banner banner banner
Избранное. Тройственный образ совершенства
Избранное. Тройственный образ совершенства
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Избранное. Тройственный образ совершенства

скачать книгу бесплатно

Избранное. Тройственный образ совершенства
Михаил Осипович Гершензон

Российские Пропилеи
Михаил Осипович Гершензон (1869–1925) – историк русской литературы и общественной мысли XIX века, писатель, философ, публицист, переводчик, неутомимый собиратель эпистолярного наследия многих деятелей русской культуры, редактор и издатель. В том вошли преимущественно философские произведения М. О. Гершензона («Кризис современной культуры», «Тройственный образ совершенства». «Ключ веры» и др.), в которых он в краткой и ясной форме эссе и афоризмов пытался сформулировать результаты своих раздумий о судьбах мира и культуры, как они рисовались современнику трагических событий первой четверти ушедшего XX века. В томе публикуется также обширная переписка с братом («Письма к брату»). Большинство собранных в томе изданий давно стало библиографической редкостью. В томе воспроизводится полная библиография трудов М. О. Гершензона, изданная в 1928 г., дополненная обширным списком последующих изданий самого Гершензона и работ о нем вплоть до 1999 г.

Михаил Гершензон

Избранное. Тройственный образ совершенства

Кризис современной культуры[1 - Текст публичной лекции, прочитанной М. О. Гершензоном в Киеве 29 марта 1917 г., впервые был опубликован в историческом альманахе «Минувшее». М.; СПб., 1992. <Вып.> 11. С. 232–248. Оригинал работы хранится в ОР РГБ. Ф. 746. К. 10. Ед. хр. 22. Составитель В. В. Сапов.]

Человек в своем благоденствии зависит не только от внешней природы (зачеркнуто: которая дарит его пищею, теплом и наслаждением, но также грозит ему бесчисленными угрозами). Он подвластен и духу своему, потому что в самом себе носит вместилище необузданных и неизведанных сил. В его душе – ангелы и дьяволы вместе; из моей собственной души звучат мне райские песни, и из нее же, нежданно для меня, вдруг вырвется страсть, испепеляющая меня, страсть разрушительная, любое исчадие гнева, злости, безумия; и еще темнее для меня дух другого человека, способный в каждую минуту обрушить на меня то волну любви и ласки, то непредвиденную жестокость. И потому человек от первых времен не только силился покорить себе природу, то есть материальные силы: он искони боялся и своего духа, и во все времена стремился подчинить его закону и мере. В долгие века истории не столько усилий было потрачено им на подчинение природы, сколько на обуздание духа, и в разное время было достигнуто многое.

В незапамятную пору, еще не сознавая дел своих, человек ощупью нашел два пути, два способа обуздывать свою волю. Ибо этих способов действительно только два. Можно стремиться либо целостно преобразить своеволие духа в закономерность, стихийный хаос – в гармонию, что есть религиозный путь в широком смысле этого слова; либо можно обуздывать волю частично, подметив отдельные ряды ее проявления и вводя каждый отдельный ряд в определенное русло, в границы; это значит обуздывать ее разумом, уставами, законами: путь рациональный. Человечество издревле шло обоими путями, то есть силилось в своих религиях целостно преображать дух, и в то же время связывало его частично моральными и гражданскими законами. Это были как бы программа-maximum и программа-minimum. Там предносилась мысли отдаленная конечная цель – абсолютная гармония духа, – здесь, в естественном нетерпении, человек силился хоть до некоторой степени упорядочить деятельность воли и ее конкретных, повседневных проявлениях. И людям во все века была безотчетно ясна нераздельность обоих методов. Как бы далеко мы ни заглядывали назад в темную даль истории, мы не найдем человеческой общины, которая существовала бы без религиозных верований и без твердых правил личного и социального поведения; но на всем этом протяжении конкретные узаконения никогда не утверждали себя чисто утилитарно, рассудочно, но неизменно ставились в подчинение высшим, религиозным заветам. Всякое частное предписание нравственности или права возводилось к некоему целостному иррациональному началу, признавалось либо непосредственным велением божества, либо изволением власти, в божестве почерпающей право свое. Другими словами, человек инстинктивно, мудростью долгого опыта познал, что внешнее, частичное обуздание воли, какое достигается правилами и законами, может быть очень полезным для ежедневных нужд человека и общества, но бессильно перевоспитать дух в корне и навсегда: для того, чтобы превратить духовный хаос в гармонию, необходима не частичная дрессировка, но целостное воспитание духа, так сказать – органическое лечение его в сердцевине, и самые законы, практически нужные на сегодняшний день, могут почерпать свою действенную силу только из общего и целого устремления души к совершенству, подобно тому, как ныне врач, правда, и отдельно лечит наружную сыпь, чтобы устранить мучительный зуд, но существенно подчиняет это внешнее лечение главной заботе своей – коренному лечению самой болезни. Этот правильный метод, только недавно найденный медициной, искони применялся человечеством в его духовных делах, и все, что достигнуто поныне в смысле упорядочения духовной стихии, было достигнуто именно этим двуединым методом, где основной задачей признавалось целостное устроение духа, а рациональной нормировке правил и законов приписывался только прикладной, но не самостоятельный смысл.

XVI век надо считать раздельной линией в истории человечества. Тогда явно наметился перелом, подготовленный, конечно, в предшествовавшие века, и началось то могучее умственное движение, которое, разрастаясь, докатилось до нас и еще держит нас в своей власти. Это новое умозрение последних трех веков, достигшее наивысшего расцвета во второй половине прошлого столетия и ныне господствующее, можно определить как культ научности и основанную на этом культе религию прогресса.

Вокруг человека и в нем самом кишат несметные силы, о которых он вовсе не может быть осведомлен сознательно; эти силы, неуловимые для разума, чрезвычайно энергично действуют в мире, и мы, в нашем бытии и творчестве, ежеминутно сталкиваемся с ними и зависим от них; забывать о них значит впасть в опасную ошибку. Но именно на этот путь вступил культурный мир. Современная культура есть не что иное, как беспредельная рационализация жизни. Разум признал себя единственным органом верного знания и на этом основании требует себе единовластия во всех сферах человеческой деятельности; всякое другое знание, то есть не доказуемое рационально, он отвергает в принципе как ложь, как иллюзию, как субъективность. Как возникло это ослепление? Оно порождено, конечно, громадными открытиями естественных наук и еще более – блестящим подтверждением, которое неизменно дает этим открытиям техника. Если современный человек уже почти бессознательно стремится рационализировать жизнь до конца и бессознательно верит в возможность такой полной рационализации, то эта уверенность есть не что иное, как незаконное обобщение, выведенное из большого числа односторонних, действительно оправдавшихся расчетов разума. И если спросить: почему же люди так легковерно приняли незаконное обобщение, – на это надо ответить так: человек не выносит двоевластия, антиномичности; больше всех материальных благ он дорожит единством сознания как твердой почвой для деятельности. Подобно пушкинскому Сальери, он не может допустить, что в мире царят два разных закона – рациональный и иррациональный, и так как обуревает жажда творчества, а творчество возможно только на основании предварительного расчета, то он склонен игнорировать все силы, все явления, которые не поддаются предусмотрению и учету. Этим он безмерно выигрывает в смелости и уверенности для своих повседневных дел. В течение XIX века научный дух, гордый своими изумительными, но местными завоеваниями, все настойчивее притязал на господство универсальное, которое ему вовсе не подобает и не по силам, и люди, в своем смелом стремлении к активности, охотно присягали ему на безусловное подданство.

Было признано, что наша цивилизация – прекрасная цивилизация, что все идет как нельзя лучше; еще много несовершенств, много тьмы и страданий, но постепенно зло исчезает и на место неустройства водворяется разумный и справедливый порядок; словом, жизнь безостановочно совершенствуется, история в целом есть прогресс[2 - Всестороннюю критику теорий прогресса дал С. Н. Булгаков в статье «Основные проблемы теории прогресса» (1902). См.: Булгаков С. Н. Философия хозяйства. М., 1990 (приложения).]. Так верила еще вчера, верит еще сегодня вся масса образованных людей во всех культурных странах, и верить иначе не разрешается никому под страхом насмешки или презрения. Эта вера носила все признаки настоящей религии; ею определялись оценки, ею вдохновлялась вся идеалистическая деятельность, в ней искали и находили утешение души, чувствительные к неправдам мира. Вера эта была крепка и наивна, и не задевали ее ни великие бури, волновавшие философию на протяжении XIX века, ни страстные споры новейшей социологии, так ярко обнаружившие неразрешимую противоречивость идей прогресса. Потому что и возникла эта вера не из отвлеченной мысли, планомерно обобщающей явления, а зародилась одновременно в бесчисленных неискушенных умах как грубо-эмпирический вывод из наблюдений над успехами только материальной культуры. Не сама научная мысль, но ее вульгарный глашатай – философская публицистика позитивизма – услужливо облекла это наивное обобщение в мнимо-научную формулу и тем закрепила его.

Основанием этой религии являлась, как и естественно, вера в благотворность и могущество научного знания как единственной силы, способной преобразить хаотическую реальность в разумный, целесообразный и справедливый порядок. Вне знания нет прогресса – таков был первый догмат религии прогресса. Почти накануне этой войны, в октябре 1912 года, на последнем международном конгрессе по социологии де Роберти[3 - Де-Роберти (Де Роберти де Кастро де ла Серда) Евгений Валентинович (1843–1915) – русский социолог и философ-позитивист, в 1908–1915 гг. профессор социологии в Психоневрологическом институте в Петербурге.] уверенно провозглашал: «Внутреннее развитие трех главных отделов знания (то есть наук физико-химических, наук биологических и наук о духе), а также и внешнее, так сказать, развитие его или распространение, проникновение в умы глубоких человеческих масс, – вот единственный и постоянный источник всякого общественного прогресса. Прогресс этот, в своей материальной или в своей духовной форме, уже осуществился в течение истории, в огромном, не поддающемся никакому статистическому вычислению количестве случаев; и ни в одном из них указанная нами сейчас тесная причинная связь (то есть между прогрессом и успехами научного знания) не порвалась и даже не ослабла ни на одну минуту».

Такова была общераспространенная философия истории. Рационалистическая культура сознавала самое себя абсолютным благом и науку – своим творческим началом. Из этого самосознания вытекали, разумеется, определенные директивы; научность признавалась высшей, самодовлеющей ценностью, и добра ждали единственно от подчинения жизни науке. Отсюда с логической последовательностью возник тройственный культ нашего времени: культ чистой науки («накопление знания»), культ научной популяризации («распространение знания») и, наконец, культ научной техники, то есть фактического преобразования жизни с помощью знания, начиная с переработки природных тел, кончая социально-политическим реформизмом. Вне этого тройственного метода нет пути, и этот путь безошибочен: он один может вывести человечество из дебрей на светлый простор, в чаемое царство всеобщего благоденствия.

Религия прогресса окончательно окрепла в середине прошлого века, и с тех пор она царит полновластно, даже деспотически. Ее действенное влияние на человечество было необычайно велико – она в конце концов и была не чем иным, как религией активности, внешнего целесообразного действия.

Ее категорический императив гласил: действуй, и именно – действуй на основании точного знания. Она упразднила все другие верования, враждебные безоглядному творчеству, освободила человека от раскаяния за грех и от страха перед неведомым, она отбросила все начала и концы и убедила человека глядеть только на середину, которая ждет его творческого воздействия, чтобы получить жизнь и смысл. С такой верой в душе, так ясно видя впереди заманчивую цель, работалось легко и бодро. Внутри огромного таинственного Божьего мира человечество замкнулось как бы в особый, искусственно огороженный мирок; религия прогресса создала оранжерейную атмосферу, максимально благоприятствовавшую самочинной активности. И точно, в этой оранжерее человеческая активность расцвела за короткое время так пышно, как никогда, и дала богатый плод: наука и техника достигли во всех областях успехов фантастических, – культура гигантски шагнула вперед.

