы всех странствующих энтузиастов всех веков и народов. Он знает, что он энтузиаст и богема, и радуется этому, но это тоже ничуть не раздражает.
Он настоящий спец с квалифицированным пониманием стихов, со страстной, физиологической любовью к стиху произносимому. Восхищение Пастернаком, литературное и личное. Такая же литературно-личная неприязнь к Маяковскому. «Для того чтобы иметь дело с Маяковским, нужно подавать ему пальто; мы никому не хотим подавать пальто; у нас найдутся свои подавальщики…»
Литературная социологияНа днях разговор с Иос. М. Тронским, который как-то окончательно утвердил мои мысли последнего времени: нужна литературная социология. Два года тому назад Шкловский объявил публично: «Разве я возражаю против социологического метода? Ничуть. Но пусть это будет хорошо».
Нужно, чтобы это создавалось на специфических основаниях, которые могут быть привнесены специалистами – историками литературы, с учетом социальной специфичности писательского быта. Условия профессионального литературного быта могут перестроить исходную социальную данность писателя. В свою очередь, эта первоначальная закваска может вступать с ними во взаимодействие.
Вяземский, в рассуждениях которого можно найти начатки литературной социологии, выделял «писателей-аматеров», к которым причислял Державина, Дмитриева. Здесь и речи нет о дилетантстве в нашем понимании.
Кто усомнится в том, что Державин был вполне человек от литературы. «Аматерством» Вяземский обозначал момент литературно-социологический – именно экономическую независимость писателя от его литературного труда, – факт, который какой-то стороной и в какой-то мере должен влиять на всю его производительность. На примере Пушкина просматривается, как профессиональная, принципиальная меркантильность вступает в свои права за счет аристократического аматерства.
Вот огромное поприще, по которому предстоит идти с трудами и сомнениями. А вместо этого улыбающийся лектор предлагает студентам первого курса подвести социологический базис под «Месяц зеркальный плывет…» и проч. Борис Михайлович (Эйхенбаум) затеял книгу о писательском быте. Это как раз то, что он сейчас может и должен сделать.
Да, разумеется, «имманентность литературной эволюции» дала трещину, и разумеется, много точек, в которых «формалисты» могли бы дружески пересечься с социологами литературы.
Ю. Н. <Тынянов> говорил как-то со мной о необходимости социологии литературы (он ведь не боится слов), но только могут ее написать не те, кто ее пишут. Я убеждена, что возможно будет работать тогда, когда поймут, что социологию литературы мудрено преподавать, потому что ее еще нет. Надо собраться с силами и задуматься над азами еще не проторенной дисциплины.
Тихонов говорил о том, как пастернаковский образ мертвеет в эпосе: «1905 год» – «это немые коридоры слов». Тогда же он говорил о том, как для него и для Пастернака одновременно встал вопрос о выходе за пределы малой формы, которая перестала удовлетворять; и как они искали способов, не прибегая к фабуле, продвигать лирический материал на большие расстояния. Он даже перечислил ровно шесть приемов этого продвижения, которые применены в «Высокой болезни», – к несчастью, я не запомнила.
Из московских разговоров осени 1926 годаБрик назвал некоторых писателей плакальщиками. «Их слезы не внушают доверия».
Я сказала: «Так ведь плакальщики существуют не для того, чтобы внушать доверие к своему чувству, а для того, чтобы возбуждать чужое».
Тогда начался разговор на тему о литературной этике. Литература фактов, в которую верует Брик (если верует), вместо эстетики (буржуазной) имеет потребность в этике. Она должна быть честной. Писатель может совершить подлог чувства и обвиняется тогда в распространении фальшивых слез и вздохов. Брик изложил мне претензию одного человека. Человек прочел «Третью фабрику» Шкловского и растрогался; потом увидел Виктора Борисовича, плотного и веселого, – и обиделся. И Брик говорит: читатель прав, неэтично обманывать читателя.
В этой теории подкупает ее очевидная абсурдность. Она настолько антилитературна, что испытываешь потребность дойти до каких-то ее здравых корней.