Как же относилось научное умозрение к духу? Теперь оглядываясь на этот завершенный период, мы ясно видим его отличительные черты. Прежде всего, из двух задач, от века предстоящих человеческому сознанию, внешняя совершенно заслонила внутреннюю: вся планомерная деятельность воли и колоссальные усилия масс были направлены на подчинение вещественной природы; гармонизации же духа посвящалось сравнительно ничтожное внимание. Это – первый признак эпохи; с ним неразрывно был связан другой, именно полное отождествление духовной стихии со стихией материальной. Как бы молчаливым соглашением было признано, что мир однороден во всех своих частях и весь насквозь подведомствен разуму в его очищенной, научной форме. Признавалось, что наука способна исследовать и упорядочить все сущее, или по крайней мере все то, что входит в круг человеческого бытия. Нет ничего недоступного разуму, есть только еще не познанное им, и оно будет познано, а следовательно, и преобразовано на рациональных началах; и в этом смысле дух ничем не отличается от материи; так же как материю, необходимо и его предать в ведение науки: она разложит его, определит в точности его элементы и законы, и на основании этих данных духовная техника уже без труда упорядочит его деятельность. Вот почему XIX век стал веком научной психологии, веком психологического эксперимента и психологической статистики. И все, что в этой области добывала наука, тотчас технически осуществлялось: школа, право, суд, наказание перестраивались на основании научной психологии. А главное, разум полагал самого себя в своем чистом виде панацеей для духа: стоит только сделать человеку достаточную инъекцию стерилизованной разумности, то есть научного знания, – и дух его разом обретет гармонию, станет навсегда свободным от диких страстей, от корысти и злобы. Это был один из коренных догматов той религии: что рациональное, войдя в душу, преображает ее до дна, претворяет ее хаос в гармонический строй. Отсюда громадный расцвет научной популяризации, вообще просветительства, которым отмечена минувшая эпоха.

Такими застал нас XX век. Культурный мир был похож на колоссальную фабрику, где миллионы людей в необходимом разделении труда работали усердно и ловко, веря, что направление и распорядок их труда основаны на принципах строго-обдуманных, непогрешимых, что следовательно, ожидаемый плод их усилий зреет и зреет и несомненно когда- нибудь созреет совсем, – а ведь этим плодом должно было быть не что иное, как всеобщее благоденствие человечества. Эта уверенность была в общем сознании так укоренена, что отдельный рядовой человек из образованной массы уже и не думал о ней вовсе, а исповедовал ее безотчетно.

И вдруг над головами, склоненными в труде, разразилась эта беспримерная война, совершился чудовищный взрыв, и фабрика современной культуры лежит в развалинах. Та инстанция, которой принадлежало верховное руководство делом, то есть наука, очевидно допустила какую-то серьезную ошибку в своих выкладках и расчетах. Чего-то очень важного она не предусмотрела.

Эта война сразу приняла такие размеры и такой характер, что ее смысл как мировой катастрофы обнаружился с первых дней. Кажется, новый потоп, но уже не водный, а огненный, послан на землю за беззаконие людей. И самое страшное – то, что война пришла не откуда- нибудь извне, как роковая случайность. Эта черная туча, разразившаяся кровавым ливнем над Европой, скоплялась в течение многих лет из безвредных и невидимых глазу испарений земли. В нравственном мире, как и в физическом, есть свой закон сцепления, и порою рассеянный каплями в мире грех собирается в грозные тучи, смывающие города и истребляющие целые царства. Нужно дать себе ясный отчет в этой простой истине, и нужно это для того, чтобы не бледнеть лицемерно или наивно пред ужасом войны, не видеть в ней внезапную напасть и не открещиваться от ответственности за нее. Теперь минутами с тоскою вспоминаешь милое прошлое. Как было мирно, как уютно! В памяти воскресает скорбный стих Тютчева: «Былое – было ли когда?»[4 - Цитата из стихотворения «Сижу задумчив и один» (1835) (Тютчев Ф. И. Сочинения: В 2 т. М., 1980. Т. 1. С. 82).] Правда ли, что был уютный быт усадеб и гостиных, что еще совсем недавно, четыре года назад, так волшебно вставал месяц над мирной землею и утром начинался привычный день, а вечером шел спокойный разговор за чайным столом? Но тотчас мысль сжимает сердце: что теперь бушует над нами, скоплялось именно в те мирные дни. Проклятие – не им: им благодарность, – но нашей слепоте тех дней, нашей роковой бесчувственности. За нынешний ужас каждый в прошлом виновен, и по делам теперь каждому нести свою часть кары. Для нынешней катастрофы нам уже поздно каяться и поздно учиться, но надо сознать былую ошибку и научить детей.

Будущие историки несомненно станут рассматривать эту войну как экзамен европейской цивилизации, как генеральный подсчет достигнутых ею успехов. Она явилась как бы зеркалом, в котором культурный человек увидал самого себя. И странно: он увидал себя совсем не таким, каким мыслил себя. Оказалось, что он столетие и больше жил в глубоком заблуждении относительно своей души, ее подлинных желаний и сил, ею движущих. Эта война принесла нам потрясающие откровения о человеческом духе. В будни его не измерить, он согнулся над житейской работой и приноравливает свои движения к закономерным движениям вещества; он кажется маленьким и смирным. Теперь он распрямился и движется вольно: смотри и мерь. Мы думали, что культурная выучка уже в корне изменила его природу, что он навсегда стал благонравным и сдержанным в движениях, нет! Все тот же неукротимый размах, одним движением смести цветущий город с лица земли, взлелеять адский умысел, и вмиг затем вспыхнуть жертвенной любовью, побеждающей самою смерть! Гуманность, смягчение нравов, которыми хвалился прогресс, – где они? Таких кровопролитий и насилий, таких орудий убийства и мучительства мир не знал и в самые темные века варварства. Что же? оказывается, научный прогресс нисколько не облагородил человека? гуманность была только самообманом? И, наоборот, не самообманом ли была также деловая трезвость культурного европейца, его принципиальный эгоизм и практичность? Ведь оказалось, что он вовсе не таков: он романтик, идеалист! Когда началась эта война, мы думали: самая сложность современной культуры порукою за краткосрочность войны. Продолжительные войны были возможны только в сравнительно примитивных условиях, когда разрушенное войною восстановлялось легко; но нынешняя культура, этот неописуемо сложный механизм, весь из тончайших и столь хрупких частей, эта мировая ткань торгово-промышленной организации, грозят такими непоправимыми повреждениями в случае долгой войны, что обе стороны, конечно, поспешат прекратить разруху. И вот война длится уже три года. Оказалось, что о наличном достоянии никто не думает, не только мы, но стяжательный Запад. Цветущая, богатейшая индустрия, великолепно налаженные торговые связи, комфорт и красивость – пусть их гибнут и исчезают, им грош цена! Кто мог бы ждать от европейца такого презрения к благам мира сего? Или он в глубине души вовсе не так дорожил ими до войны, как могло казаться? Этот европеец, по уши погруженный в меркантильность, в сноровку и техничность, не только не испугался за свои дорогостоящие и красивые игрушки, – за свои фабрики, конторы и банки, – но моментально, едва раздался зов мировой трубы, словно очнувшись от гипноза, даже с какою-то готовностью повернулся спиною к быту и пошел, куда звала труба. Человек познает себя больше всего в своих проявлениях: сделав, видишь себя впервые в содеянном тобою, как в зеркале.

И точно так же война показала, что изнеженная культура новых веков не развратила, не обессилила человека, что в европейских обществах, с виду столь суетных и извращенных, не иссякла духовная сила, живы доблесть, бесстрашие, самоотвержение предков. За сто лет ни одна война не была отмечена таким героизмом, как эта. Кто поверил бы еще вчера, что эти лавочники, всецело погрязшие в наживе, что журналисты и адвокаты, опошленные, казалось, до дна души, профессора и оперные актеры, обнаружат сегодня героизм, не уступающий отваге павших под Марафоном?[5 - Марафон – селение в 40 километрах от Афин, в районе которого 13 сентября 490 г. до н. э. произошло сражение между греками и персами, окончившееся победой греков.]У Фукидида и Плутарха не много страниц, которые могли бы сравняться по трагической красоте хотя бы только с бельгийским эпизодом этой войны[6 - Имеется в виду начальный период Первой мировой войны: 4 августа 1914 г. немецкие войска вторглись на территорию Бельгии, которая отвергла ультиматум Германии о пропуске германских войск через ее территорию. Бельгийская армия оказала упорное сопротивление противнику на рубеже реки Маас. Созвучные Гершензону мысли высказывал и С. Н. Булгаков в своей публичной лекции «Война и русское самосознание»: «Во всей Европе, как будто неожиданно для нее самой, проснулась старая доблесть, и здесь опять-таки живой эмблемой является Бельгия, – доблесть бельгийская. Европа еще духовно жива, мещанство оказалось болезнью, которая не затронула жизненных органов, такова радостная, благая весть этой войны. Там, где виделось порою словно духовное кладбище, царство комфорта и цивилизации, неверия и расчета, ныне вспыхнуло пламя, испепеляющее многое из того, что достойно сожаления, и отделяющее шлаки от чистого металла» (Булгаков С. Н. Указ. соч. М., 1915. С. 22–23).].

Чему же учат нас эти новые наблюдения? Они говорят о неподатливости, о консерватизме человеческого духа; они свидетельствуют о том, как мало повлияла на него культурная выучка и в сторону добра, и в сторону зла. XIX век был веком науки и техники; в обеих этих сферах, то есть в исследовании естественных сил и в подчинении их своим нуждам, человечество достигло огромных успехов; благодаря этим успехам трудная жизнь человека на земле стала легче, явилось больше свободы и досуга, – и тем они косвенно содействовали работе духа. Но мы несомненно переоценивали их прямое влияние на нравственную жизнь человека (зачеркнуто: как в смысле повышения, так и в смысле понижения ее уровня). Наука и техника хотят и должны быть объективными, не знать добра и зла; положите пред собою рядом маленькую ампулу спасительной вакцины и смертоносную разрывную пулю: они обе с равным тщанием изготовлены наукой и техникой. Наука и техника дают нам в руки острое оружие: нужно, чтобы нравственное сознание человечества, развивающееся независимо от них, научилось употреблять это оружие только на благо, а не на зло.

Очевидно, цельного прогресса, который обнимал бы всю природу человека, вовсе не было: совершался только прогресс бесчисленных отдельных рядов, но некоторые важнейшие и опаснейшие силы человеческого духа оставались вне прогресса и даже, может быть, значительно регрессировали. Очевидно, религия научного прогресса была основана на неправильном расчете; она ошибочно признавала, что все бытие исчерпывается явлениями, подведомственными науке, что, следовательно, только об этих явлениях и надо думать, так как по мере их упорядочения будет прогрессивно совершенствоваться вся жизнь целиком. Но оказалось, что и сама наука, и все подчиненное ей управляются иными силами, которые в любую минуту могут послать науку и технику, как рабынь, на самое злое дело, на разрушение всего, что создано прогрессом. То могучие и тайные силы человеческой воли. Наука, привыкшая все исследовать и все дисциплинировать, налагает руку и на человеческий дух; но ей доступна только его периферия, глубинные же его движения ускользают от нее. Их-то не учла религия прогресса и оставила в небрежении.

А там, в недрах духа, шла своя жизнь, совершалась своя невидимая эволюция. Наука умеет искусно определять, как влияют изменения наружной атмосферы на глубоководную жизнь океанов; но что она знает о содроганиях и навыках, какие вызвала в человеческой воле колоссальная внешняя деятельность человека, направленная на «прогресс»? Ясно одно: в слепом увлечении научностью человек позабыл о своей душе; строил и отделывал свой дом, пока забытый порох в подвалах не вспыхнул самовозгоранием и не взорвал здания.

Война вышла оттуда, из недр человеческого духа; кто не предвидел взрыва, тот теперь должен понять, откуда взрыв. Теперь все видят, что наука и техника, и все созданное ими – только орудие духа, как топор в руке, что, стало быть, прогресс науки и техники есть ценность только служебная, подчиненная. И многие, быть может – миллионы людей, начнут теперь понимать, что бесконечно важнейшим условием прогресса, то есть подлинного прогресса, а не того, какой прямым путем привел нас к катастрофе, является упорядочение воли в человеке.

Кризис современной культуры, ставший теперь явным, назревал давно. Почва была уже подготовлена, когда разразилась мировая война. Еще в конце XIX века, в самый разгар научно-технических побед, среди завоевателей началось какое-то глухое брожение, наиболее чуткими душами овладевала смутная тревога; так иной человек, жадно стремившийся к богатству, вдруг озирается кругом и сознает суетность своих стяжаний. С начала XX века вера в научный прогресс начала колебаться и в обществе, не столько под влиянием философской мысли и поэзии, которые давно, но тщетно звали на иной путь, сколько в силу непосредственно его опыта. Шаткость ее сказалась в том, что ослабела тирания позитивного общественного мнения, явилась некоторая терпимость; и, кажется, нигде в Европе этот поворот не обнаружился так ясно, как у нас, где широкие круги в короткий срок фактически отпали от недавней веры, как бы вдруг потеряли интерес к ней и с тайным ожиданием стали прислушиваться к другим голосам, звучавшим раньше в пустыне, – к символической поэзии, к призывам интуитивного и религиозного умозрения. Формально все еще остается по-старому, культ прогресса стоит непоколебимо, но твердокаменная убежденность уже потеряла былое обаяние и старая гвардия рационализма с грустью смотрит, как молодежь проходит мимо нее, идет к другим знаменам, пока еще не отдаваясь, только испытуя все, но уже не боясь анафемы.

Можно по-разному пророчествовать о том, в какие конкретные формы отольется это брожение ближайшим образом, – но общий смысл кризиса ясен, Разум, в своей очищенной, научной форме, захватил единовластие, то есть узурпировал права целостного духа. Он заботился только о самом себе, упорядочивал только себя, и действительно достиг в теории познания значительного благоустройства. И он один законодательствовал. Дух же оставался во тьме, неустроенным и забытым; он, разумеется, действовал в мире, но его проявления были хаотичны, подобны взрывам, и эта война – самый большой и самый яростный взрыв его. Кризис начался тогда, когда целостный дух, так сказать, принципиально, не в бурном действии, восстал против узурпации разума. Это восстание есть только новый этап одного великого дела – вековечной борьбы между сущим и должным, между законом и нормой.

Человеческое сознание искони раздвоено и само в себе единоборствует, недоумевая, чем должно регулироваться человеческое поведение: законом природы, который определяет то, что действительно есть, или нормою, которая указует, что должно быть, хотя этого долженствующего быть в наличности нет. Между этими двумя началами нет принципиального противоречия. В сознании своего выразителя норма также есть закон природы. Провозглашающий норму заявляет: то, что я рекомендую как должное, есть в действительности сущее, но только скрытое пока, не выявленное, – непреложная тенденция жизни; и он противопоставляет эту норму так называемым законам природы не принципиально, а только как знание, основанное на более чутком, более глубоком постижении действительности, – знанию грубому, чисто эмпирическому Таким образом, в итоге разногласие сводится к вопросу об орудиях познания. Одни, эмпирики, доверяют только показаниям внешних чувств, разумеется очищенным и удостоверенным наукою, и считают надежным только это, чувственно-научное знание; другие заявляют, что такое знание поверхностно и недостаточно, что под периферией, доступной научному изучению, жизнь бездонно-глубока, что, наряду с внешними чувствами, человек обладает еще другими, несравненно более тонкими органами, и что показания этих тонких органов, зачерпывающие вглубь, правда, не поддаются научной обработке, но от того нисколько не менее достоверны, а потому и должны быть непременно учитываемы. И вот первые чертят план будущего на основании научного, вторые на основании интуитивного опыта; первые узаконяют то, что явно есть, вторые – то, что есть подлинно, хотя и не явно. Но и те и другие опираются в своих построениях на реальность – на «закон природы», каким они его видят. Никому не пришло бы на мысль проповедовать то, чего ему хочется, но всякий проповедник убежден, что его устами вещает свою волю сама природа вещей, подлинная реальность.

«Чего я хочу? – Познать себя в отношении к естественному порядку вещей и подчиниться ему»[7 - Ср. с одной из «Главных мыслей» Эпикура (XXV): «Если ты не будешь всякий раз сводить каждое действие к естественной конечной цели, а будешь и в предпочтении и в избегании отклоняться к чему-нибудь иному, то поступки твои не будут соответствовать словам» (Диоген Лаэртский. О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов. М., 1979. С. 440).]. Эти простые слова Эпикура содержат в себе сложный ряд идей. Каждое создание в мире имеет свой особенный закон существования, подчиненный общему закону вселенной; для человека нет ничего важнее, как узнать свой частный закон в составе целостного бытия, чтобы исполнять свой закон и тем сделать свою жизнь осмысленной. Но в том-то и заключается трудность, как узнать свой закон. Я ощущаю и знаю в себе по опыту разнородные и даже противоположные влечения, и мне надо решить, какие из них входят в закон моего существования, то есть соответствуют естественному порядку вещей, и какие уклоняются от него. Вот что говорит Эпикур; и его вопрос предстоит каждому человеку.

От первых проблесков сознания человечество неустанно искало решить этот вопрос, и будет искать, пока не угаснет его сознание. Нет и не будет у человека потребности более острой, более практически неотложной, нежели иметь ответ на этот вопрос. Нужда в таком ответе двойная: невыносимо действовать случайно, и оттого ошибаться, и терпеть неудачи, и быть жертвою своих страстей; и невыносима, во-вторых, бессмысленность жизни, особенно страданий. Получить твердые правила поведения, и понять, если не цель, то, по крайней мере, законность своего существования, смысл зла и страдания, – это нужно нам как воздух для легких, как пища.

С первых же поисков человек уразумел, что закон его существования не может быть самочинным, но неизбежно соподчинен общему закону мировой жизни. В каждом дыхании, в каждом действии мы ощущаем единство и круговую связь мироздания; такой факт ни на минуту не мог остаться скрытым от разума, и он действительно был всегда общепризнан[8 - Эта мысль впервые, кажется, наиболее отчетливо и ярко была выражена Лейбницем в «Теодицее»: «Универсум… в своей совокупности есть как бы океан, малейшее движение в нем распространяет свое действие на самое отдаленное расстояние…» (Лейбниц Г. В. Сочинения в 4 т. М., 1989. Т. 4. С. 136). У Ф. М. Достоевского эта же мысль приобретает отчетливо выраженный этический характер: «…ибо всё как океан, всё течет и соприкасается, в одном месте тронешь – в другом конце мира отдается» (Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений в тридцати томах. Л., 1976. Т. 14. С. 290: «Братья Карамазовы». Кн. 6. Гл. III). Из современников Гершензона о «соборном перезвоне» вселенной много – и в стихах, и в прозе – писал Вяч. Иванов.]. Никогда ни одному человеку не приходило на ум искать свой закон вне мировой связи, как закон совершенно особенный. На низших ступенях развития человек не отделял себя от всего живущего и потому был убежден, что закон его существования тождествен закону всей остальной твари; на высших ступенях, сознав в себе наличность разума, он признал за собою особенное назначение, но подчиненное общему закону, или как бы увидал себя особым концентрическим кругом внутри большого вселенского круга.

Род людской уже тысячелетия знает непреложно, что есть общий закон бытия, что этот общий закон есть единственный правильный путь для каждого отдельного создания, и что всякое уклонение от него карается страданием. Он знает также из незапамятных времен, что есть особенный, соподчиненный закон человеческого существования, и есть особенная, специально-человеческая категория отступлений от закона, а следовательно, и особенная категория специально-человеческих страданий. Отсюда понятие греха; грех есть нарушение не общего мирового закона, а той части его, которая специально присуща человеку. И так глубоко сознавалась всегда органическая включенность человеческого закона в мировой, что люди сплошь и рядом смешивали обе сферы, ища в нравственных движениях причину материальных явлений, например, в грехе – причину болезней, мора и т. п. И от века род людской ищет постигнуть общий закон бытия, чтобы узнать и свой особый закон существования. Если бы каким-нибудь чудом во всех газетах мира была напечатана точная формула мирового закона, так, чтобы уже ни у кого не оставалось ни малейшего сомнения в его достоверности, – всякий человек тотчас знал бы, какие из присущих ему влечений соответствуют естественному миропорядку, какие нет; и желая себе благополучия и душевного мира, он мог бы тотчас начать те пускать в действие, а эти обуздывать.

Но формула нам неизвестна: мы только знаем, что есть закон и что он действует в нас. Он здесь, во мне, он действует чрез какие-то влечения из числа присущих мне. Мировая жизнь – как одна большая река; вся тварь земная уверенно плывет по течению, только человек бьется в водоворотах между камнями, тщетно силясь попасть в русло; и он непрерывно взывает со скорбью: «Господи! Знаю, что есть русло Твое и в нем вечное течение; вразуми меня, как найти его, чтобы и мне поплыть мирно!» Ибо болит тело, израненное камнями, и мутится дух в бесцельном кружении.

Вот почему не было и нет народа без религии, и вот почему нет религии без морали. Смысл всякой религии – тот, что она говорит человеку: «Вот, я открываю тебе закон бытия и в его составе – частный закон человеческий». Другими словами, всякая религия предлагает мирообъемлющую, мирообъяснительную гипотезу, совершенно так, как ученый высказывает частную гипотезу об ограничительной категории мировых явлений. (На полях зачеркнуто: Непреложный или естественный закон бытия – таков во всех религиях смысл слова Бог, все равно, как бы ни формулировался в них этот закон.) Вот сходит Моисей с Синая, и в руках его скрижали откровения. От сего часа верующие знают, как им должно жить и действовать, чтобы их жизнь соответствовала мировому порядку. И Бог Нового Завета, сотворивший внутреннее и внешнее, держащий на учете каждый волос на голове человеческой, – он тоже не что иное, как образ вечного миропорядка, а воля его – непреложный закон бытия. Основатели религий могут быть названы великими естествоиспытателями, ибо они высказывали, каждый, не свои мечты и пожелания, но свое интуитивное знание реально-сущего. Завет о любви к ближнему есть не повеление или совет, а сообщение; он изъясняет, что любовь – природный закон человеческого духа, так что, следуя этому естественному закону, человек живет космически-правильно, а нарушая его, идет вразрез с закономерностью мира. И таковы все религии; их частные заповеди – не что иное, как прикладные выводы из основного тезиса, который есть высказывание о реальной природе вещей. Поразительная уверенность, с какою творцы религий проповедовали свое учение, основана именно на их сознании, что они проповедуют объективную истину, что они только констатируют подлинно сущее; каждый же из верующих принимал учение веры потому, что на основании собственного опыта, бесконечно менее богатого, чувствовал правильность предложенного ему истолкования действительности и принимал настолько горячо, насколько чувствовал соответствие истолкования своему опыту. В самом тоне слов учителя есть ручательство за достоверность его открытия, потому что тот, кто сам, добросовестно, с открытым вниманием наблюдал факты и убедился, что никакие факты не противоречат его обобщению, – тот выскажет свою мысль словами простыми, властными и особенными, и подделать эту силу изъяснения невозможно.