Разговор со Шкловским– Не думайте, вы такой же сумбурный человек, как Тынянов…
– Да, я сумбурный человек, но я не настаиваю на своем сумбуре, а Юрий Ник. настаивает – он хочет стабилизировать сумбур.
Дочитала сегодня «Москву под ударом» (вот и начала писать о ней ритмической фразой – это недаром). Вначале все раздражает; и больше всего то, что все, что было в прежних вещах Белого тенденцией, стало здесь проявленной, почти аккуратной системой. Ритмизация прояснилась до сквозного трехдольника (Тынянов утверждает, что «Москва» написана амфибрахием). Речетворчество свелось к тому, что все слова «новые» и проч., и проч. А потом, дальше больше, покоряешься автору (делай что хочешь), и неважным становится все это, как не важны нелепые фигуры: Фон-Мандро и прочие; вся эта рвань, неизвестно откуда (а если известно, то тем хуже) заскочившая. Важным оказывается одно, что пишет большой писатель; и плохая книга хорошего писателя отодвинула, расшвыряла хорошие книги плохих.
Ценность продукции Белого и Блока определяется не качеством хорошо сделанной вещи, но вневещным зарядом гениальности. Бессмыслица выискивать хорошие стихи Блока; важны типические, похожие… Все блоковское и бе́ловское в качестве отдельной, сделанной вещи – не держится.
Момент выдумки необязателен для литературы (может быть, для искусства вообще), первичны и обязательны моменты выборки (отбора) и пропуска – это две стороны процесса художнического изменения материала. Каждый сознательный и целеустремленный пропуск части признаков при изображении предмета является уже рудиментом искусства (какие бы он ни преследовал практические цели). К квалифицированному литературному описанию он относится примерно так, как языковая метафора относится к поэтической.
Тынянов говорит: «У Гейне в афоризмах и фрагментах есть необычайные фразы даже без подлежащего и сказуемого…»
В ответ на мои недоумения – почему это нужно непременно заниматься любой современной литературой, Брик говорил мне: «Вы все работаете в тылу. Разумеется, работать в тылу в своем роде нужно и полезно, но необходимо и почетно работать на фронте».
Я рассказала это Тынянову; тогда он как раз был не в ладах с москвичами, а потому говорил «они» и раздражался.
– А почему вы им не сказали, что они, со своей литературой факта, – генералы без фронта?.. Знаете вы, как кончилась мировая война? Генерал Гинденбург позвонил генералу Людендорфу по телефону: «Генерал, знаете ли вы о том, что у нас нет фронта?» – «Генерал, я знал об этом уже в двенадцать часов».
Ахматова утверждает, что главная цель, которую поставил себе Борис Михайлович (Эйхенбаум) в книге о ней, – это показать, какая она старая и какой он молодой… «Последнее он доказывает тем, что цитирует Мариенгофа». (Рассказано Гуковским.)
Боря <Бухштаб> передал мне «по секрету» дошедшую до него фразу Тынянова о нас (об учениках, о «молодом поколении»): «Что же, они пришли к столу, когда обед съеден».
Мы умеем читать книги только в детстве и ранней юности. Для взрослого чтение – отдых или работа; для подростка – процесс бескорыстного и неторопливого узнавания книги. Все, что я в жизни прочла хорошо, я прочла до Ленинграда, до Института, до занятий литературой. Так я читала Пушкина, Толстого, Алексея Толстого (очень нравились баллады и шуточные стихи), Блока, «Приключения Тома Сойера»… и так я уже никогда не буду читать. И совсем не потому, что наука выбила из меня непосредственность; все это вздор, и никакая непосредственность для наслаждения чтением не нужна – нужна бездельность. Нужна неповторимая уверенность молодости в том, что спешить некуда и что суть жизни не в результатах, а в процессах.
Нужно вернуться из школы, после четырехчасового слегка отупляющего безделья, прийти в свою комнату, наткнуться на знакомую книгу, завалившуюся в угол дивана, рассеянно открыть на любой странице (все страницы одинаково знакомы) – и читать, не шевелясь, иногда до вечера, испытывая то восторг от какого-нибудь нового открытия, то особый уют и почти хозяйскую уверенность оттого, что все слова известны.