Итак, человеку дано двоякое знание, и оба они равно основаны на опыте, но одно – на опыте только внешних, раздельных чувств, другое – на опыте целостном. Атмосферного электричества никто никогда не видел; уверенность физика в реальном существовании этой природной силы основана на учете ее зримых и осязательных проявлений, потому что сила эта, электричество, именно такова, что она проявляется в зримых и осязательных формах. Но в мире есть могучие силы, существующие незримо и неосязаемо; таковы прежде всего силы самого духа человеческого и его незримые движения; эти силы дух познает не путем науки, а непосредственно.

И вот, это высшее, интуитивное знание наше универсально и целостно, тогда как научное знание ограниченно и раздроблено; зато научное знание обладает чувственной и логической доказательностью, которой интуитивное знание совершенно лишено. И потому, хотя всякий человек располагает запасом интуитивного знания совершенно так же, как и знанием чувственно-рассудочным, и на каждом шагу бессознательно им руководствуется, но в сознательной, в планомерной своей деятельности люди большей частью доверяют только рациональному знанию, как абсолютно надежному, и пренебрегают свидетельствами своей интуиции, опасаясь неизбежного риска. Но несравненно больший риск кроется в исключительном доверии к чувственному опыту, потому что его знания скудны и поверхностны, от него ускользает структура и направление целого, так что расчет, основанный только на доказуемом знании, непременно ошибочен. Они думают, что непосредственное чувство слепо, и не понимают, что оно только кажется слепым, потому что своей стихийной мудростью оно объемлет целое и не выделяет отчетливо ни одной отдельной черты; и они думают, что мысль зорка, тогда как ее зоркость есть только умение ясно видеть одну черту целого при полной слепоте на все остальное. Люди убеждаются в этом на каждом шагу и терпят бесчисленные страдания за свое упрямство, но все- таки не смеют довериться в пустыне мудрому, хотя и немому вожатаю, а ищут и идут за речистым проводником, который обследовал самый малый ближайший отрезок дороги и умеет очень точно рассказать о нем.

Этот близорукий бытовой рационализм всегда был более или менее свойствен людям; но только научное умозрение XIX века прочно закрепило его, сообщив ему мнимую санкцию. Наука достигла такой большой точности, что формулы ее оказываются непогрешимыми, и техника, следуя этим формулам, в самом деле безошибочно, почти чудесно приводит к предложенным целям. Поэтому доверие к научности и к разуму вообще как бы даже помимо сознания приобрело характер панического суеверия, а сообразно с этим все более отходили в забвение те другие могучие факторы, действие которых нельзя точно формулировать и сразу ввести в расчет, потому что мы обладаем о них лишь смутно-уверенным, нераздельным знанием. Эти иррациональные силы, разумеется, продолжали могущественно действовать, но так как сознание ими не интересовалось и не пыталось их упорядочить, то они действовали слепо, хаотично. Их-то хаотическое действие, обусловленное этим забвением о них, и привело европейскую культуру к катастрофе.

То, о чем я говорю здесь, – не отвлеченность, пригодная только для умозрительных построений. Злободневно не одно вещественное содержание нашего дня – дела войны, продовольствия и пр., – но без сравнения более злободневно, без сравнения важнее именно практически – совершающееся незримо в глубине нашего духа. Ибо все человеческое созидается из духа наружу и все видимое предопределено внутри; заблуждения духовные, ошибки сознания неукоснительно сказываются во внешнем, в формах видимых и осязаемых, – не так, как мыслит наивный ум, не прямой пеней по тарифу грехов, а незаметными уклонами конкретных фактов, скопляющимися в неожиданное бедствие. Люди ошибаются, думая, что конкретное, причинно-обусловленное – нейтрально; нет, в него вплетены невидимые для нас живые нити судеб и на далеком расстоянии они уклоняют материю под углом, который уже всем виден. Европейская культура в своем развитии не хотела нынешней войны, но, сама того не зная, готовила ее, накопляла, как тучу над собою, бесчисленными ошибками формулируемых ею законов человеческой деятельности, или вернее, единой ошибкой своего слепого доверия к законам, не к нормам. Теперь всем видно, как далеко уклонилось развитие от того направления, которое, казалось, дальновидно предначертал культурный разум. Культура обанкротилась, основав свое дело на неправильном расчете, потому что она все время учитывала только один ряд данных, и менее важный, не видя, что данные второго ряда все время на малую величину меняли значимость первых; в результате получилась колоссальная ошибка и внешний крах. А ошибки культуры – это частью ошибки отдельных людей, каждого из нас; мы все виновны в том, что считаем только видимое и осязаемое и на этом счете строим наши решения. За эту близорукость мы не только терпим лично в своей судьбе, но и страдаем каждый через бедствия всенародные.

Для меня нет зрелища более поразительного, нежели связь между всемирно-историческими событиями и переживаниями индивидуальной души. Я твердо знаю, я вижу ясно: эта война вызвана молекулярными движениями в миллионах отдельных сознаний. Каждая минута одинокого раздумья о своих личных нравственных ошибках, которому предается студент в своей комнате, каждое ощущение обиды и несправедливости в душе рабочего – суть слагаемые великого итога, который в урочный час неминуемо подведется – реформою, революцией, войною. От всякой отдельной души идут нити к маховому колесу истории, и только они своим совокупным натяжением двигают его. Здесь нет непризванных и нет праздных: каждый из нас, хочет он или не хочет, неизбежно участвует в коллективном творчестве.

Человек живет отдельно, заботится только о себе да о близких своих, и вовсе не думает, что от его поведения в некоторой степени зависит целое, что он несет ответственность за судьбы своего народа и за ход истории, и я полагаю, что в общем это правильно. Разве лучше было бы, если бы каждый сознавал повседневно свою причастность к общему делу? Такое сознание обязывало бы; оно связывало бы человека и неминуемо приводило бы его на службу определенной идее. Может быть в нормальных условиях для целого выгоднее как раз оставлять личность на свободе, давать полный простор ее самочинной игре. Ведь целому не к спеху, а в личной свободе – огромное напряжение и бездна находчивости. Пусть движение целого и замедляется противоборством индивидуальных стремлений, зато как широко и глубоко они разрабатывают общее русло! Все великое рождается в личности свободной, обращенной на самое себя. Спиноза создал свою философию не затем, чтобы содействовать нравственному совершенствованию человечества, а потому что искал для самого себя определить, как ему прожить свою земную жизнь, и Рафаэль себе давал отчет в своем постижении божества, когда писал Сикстинскую Мадонну, а Толстой, всю жизнь делавший только свою эгоистическую работу, вовсе и не скрывал этого, но так прямо и сказал: «Мне надо самому одному жить, самому одному и умереть»[9 - Мысль, владевшая Л. Н. Толстым в период написания «Исповеди» (конец 70-х – начало 80-х годов). «Теперь я вижу, – писал Толстой, – что если я не убил себя, то причиной тому было смутное сознание несправедливости моих мыслей» (Толстой Л. Н. Собрание сочинений в 22 т. М., 1983. Т. 16. С. 135).]. Личная жизнь неизбежно сама собою внесет свою долю в общий итог, но пусть это участие будет ее свободным результатом, а не скудным плодом преднамеренного расчета. В такие органические дела, как сложность целой жизни, не следует вносить рассудочность.

Но сама личность, ради собственного своего устроения, должна учиться у коллективного опыта. Помимо нашего сознания в нашей душе накопляется какое-то большое и важное знание, из которого мы можем осмыслить только крупицы. Всякая жизнь, даже самая однообразная, отлагает в душе некую мудрость; но есть разница между жизнью богатой событиями, и жизнью скудной. Нам грех жаловаться – биография нашего поколения будет очень ярка; и если мы в такой жизни мало научимся, это будет уже наша вина: значит, мы не сумели раскрыться, значит, мы по лени или робости заперли наши души перед влиянием событий. От истории при известных условиях легко загородиться чем угодно – семейным уютом, своей профессией, каким-нибудь социальным интересом, или даже просто новым романом. Так иной, когда молнии бороздят ночь и гром разрывается грозными раскатами, боязливо запирает двери и окна и, спустив занавески, силится за книгой забыть о грозе. От исторических гроз нельзя прятаться. Я сказал бы каждому в наши грозовые дни: смотри каждый широко раскрытыми глаза ми, не отвращай твоего лица от зрелища мировых судеб, чтобы и ты уз нал то, чему оно учит.

В. И. Иванов, М. О. Гершензон

Переписка из двух углов

I

М. О. Гершензону

Знаю, дорогой друг мой и сосед по углу нашей общей комнаты, что вы усомнились в личном бессмертии и в личном Боге. И не мне, казалось бы, отстаивать перед вами права личности на ее метафизическое признание и возвеличение. Ибо, поистине, я не чувствую в себе самом ничего, могущего притязать на вечную жизнь. Ничего, кроме того, что уже во всяком случае не я, кроме того всеобщего и вселенского во мне, что связует и духовно осмысливает, как некий светлый гость, мое ограниченное и неизбежно-временное существование во всей сложности его причудливого и случайного состава. Но мне кажется все же, что этот гость не даром посетил меня и во мне «обитель сотворил»[10 - Слова из Евангелия от Иоанна: «Иисус сказал…: кто любит Меня, тот соблюдает слово Мое; и Отец Мой возьмет его, и Мы придем к Нему и обитель у Него сотворим» (14, 23).]. Цель его, думается мне, одарить гостеприимца непонятным моему рассудку бессмертием. Моя личность бессмертна не потому, что она уже есть, но потому, что призвана к возникновению. И как всякое возникновение, как мое рождение в этот мир, – оно представляется мне прямым чудом. Ясно вижу, что не найти мне в моей мнимой личности и ее многообразных выражениях ни одного атома подобного хотя бы только зародышу самостоятельного истинного (то есть вечного) бытия. Я – семя, умершее в земле; но смерть семени – условие его оживления[11 - Парафраз евангельского изречения: «Если пшеничное зерно, падши на землю, не умрет, то останется одно, а если умрет, то принесет много плода» (Ин. 12, 24).]. Бог меня воскресил, потому что Он со мною. Я знаю его в себе, как темное рождающее лоно, как то вечно высшее, чем преодолевается самое лучшее и священнейшее во мне, как живой бытийственный принцип, более содержательный, чем я, и потому содержащий, в ряду других моих сил и признаков, и признак личного сознания, мне присущий. Из Него я возник и во мне Он пребывает. И если не покинет меня, то создаст и формы Своего дальнейшего во мне пребывания, то есть мою личность. Бог не только создал меня, но и создает непрерывно, и еще создаст. Ибо, конечно, желает, чтобы и я создавал Его в себе и впредь, как создавал доселе. Не может быть нисхождения без вольного приятия; оба подвига в некотором смысле равноценны, и приемлющее становится равным по достоинству нисходящему. Не может Бог меня покинуть, если я не покину Его. Итак, внутренний закон любви, в нас начертанный (так как мы без труда читаем его незримую скрижаль), – уверяет нас, что прав ветхозаветный псалмопевец, когда он говорит Богу: «Ты не оставишь души моей во аде, и не дашь святому Твоему увидеть тление»[12 - Пс. 15, 10. Эти же слова цитируются в Деян. 2, 27.], – Вот о чем, добрый сосед, думаю я про себя в своем углу, так как вы пожелали это знать. А Вы что скажете мне в ответ из другого угла того же квадрата?

    В.И.
    17 июня 1920 г.

II

В. И. Иванову

Нет, В.И., не усомнился я в личном бессмертии и, подобно вам, знаю личность вместилищем подлинной реальности. Но об этих вещах, мне кажется, не надо ни говорить, ни думать. Мы с вами, дорогой друг, диагональны не только по комнате, но и по духу. Я не люблю возноситься мыслью на высоты метафизики, хотя любуюсь вашим плавным парением над ними. Эти запредельные умозрения, неизменно слагающиеся в системы по законам логической связи, это заоблачное зодчество, которому так усердно предаются столь многие в нашем кругу, – признаюсь, оно кажется мне праздным и безнадежным делом. Больше того, меня тяготит вся эта отвлеченность, и не она одна: в последнее время мне тягостны, как досадное бремя, как слишком тяжелая, слишком душная одежда, все умственные достояния человечества, все накопленное веками и закрепленное богатство постижений, знаний и ценностей. Это чувство давно мутило мне душу подчас, но ненадолго, а теперь оно стало во мне постоянным. Мне кажется: какое бы счастье кинуться в Лету[13 - Лета – в греч. мифологии река «забвения» в царстве мертвых.], чтобы бесследно смылась с души память о всех религиях и философских системах, обо всех знаниях, искусствах, поэзии, и выйти на берег нагим, как первый человек, нагим, легким и радостным, и вольно выпрямить и поднять к небу обнаженные руки, помня из прошлого только одно – как было тяжело и душно в тех одеждах и как легко без них. Почему это чувство окрепло во мне, я не знаю. Может быть, мы не тяготились пышными ризами до тех пор, пока они были целы и красивы на нас и удобно облегали тело; когда же, в эти годы, они изорвались и повисли клочьями, хочется вовсе сорвать их и отбросить прочь.

    М.Г.

III

М. О. Гершензону

Я не зодчий систем, милый М.О., но не принадлежу и к тем запуганным, которые все изреченное мнят ложью[14 - «Мысль изреченная есть ложь» – цитата из стихотворения Ф. И. Тютчева «Silentium!» (1830). См.: Тютчев Ф. И. Сочинения в 2 т. М., 1980. Т. 1. С. 63.]. Я привык бродить в «лесу символов»[15 - «Лес символов» – из стихотворения Ш. Бодлера, прозаический перевод которого Вяч. Иванов поместил в своей статье «Две стихии в современном символизме»: «Природа – храм. Из его живых столпов вырываются порой смутные слова. В этом храме человек проходит чрез лес символов; они провожают его родными, знающими взглядами. Подобно долгим эхо, которые смешиваются вдалеке и там сливаются в сумрачное, глубокое единство, пространное как ночь и как свет, – подобно долгим эхо отвечают один другому благоухания, и цвета, и звуки» (СС, II, 547).Перевод В. Левика см.: Бодлер Ш. Цветы зла. Б/м, б/г. С. 20.], и мне понятен символизм в слове не менее, чем в поцелуе любви. Есть внутреннему опыту словесное знаменование, и он ищет его, и без него тоскует, ибо от избытка сердца глаголят уста[16 - «Ибо от избытка сердца говорят уста» (Мф. 12, 34).]. Ничем лучшим не могут одарять друг друга люди, чем уверяющим ясновидением своих хотя бы только предчувствий или начатков высшего, духовнейшего сознания. Одного надлежит остерегаться: как бы не придать этим сообщениям, этим признаниям характер принудительности, то есть не обратить их в достояние рассудка. Последний принудителен по своей природе: дух же дышит, где хочет[17 - «Дух дышит, где хочет» (Ин. 3, 8).]. Духовными должны быть слова-символы о внутреннем опыте личности и воистину чадами свободы. Как песня поэта не принуждает, но движет, так и они двигать должны дух слушающих, а не подчинять их убеждение, подобно доказанной теореме. Гордость и властолюбие – вина метафизики, вина трагичная, ибо, выделившись из лона целостного духовного знания, уйдя из отчего дома первоначальной религии, она неизбежно должна была восхотеть наукообразия и домогаться скиптра великой принудительницы – науки[18 - Ср. с размышлениями С. Н. Булгакова о «науке» и «научности», которые он развивает в «Философии хозяйства» и «Свете невечернем». См.: Булгаков С. Н. Соч. в 2 т. М., 1993. Т. 1. С. 174–211; Булгаков С. Н. Свет невечерний. М., 1994. С. 13.]. И то умонастроение, какое вами в настоящее время так мучительно владеет, – обостренное чувство непомерной тяготы влекомого нами культурного наследия, – существенно проистекает из переживания культуры не как живой сокровищницы даров, но как системы тончайших принуждений. Неудивительно: ведь культура именно и стремилась к тому, чтобы стать системою принуждений. Для меня же она – лестница Эроса и иерархия благоговений. И так много вокруг меня вещей и лиц, внушающих мне благоговение, от человека и орудий его, и великого труда его, и поруганного достоинства его, до минерала, – что мне сладостно тонуть в этом море («naufragar mi е dolce in questo шаге»[19 - Заключительная строка стихотворения Дж. Леопарди «Бесконечное». Ср. перевод В. И. Иванова:И сладко мне крушенье в этом море (СС, I, 743).Т. Макагонова («Наше наследие». 1989. № III (9), а вслед за ней и С.Б. Неволин (антология «Русские философы. Конец XIX— середина XX века». М., 1993. С. 183) ошибочно приписывают эту строку Ф. Петрарке.]) – тонуть в Боге. Ибо благоговения мои свободны, – ни одно не обязательно, и каждое открыто и доступно, и каждое осчастливливает мой дух. Правда, каждое благоговение, переходя в любовь, открывает зорким взглядом любви внутреннюю трагедию и вину трагическую во всем, отлучившемся от источников бытия и в себе обособившемся: под каждою розою жизни вырисовывается крест, из которого она процвела. Но это уже тоска по Боге – влечение бабочки-души к огненной смерти[20 - Имеется в виду стихотворение И. В. Гёте «Блаженное томление» из «Западно-восточного дивана»:Все живое я прославлюЧто стремится в пламень смерти(Гёте И. В. Западно-восточный диван. М., 1988. С. 18).Бабочка-психея – в греч. мифологии олицетворение души, вылетающей из погребального огня. В примечании к стихотворению «Психея» (из сборника «Кормчие звезды») Вяч. Иванов писал: «Образы Психеи, прикованной к безлистному дереву, и Психеи-Мотылька, сжигаемого Эросом на пламени факела, в присутствии Немезиды и Надежды, причем все трое из сострадания отвращают лица от зрелища казни, – внушены древними пластическими изображениями» (СС, I, 861).]. Кто не знает этого основного влечения, тот, по правдивому слову Гёте, другою, постылою тоскою болен, хотя бы не снимал с себя маски веселости: он «унылый гость на темной земле»[21 - Заключительные строки стихотворения И. В. Гёте «Блаженное томление». См. прим. 20.]. Наша истинная свобода, наше благороднейшее счастие и благороднейшее страдание всегда с нами, и никакая культура у нас его не отнимет. Немощь плоти страшней, ибо дух бодр, а плоть немощна[22 - Слова Иисуса Христа, сказанные ученикам в Гефсимании: «Дух бодр, плоть же немощна» (Мф. 26, 41).]; беззащитнее человек перед нуждой и болезнью, нежели перед мертвыми идолами. Не стряхнет он с плеч ненавистного ига мертвящей преемственности, отменив ее насильственно, потому что она вырастет на нем сама собою снова, – как горб неразлучен с верблюдом и тогда, когда он скинул со спины вьючный груз, – но освобождается от этого ига дух – только взяв на себя иное, «легкое иго»[23 - «Легкое иго» – парафраз евангельского изречения: «Иго Мое благо, и бремя Мое легко» (Мф. 11, 30). Выражение, часто встречающееся в стихотворениях В. И. Иванова:Русь! На тебя дух мести мечнойВосстал – и первенцев сразил,И скорой казнию конечнойТебе, дрожащей, угрозил —За то, что ты стоишь, немея,У перепутного креста,Ни зверя скиптр подъять не смея,Ни иго легкое Христа…(СС, II, 251).Под иго легкое склони послушный мир,Ты, кто теней расторг вереи!(СС, I, 437).]. Право говорите вы порабощенному собственными богатствами человеку: «стань (werde)», но, кажется забываете Гётево условие: «сначала умри – (stirb und werde)»[24 - Умри и стань (нем.) – призыв Гёте из стихотворения «Блаженное томление». См. прим. 20.]. Смерть же, то есть перерождение личности, и есть его вожделенное освобождение. Умойся ключевою водой – и сгори. Это возможно всегда, в любое утро повседневно пробуждающегося духа.

    19 июня 1920 г. В.И.

IV

В. И. Иванову

Наша случайно начавшаяся переписка из угла в угол начинает меня занимать. Вы помните: в мое отсутствие вы написали мне первое письмо и, уходя, оставили его на моем столе; и я отвечал вам на него, когда вас не было дома. Теперь я пишу при вас, пока вы в тихом раздумьи силитесь мыслью разгладить жесткие вековые складки Дантовых терцин, чтобы затем, глядя на образец, лепить в русском стихе их подобие. Пишу, потому что так полнее скажется, так и раздельнее воспримется мысль, как звук среди тишины. А после обеда мы ляжем каждый на свою кровать, вы с листом, я с маленькой книжкой в кожаном переплете, и вы станете читать мне ваш перевод «Чистилища»[25 - Речь идет о переводе второй части «Божественной комедии» Данте, над которым работал в это время В. И. Иванов. Еще в 1913 г. в одном из писем к М. В. Сабашникову он сообщал, что «был бы счастлив перевести некоторые отрывки “Чистилища” и “Рай”». Однако в договоре, подписанном В. И. Ивановым в Риме 21 апреля 1913 с издательством М. и С. Сабашниковых «Божественная комедия» не значится (см.: Davidson P. V. Ivanov. Poet, Critic and Philosopher. New Haven, 1986. P. 151). 3 сентября 1919 г. C. A. Венгеров обратился к В. И. Иванову с письмом, в котором писал: «Издательство Брокгауз-Ефрон возобновляет издание “Библиотеки великих писателей” и в ближайшем будущем намечено приступить к выпуску в свет Данте. “Божеств<енную> Комедию” можно было бы дать в старом, хорошем в общем переводе Мина, но хочется дать нечто литературно новое. И вот я обращаюсь к Вам с просьбою принять участие в этом новом переводе. Может идти речь и о переводе всей “Комедии”, и о переводе одной из трех частей. Все дело в том, сколько Вы времени потребуете. Долго ждать не могу.По желанию издательства я обращаюсь одновременно к Вам и к В. Я. Брюсову, ввиду того, что единолично перевод всей “Комедии”, может быть, окажется за дачей невыполнимой.Пишу пока в самых общих чертах. В случае любезного согласия Вашего напишу подробнее. Пока, мне нужно знать: 1) Согласны ли Вы вообще заняться переводом Данте? 2) Всей “Комедии” или части? 3) Если части – то какой именно? 4) Какой срок Вам понадобится? и 5) Last but not least [последнее по счету, но не последнее по важности. – англ.] – Какой гонорар?» (Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского дома на 1990 год. СПб., 1993. С 99-100). 14 мая 1920 г. В. И. Иванов подписал договор, в котором он обязывался сделать перевод «Божественной комедии» в двух версиях, прозаической и стихотворной, к концу 1923 г. Договор хранится в римском архиве В. И. Иванова (подробнее см.: Davidson P. Op. cit. Р. 153).5 июля 1920 г. С. А. Венгеров писал В. Я. Брюсову: «Как двигается у Вас работа? Одновременно ли Вы работаете и по Гёте и по Данту или сосредоточились на одном из них? Не сообщите ли чего-нибудь, в каком положении Ваши переводы. Если у Вас есть что-нибудь готовое, это могло бы мне послужить основанием укорять Вяч. Ивановича за медленность. Как я писал и Вам и Вяч. Ивановичу, я не сомневаюсь, что его перевод будет крупнейшим литературным событием, но плохо верится в реальное осуществление этого события.Очень уж медленно работает Вяч. Иванович, и, крепко надеясь на Вас, издатели очень мрачно смотрят на вторую часть перевода “Божественной комедии”» (Вопросы литературы, 1993. Вып. VI. С. 261). Пессимистический прогноз С. А. Венгерова, к сожалению, вполне оправдался: перевод «Чистилища» не был завершен В. И. Ивановым.] – плод утреннего труда, а я буду сверять и спорить. И нынче снова, как в прежние дни, я упьюсь густым медом ваших стихов, но и снова испытаю знакомое щемящее чувство.

О, друг мой, лебедь Аполлона! Почему же было так ярко чувство, почему мысль была так свежа и слово существенно – тогда, в четырнадцатом веке, и почему наши мысли и чувства так бледны, наша речь словно заткана паутиной? Вы хорошо сказали о метафизике, как системе едва ощутимых принуждений; но ведь я говорю о другом – о всей целостной культуре нашей и о тончайших испарениях, которыми она пропитала всю ткань бытия, не о принуждениях, а о соблазнах, растливших, ослабивших, исказивших наш дух. И даже не об этом, не о следствиях и вреде культуры, потому что оценивать пользу или вред есть дело рассудка, а всякий довод, подъемлющий меч, от меча погибает[26 - Парафраз евангельского изречения: «Все, взявшие меч, мечом погибнут» (Мф. 26, 52).]. Можем ли мы в этом деле доверять нашему уму, когда твердо знаем, что сам он взращен культурой и естественно поклоняется ей, как бездарный раб – возвысившему его господину?

Иной, неподкупный судья, возвысил во мне свой голос. Устал ли я нести непосильное бремя, или из-под спуда знаний и навыков просиял мой первозданный дух, – мне изнутри сказалось и прочно стало во мне простое чувство, такое же неоспоримое, как чувство голода или боли. Я не сужу культуры, я только свидетельствую: мне душно в ней. Мне мерещится, как Руссо, какое-то блаженное состояние – полной свободы и ненагруженности духа, райской беспечности[27 - Согласно Ж.-Ж. Руссо, человек в естественном состоянии находится в гармонии с природой и не испытывает потребности ни в прочных общественных связях, ни в труде, ни в разуме, ни в морали.]. Я знаю слишком много, и этот груз меня тяготит. Это знание не я добыл в живом опыте; оно общее и чужое, от пращуров и предков; оно соблазном доказательности проникло в мой ум и наполнило его. И потому, что оно общее, сверхлично-доказанное, его бесспорность леденит мою душу. Несметные знания, как миллионы неразрываемых нитей, опутали меня кругом, все безликие, все непреложные, неизбежные до ужаса. И на что они мне? Огромное большинство их мне вовсе не нужно. В любви и страдании мне их не надо, не ими я в роковых ошибках и нечаянных достижениях медленно постигаю мое назначение, и в смертный час я, конечно, не вспомню о них. Но, как мусор, они засоряют мой ум, они тут во всякий миг моей жизни и пыльной завесой стоят между мною и моей радостью, моей болью, каждым моим помыслом. От этого несметного безличного знания, от усвоенных памятью бесчисленных умозрений, истин, гипотез, правил мышления и нравственных законов, от всего этого груза накопленных умственных богатств, которыми каждый из нас нагружен, – то изнеможение, какое снедает нас. Вспомните хотя бы только одно: учение о вещи в себе и явлении. Великий Кант открыл, что о самой вещи мы ничего не знаем, все же признаки ее, воспринимаемые нами, суть наши представления[28 - В этом состоит суть «коперникианского» переворота, совершенного И. Кантом в философии. См.: Кант И. Критика чистого разума. М., 1994. С. 18.]. Шопенгауэр упрочил эту истину, доказав с очевидностью, что мы совершенно заключены в себе и не имеем никаких средств выйти за пределы нашего сознания и соприкоснуться с миром[29 - «Мир – мое представление» – доказательству и обоснованию этого тезиса посвящен трактат А. Шопенгауэра «Мир как воля и представление».]. Вещь сама по себе не познаваема; познавая мир, мы познаем лишь явления и законы нашего духа; мы только воображаем или грезим внешний мир – его вовсе нет, наш воспринимающий аппарат – единственная реальность. Это открытие было логически неотразимо. Как свет в ночи вспыхнула истина, и сознание должно было беспрекословно подчиниться ей. Совершился величайший переворот в умах: вещи, люди, я сам, как тварь, словом, вся действительность, раньше такая плотная и осязаемая, все внезапно точно поднялось в воздух на фут от земли и просквозило призрачностью. Нет ничего существенного: все, что кажется сущим – только планомерно созидаемые миражи, которыми наш дух, Бог весть зачем, населяет пустоту. Сто лет господствовала эта доктрина и глубоко изменила сознание людей. И вот, ей пришел конец; как-то незаметно она потеряла силу, потускнела и выдохлась; философы осмелились встать на защиту древнего наивного опыта, внешнему миру снова возвращена его непререкаемая реальность, а от ослепительного открытия уцелел только его скромный зачаток: та истина, обнаруженная Кантом, что формальные категории нашего познания, категории времени, пространства и причинности, – не реальны, а идеальны, присущи не миру, а сознанию и им накладываются на опыт, как линейная сеть на ландкарту Теперь столетний морок прошел – но какие страшные следы он оставил по себе! Кошмар призрачности все еще обволакивает разум паутиной безумия. Человек возвращается к ощущению реального бытия, как выздоравливающий после тяжкого недуга, с болезненным и тревожным чувством, не сон ли все предстоящее. Так отвлеченный разум в лабораториях науки вырабатывает знания и системы, непогрешимые для него, но чужеродные духу, и когда подобная истина, что неизбежно, со временем разрывается по швам и спадает, – мы с тоскою спрашиваем себя: зачем она столько лет пеленала умы и стесняла свободу их движения? Как вещи, продаваемые в лавках, соблазняют нас своей миловидностью и удобством, так идеи и знания соблазняют нас праздным соблазном, и наш дух стал так же перегружен ими, как наши дома вещами. Идея и знание плодотворны для меня, когда они естественно родились во мне из моего личного опыта или когда я ощутил неодолимую потребность в них, а усвоенные извне и без естественной потребности они подобны гуттаперчевым воротничкам, зонтам, калошам и часам, которые надевает на себя, выменяв у европейца, голый негр в дебрях Африки. И вот я говорю: мне скучно от обилия фабричных вещей в моем доме, но бесконечно больше меня тяготит нажитая загроможденность моего духа. Я отдал бы все знания и мысли, вычитанные мною из книг, и впридачу еще те, что я сам сумел надстроить на них, за радость самому лично познать из опыта хоть одно первоначальное, простейшее знание, свежее, как летнее утро.

Повторяю, дело не в принудительности, о которой вы пишете, но в соблазне; а соблазн принудительнее насилия. Отвлеченный разум соблазном объективной истины навязывает личности свои открытия. Вы говорите: скинув груз, мы неизбежно начнем снова копить его и обременим себя снова. Так, спора нет – нам не избыть своего разума и не изменить его природы. Но знаю и верю, что возможны иное творчество и другая культура, не замуравливающие каждое познание в догмат, не высушивающие всякое благо в мумию и всякую ценность в фетиш. Ведь я не один, – в этих каменных стенах задыхаются многие – и вы, поэт, разве ужились бы здесь без ропота, когда бы не пал вам на долю счастливый дар – хоть изредка и ненадолго улетать вдохновением за стены – в вольный простор, в сферу духа? Я с завистью слежу глазами ваши взлеты, ваши и других современных поэтов: есть простор и есть у человечества крылья! Но глаза мои, – или это их вина? – видят и другое: отяжелели крылья и невысоки взлеты Аполлоновых лебедей. Да и как сохранить поэту силу и свежесть врожденного вдохновения в наше просвещенное время? К тридцати годам он прочитал столько книг, так много беседовал на философские темы, так насыщен отвлеченной умственностью своего круга!

И тут я отвечу кстати на ваш последний призыв. То перерождение личности, истинное освобождение ее, о котором вы говорите в конце, Flammentod Гёте[30 - Огненная смерть (нем.) – см. прим. 20.], есть тоже порыв и взлет ума, сродный вдохновению поэтов, но несравненно более смелый и решительный. Оттого-то так редки подобные события в наши дни, еще несравненно реже гениальных созданий искусства. «Культурное наследие» давит на личность тяжестью 60 атмосфер и больше – и иго его, в силу соблазна, есть подлинно – легкое иго; большинство совсем не чувствует его, а кто почувствует и рванется вверх – попробуй он прорваться сквозь толщу! Ибо вся она – не над его головой, но в нем самом; он просто сам тяжел, и разве только крылья гения могут поднять его дух над его отяжелелым сознанием[31 - В стихотворении «В Альпах» B. C. Соловьёв писал:Крылья души над землей поднимаются,Но не покинут земли.(Соловьёв B. C. «Неподвижно лишь солнце любви…» Стихотворения. Проза. Письма. Воспоминания современников. М., 1990. С. 44).Эту «антиномию» М. О. Гершензон, по-видимому, разрешает «по-чаадаевски»: Чаадаев в письме А. И. Тургеневу (октябрь-ноябрь 1835 г.), разрубая гносеологический узел, писал: «…будьте гениальны и увидите» (Чаадаев П.Я. Полн. собр. сочинений и избранные письма. М., 1991. Т. 2. С. 97).].

    М.Г.

V

М. О. Гершензону

Дорогой друг мой, мы пребываем в одной культурной среде, как обитаем в одной комнате, где есть у каждого свой угол, но широкое окно одно, и одна дверь. Есть, вместе с тем, у каждого из нас и свое постоянное жилище, которое вы, как и я, охотно обменяли бы на иную обитель, под другим небом. Пребывание в одной среде не одинаково для всех жильцов ее и гостей. В одной стихии плавают растворимое вещество и жидкое масло, растут водоросль, коралл и жемчужина, движутся рыба, и кит, и летучая рыба, дельфин и амфибия, и ловец жемчужин – водолаз. Мне кажется, – или же, оговорюсь в свою очередь, «это вина моих глаз», – вы не мыслите пребывания в культуре без существенного с нею слияния. Мне же думается, что сознание может быть всецело имманентным культуре, но может быть и частию лишь имманентным ей, частию же трансцендентным, – что, впрочем, и показать легко на особенно важном в связи беседы нашей примере. Человек, верующий в Бога, ни за что не согласится признать свое верование частью культуры; человек же, закрепощенный в культуре, неизбежно сочтет последнее за культурный феномен, как бы ни определял он ближе его природу, – как унаследованное ли представление и исторически обусловленный психологизм, или как метафизику и поэзию, или как социоморфический двигатель и нравственную ценность. Все, что угодно усмотрит он в этой вере, но непременно введет ее в объемлющий для него всю жизнь духа круг явлений культуры и никогда не согласится с верующим, что его вера есть нечто культуре внеположное, самостоятельное, простое и первоначальное, непосредственно связующее его личность с бытием абсолютным. Ибо для верующего его вера по существу отдельна от культуры, как отдельна от нее природа, как отдельна любовь[32 - Эту же мысль В. И. Иванов отстаивал еще в 1912 г. в письме к Э.К Метнеру: «…религия, не как внутренний свет только, но как таинство, – внекультурна. Соподчинять таинства явлениям культуры значит отрицать религию… Во всяком случае для меня это основоположение… все равно что сарацинское “Магомед расул Аллах” для крестоносца» (Вопросы литературы. 1994. Вып. II. С. 328).]… Итак?

Итак, от факта веры нашей в абсолютное, что не есть уже культура, зависит свобода внутренняя, – она же сама жизнь, – или наше внутреннее рабствование перед культурою, давно безбожною в принципе, ибо замкнувшею человека (как это окончательно провозгласил Кант) в нем самом. Верою одной, – то есть принципиальным отречением от грехопадения культуры, – преодолевается столь живо ощущаемый вами ее «соблазн». Но не искоренится первородный грех поверхностным разрушением его внешних следов и оказательств. Разучиться грамоте и изгнать Муз (говоря словами Платона)[33 - Платон. Тимей, 23а-Ь.] – было бы только паллиативом: опять выступят письмена, и их свитки отобразят снова то же неизменное умоначертание прикованных к скале узников Платоновой пещеры[34 - Имеется в виду «символ пещеры», которым начинается седьмая книга «Государства» Платона (514а-Ь).]. Мечта Руссо проистекала из его безверия. Напротив, жить в Боге значит уже не жить всецело в относительной человеческой культуре, но некоею частью существа вырастать из нее наружу, на волю. Жизнь в Боге – воистину жизнь, то есть движение; это духовное возрастание, лестница небесная, нагорный путь. Довольно выйти на дорогу, найти тропу; остальное приложится само собой. Сами собой передвинутся окружающие предметы, отдалятся голоса, раскинутся новые кругозоры. Дверь на волю одна для всех, совместно обитающих в одном затворе, и всегда отперта. Вышел один, за ним последует другой. Быть может, и все потянутся друг за другом. Без веры в Бога человечество не обретет утерянной свежести. Напрасно сбрасывать с себя устарелые одежды, нужно скинуть ветхого Адама[35 - См.: Рим. 6, 6; Еф. 4, 22; Кол. 3, 9.]. Молодит только вода живая. И предносящийся вам образ обновленного общежития «без Муз и письмен», как бы прельстителен он ни был – обманчивое сновидение и decadence[36 - Ср. с определением «декаданса», которое дает Ф. Ницше: «Быть вынужденным побеждать инстинкты – это формула для decadance: пока жизнь восходит, счастье равно инстинкту» (Ницше Ф. Соч. В 2 т. М., 1990. Т. 2. С. 567).], как всякий руссоизм, если грезящийся вам людской сонм не молитвенная община, а новые всходы таких же порченых, как мы сами.

Если бы вы сказали мне в ответ, что, как бы то ни было, самый процесс нового делания культуры, начертания новых знаков на tabula rasa[37 - чистая доска (лат.).]человеческой души обеспечивает человечеству на долгие времена обновленную свежесть творчества, непосредственность мироощущения, возврат молодости, – одно мне оставалось бы: пожать плечами, дивясь глубокому оптимизму вашего предлагаемого ответа, проистекающего из свойственного веку Руссо непонимания той роковой истины, что самые истоки духовно-душевной жизни отравлены, что орфическое и библейское утверждение некоего изначального «грехопадения» – увы, не ложь. Разговор наш в этом случае напомнил бы другой, древний разговор, о котором повествует в «Тимее» Платон: собеседниками были Солон и египетский жрец. «Вы дети, эллины, и старца нет меж вас», – говорил первому второй. Периодические потопы и пожары опустошали лицо земли, но люди в населенных эллинами землях возрождались «без Муз и письмен», ??????? ??? ??????????, после этих разрушительных судорог земли, чтобы опять зачинать свое преходящее строительство, – между тем как священный Нил спасал неподвижный Египет, сохранивший на своих вековечных скрижалях древнюю память о забытых эллинами отцах, великом и славном роде людей, свергшем иго незапамятной Атлантиды[38 - См.: Тимей, 22a-b-25d. В. И. Иванов пересказывает свое третье стихотворение из триптиха «Подражания Платону»: «Солон! воскликнул жрец: “Щадят вас дивно годы! Вы – дети, эллины, и старца нет меж вас!”» (СС, I, 787).]. Милый мой совопросник![39 - Обращение «совопросник» имеет в данном случае иронический оттенок: «Где мудрец? где книжник? где совопросник века сего? Не обратил ли Бог мудрость мира сего в безумие?» (1 Кор. 1, 20).] подобно тому египтянину и его эллинскому ученику, и самому Платону, я благочестиво воскуряю свой фимиам на алтаре Памяти, матери Муз[40 - В древнегреческой мифологии Мнемосина (Память) родила муз от Зевса.], славлю ее, как «бессмертия залог, венец сознанья», и уверен, что ни один шаг по лестнице духовного восхожения невозможен без шага вниз, по ступеням, ведущим в ее подземные сокровища: чем выше ветви, тем глубже корни.

Если же бы вы ответили мне, что не беретесь или даже не чувствуете себя вправе предрешать содержание будущего умоначертания людей обновленной культуры, что вы просто переживете за себя самого и за потомков насущную потребность выйти из-под душных сводов на воздушный простор, не зная и не желая знать, что доведется вам и им встретить за оградой покинутой тюрьмы, то выразили бы этим и свое фаталистическое безучастие в деле предуготовления путей свободы, и последнее отчаяние в собственном освобождении. Да не будет так!

    30 июня. В.И.

VI

В. И. Иванову

Соседушка, мой свет[41 - «Соседушка, мой свет!» – начальная строка басни И. А. Крылова «Демьянова уха» (Крылов И. А. Соч. в 2-х тт. М., 1969. Т. 2. С. 94).], напрасно маните вы меня ласковыми увещаниями покинуть мой угол и перебраться в ваш. Ваш угол – тоже угол, замкнутый стенами, – свободы в нем нет. Вы говорите: пусть только человек культуры предастся вере, он уже существенно свободен. Я отвечаю: частью он, обремененный культурным наследием, неспособен воспарить к абсолютному, если же и присуща ему вера, она делит участь всех его душевных состояний: она заражена рефлексией, искажена и бессильна. Повторяю, что писал вам прошлый раз: наше сознание не может стать трансцендентным культуре, или разве только в редких, исключительных случаях. Смотрите, как бьется в тенетах наш друг Шестов[42 - М. О. Гершензона, как и В. И. Иванова, связывала с Л. И. Шестовым многолетняя дружба. Подробнее см.: Гершензон М. О. Письма к Льву Шестову (1920–1925) // Минувшее. Исторический альманах. 6. М., 1992. С. 237–312. Сразу же после смерти М. О. Гершензона в 1925 г. Л. И. Шестов написал посвященную его памяти статью «О вечной книге», где анализируются последние произведения М. О. Гершензона, в частности, и «Переписка из двух углов», о которой Л. Шестов писал:«Я вновь перечел, вновь прослушал три небольшие книги покойного: его “Ключ веры”, “«Гольфстрем” и “Переписку из двух углов”. Все три написаны почти одновременно – в последние годы его жизни. И тоже все написаны на одну тему. “Переписка” – самая ранняя и самая маленькая из них, причем М.О. является тут автором только наполовину, поскольку он отвечает на обращенные к нему письма В. Иванова. И все же десяток напечатанных в этой книжечке писем М.О. дают нам безмерно много: эти письма научают нас читать и “Ключ веры”, и “Гольфстрем”. Может быть, они научат нас читать и другие книги, трактующие о первых и последних вещах. Переписку начал В. Иванов. Первые слова его первого письма как будто должны сразу определить тему переписки. В. Иванов пишет: “Знаю, дорогой друг и сосед по углу в нашей общей комнате, что Вы усомнились в личном бессмертии и личном Боге”. Надо полагать, что у В. Иванова были “достаточные основания” обратиться к своему сожителю с такими словами. Они, ведь, стали переписываться после того, как много и долго прежде разговаривали и лишь когда убедились, что дальше разговаривать нельзя. Почему нельзя? Может быть, потому, почему у Достоевского не могли разговаривать меж собой Шатов и Кириллов: ведь большевистская здравница мало чем отличалась от того американского сарая, в котором жили герои “Бесов”. Но, как сейчас увидим, не только потому. М.О. отвечает В. Иванову: “Нет, не усомнился я в личном бессмертии и подобно Вам знаю личность вместилищем подлинной реальности. Но об этих вещах, мне кажется, не надо ни говорить, ни думать”. В. Иванов не может согласиться с этим. Он убежденно и настойчиво отстаивает свое право не только думать, но и говорить обо всем. Но, чем больше и лучше он говорит – а В. Иванов мастер хорошо говорить – тем упорнее отказывается М.О. его слушать. Иной раз кажется, что вот-вот изменит он принятому им на себя обету сдержанности и не своим голосом крикнет, как когда-то Верлен: trends l’eloquence et tords lui son cou <сломай шею красноречию. – Из стихотворения “Искусство поэзии”>. В последних письмах взаимное раздражение друзей и соседей по комнате становится уже совершенно явным. Что бы ни сказал В. Иванов – М.О. отвечает: нет, не то. Прекрасно, чудесно выражено, но не то. “В смертный час я вспомню не об этом” – и в “трудные, роковые минуты жизни не это мне понадобится”… С такими “критериями” в душе слушает М.О. чарующие речи В. Иванова – и чары рассеиваются, волшебный жезл его теряет свою чудодейственную силу. В. Иванов не может простить своему другу его “жестоковыйности”», и, под конец, начинает бранить его – называет его “русским интеллигентом”, “бегуном” (все это очень сильные бранные слова в устах В. Иванова), корит его “беспамятством” и т. д. На этом переписка заканчивается: друзья не могли ни до чего договориться.“«Переписка из двух углов” относится к 1920 г А в 1922 г. вышли две книги М.О., которые я уже назвал: “Ключ веры” и “Гольфстрем”. Если бы в 1922 году друзья снова попали в здравницу и вздумали продолжить переписку, В. Иванову пришлось бы отказаться от главных, даже от всех пунктов своего обвинения. У М.О., как оказывается, была память – и превосходная. В. Иванов только до Египта добрался, и Египет ему казался пределом, за которым для человека история прекращается. М.О., опираясь на данные филологии, старается проникнуть в еще более глубокую старину – в т. н. доисторические эпохи. И в “руссоизме” М.О. оказывается неповинен: он не только не стремится к опрощению, он является пред нами во всеоружии современной учености и с истинной любовью говорит о своих и чужих “идеях”. В. Иванов, горделиво заявивший о себе, что он настолько же европеец, как и русский – принужден был бы признать в своем недавнем противнике единомышленника. И это, пожалуй, было бы для него величайшим торжеством: ведь он только того и добивался, чтобы принудить своего друга, или, как он осторожно говорил, привести его к “вольному приятию” тех идей, которые он выработал за долгие годы своей литературной деятельности. В. Иванов – человек терпимый (недаром он себя европейцем называл), он всегда готов разрешить своему другу свободу в выборе идей – единственно, что было для него невыносимым, это готовность М.О. “кинуться в Лету, чтоб бесследно смылась с души память обо всех религиях и философских системах, обо всех знаниях, искусствах, поэзиях”. Такого устремления В. Иванов не может простить М.О. И, я думаю, не только В. Иванов: никто из современных культурных людей не разрешит своему ближнему такую свободу. Да и свобода ли это? Больше того: нужна ли была в самом деле такая свобода М.О.? Не вправе ли был бы В. Иванов, указывая на “Ключ веры” и «Гольфстрем», сказать М.О.: “ты, который мечтал освободиться от философских систем, знаний, искусства, ты вернулся ко всему этому и так же прочно держишься этого, как и я, которого ты не хотел слушать?”» (Шестов Л. Умозрение и откровения. Paris, 1964. С. 14–16). О В. И. Иванове и Л. И. Шестове см.: СС, III, 737–738.]. Сколько раз мы говорили с вами о нем с любовью! Он ли не прозрел пустоту умозрений, мертвящий догматизм идей и систем? он ли не алчет свободы? Его тоскующий дух беспомощно рвется вон; то силится распутать узлы догматического мышления, спеленавшего человечество, то с увлечением рассказывает о минутных прорывах, удавшихся тому или другому, Ницше или Достоевскому, Ибсену и Толстому, и об их плачевных падениях назад в тюрьму[43 - Перечислены «вечные спутники» Л. И. Шестова, творчеству которых он посвятил ряд специальных исследований: «Добро в учении гр. Толстого и Ф. Нитше», «Достоевский и Нитше», «Победы и поражения (Жизнь и творчество Генрика Ибсена)».]. С ядом в крови, с изнеможением в кости нельзя выйти на свободу. И вера, и любовь, и вдохновение, все, что способно освободить дух, – все в нас заражено и болезненно, и потому не освобождает. Как вы хотите, чтобы на почве, заваленной глыбами вековых умонастроений и систем, несметными осколками древних, старых и новых идей, установленной в беспорядке мавзолеями «духовных ценностей» – непререкаемых ценностей веры, мысли, искусства, – чтобы на такой почве взрастали могучие дубы и нежные фиалки? На ней прозябнут разве чахлый и жестокий куст, да плющ развалин.

Но я хотел говорить не об этом. Вы правы: я вовсе не знаю и не хочу знать, что встретит человек «за оградою покинутой тюрьмы», и откровенно признаю мое полнейшее безучастие «в деле предуготовления путей свободы»[44 - М. О. Гершензон цитирует слова В. И. Иванова из последнего абзаца предыдущего письма.]: все это, мой друг, умозрения, опять умозрения. С меня довольно и тех, которыми насыщен воздух вокруг меня и мой собственный рассудок. Мне не до умствований. Я просто, как вы говорите, чувствую насущную потребность свободы для моего духа или сознания, как, впрочем, какой- нибудь грек шестого[45 - Шестой век до н. э. – век расцвета древнегреческих полисов, вершина архаики, уже перерастающей в классику, век рождения древнегреческой трагедии и философии.] века чувствовал себя мучительно опутанным чрезмерной множественностью божеств своего Олимпа, их утвержденными свойствами и притязаниями, пышным обилием освященных мифов и религиозного культа – как, может быть, иной австралиец задыхается в душной атмосфере своего пугающего анимизма, тотемизма, внутренно не имея сил освободиться от них. За оградою тюрьмы тому греку грезилось, может быть, свободное стояние перед единым всемирным, безличным Богом, которого провидела его душа, тому австралийцу – свобода и беспечность духа, не подавленного страхом, и свободный выбор жены, не стесненный тотемическими запретами. Ни тот, ни другой не могли бы выразить своей положительной мечты и надежды. Кто хочет освободиться, видит только преграду и провозглашает только свое отрицание; но он борется и отрицает всегда «во имя», в нем уже созрел положительный идеал, который один дает ему страсть и силу бороться. Этот идеал смутен и неизречен: только такой движет волю; ясно сознанный и выразимый идеал есть система еле живых, слабо движущих, четких идей, – продукт распада. Чего я хочу? Хочу свободы сознания и исканий, хочу первоначальной свежести духа, чтобы идти где вздумается, неистоптанными дорогами, неисхоженными тропами, во-первых, потому, что это было бы весело, и, во-вторых, потому, что – кто знает? – может быть, на новых путях мы больше найдем. Но нет: главное потому, что здесь скучно, как в нашей здравнице. Хочется в луга и леса. Я не только хочу – я твердо верю, что так будет; иначе откуда во мне это чувство? Подлинность и сила моего чувства – порука мне в том, что так будет. Вы знаете: от пресмыкающихся произошли птицы; мое чувство – как некогда жжение и зуд в плечах у амфибии, когда впервые зарождались крылья. Смутная греза того грека и того австралийца были предвидениями и предвестниками свободы, осуществившейся спустя века. Может быть, человеку нужно было от изначальной свободы пройти через долгий период дисциплины, догматов и законов, чтобы снова, уже иным, выйти в свободу: может быть, так. Но горе поколениям, на чью долю выпал этот средний стадий – путь культуры. Она разлагается изнутри – это мы ясно видим, и она свисает лохмотьями с изможденного духа. Так ли совершится освобождение или оно разразится катастрофой, как двадцать веков назад, я не знаю, и сам я, конечно, не войду в обетованную землю, но мое чувство – как гора Нево, с которой Моисей ее видел[46 - См.: Второзаконие, гл. 34.]. И не я один провижу ее сквозь завесу тумана.

    М.Г.

VII

М. О. Гершензону

«Движенья нет, – сказал мудрец брадатый»[47 - Начальные строки стихотворения А. С. Пушкина «Движение» (1825):Движенья нет, сказал мудрец брадатый,Другой смолчал и стал пред ним ходить.(Пушкин А. С. Собр. соч. в 10 т. М., 1981. Т II. С. 57).«Мудрец брадатый» – Зенон Элейский; «другой», который «смолчал», – Диоген.]… Его собеседник ответил ему символическим советом испытать самому на опыте справедливость высказанного мнения – «и стал пред ним ходить». Первый также, конечно, не был паралитиком; он одинаково мог передвигать ноги, но движениям своего тела не придавал цены, потому что не верил собственному опыту. Значительную часть ваших возражений я приписываю самовнушению – засилию предвзятой идеи умозрительного порядка; другую часть – вашему неутоленному голоду жизни. В ваших словах столько отчаяния, а между строк, во внутреннем тоносе и ритме слов, как и в свойственной вам жизненности действия, столько молодой бодрости, столько жажды испытать еще неизведанное, побродить по неслеженным тропам, доверчиво приникнуть к живой природе, столько тоски по игре и отваге и непочатым дарам щедрой земли, – tant de desir, enfin, de faire un peu l’ecole buissonniere[48 - Единственное желание – вырваться на волю (франц.).] – что кажется, мой милый доктор Фауст, в новом перевоплощении, где не вовсе покинула вас и прежняя суетливая забота, – Мефистофелю не нужно было бы, при взгляде на вас, сразу же терять всякую надежду на успех, если бы ему вздумалось и про вас найти соответствующие соблазны, чтобы выманить усталого под ношею четырех факультетов из его ревниво охраняемого «угла» на вольную волю, в широкую жизнь. Разумеется, он должен был бы изобрести более тонкую тактику и отнюдь не показывать вам в магической дали прельстительный женский образ, – целесообразнее было бы, напомнив еще раз о том, что теория седа, а золотое древо жизни вечно зеленеет[49 - Слова Мефистофеля Студенту в первой части «Фауста»:Теория, мой друг, суха,Но зеленеет жизни древо.(Гёте И. В. Фауст. М., 1969. С. 98; пер. Б. Л. Пастернака)], начать с цветочков на чистой поляне и девственных рощ. Разумеется также, что вольная воля лишний раз оказалась бы, в конце нового ряда похождений, безвыходною тюрьмой. Может быть, последнее из Фаустовых обольщений должно было бы стать для вас первым: каналы, и Новый Свет, и иллюзия свободной земли для освобожденного народа[50 - Цитата из последнего монолога Фауста:Народ свободный на земле свободнойУвидеть я б хотел в такие дни.(Там же. С. 455).]. Мало ли сколько планиметрических чертежей и узоров возможно начертать на горизонтальной плоскости? Существенно то, что она горизонтальна. Я же вовсе не Мефистофель и потому никуда вас не хочу зазывать и переманивать. Весь смысл моих к вам речей есть утверждение вертикальной линии, могущей быть проведенною из любой точки, из любого «угла», лежащего на поверхности какой бы то ни было молодой или дряхлой культуры. Но сама культура, в ее истинном смысле, для меня вовсе не плоскость, не равнина развалин или поле, усеянное костьми. Есть в ней и нечто воистину священное: она есть память не только о земном и внешнем лике отцов, но и о достигнутых ими посвящениях. Живая, вечная память, не умирающая в тех, кто приобщаются этим посвящениям! Ибо последние были даны через отцов для их отдаленнейших потомков, и ни одна йота новых когда-то письмен, врезанных на скрижалях единого человеческого духа, не прейдет. В этом смысле не только монументальна культура, но и инициативна в духе. Ибо память ее, верховная владычица, приобщает истинных служителей своих «инициациям» отцов и, возобновляя в них таковые, сообщает им силу новых зачатий, новых починов. Память – начало динамическое; забвение – усталость и перерыв движения, упадок и возврат в состояние относительной косности. Будем, подобно Ницше, настороженно следить за собой, нет ли в нас ядов упадка, заразы «декадентства».

Что такое «decadence»? Чувство тончайшей органической связи с монументальным преданием былой высокой культуры вместе с тягостно-горделивым сознанием, что мы последние в ее ряду. Другими словами, омертвелая память, утратившая свою инициативность, не приобщающая нас более к инициациям (посвящениям) отцов и не дающая импульсов существенной инициативы, знание о том, что умолкли пророчествования, как и озаглавил декадент Плутарх одно из своих сочинений («О изнеможении оракулов»). Все дело нашего общего бедного друга Льва Шестова – писание одного длинного и сложного трактата на ту же тему. Дух не говорит больше с декадентом через своих прежних возвестителей, говорит с ним только душа эпох; духовное оскудение обращает его исключительно к душевному, он становится всецело психологом и психологистом. Поймет ли он верование Гёте: «Истина давно обретена и соединила высокую общину духовных умов. Ее ищи себе усвоить, эту старую истину»[51 - Прозаический перевод цитаты из стихотворения И. В. Гёте «Завет»:Издревле правда нам открылась,В сердцах высоких утвердилась:Старинной правды не забудь!(Гёте И. В. Собр. соч. в 10 т. М., 1975. Т. 1. С. 465; пер. Н. Вильмонта).]. Для психолога она лишь старая психология. По крайней мере все духовное и объективное заподозривается им как психологическое и субъективное. И опять вспоминаю слова Гёте – Фаустовы слова о Вагнере: «Он роется в земле, отыскивая золотой плод, и радуется, найдя дождевых червей»[52 - Ср. пер. Б. Л. Пастернака:Он клада ищет жадными рукамиИ, как находке рад, копаясь в хламе,Любому дождевому червяку.(Гёте И. В. Фауст. М., 1969. С. 54–55).]. Не похоже ли это на то, как наш тоскующий по живой воде друг производит свои психологические сыски и обнажает тщету умозрений? Его надлежит предоставить его демону: пусть мертвые погребают мертвецов[53 - Слова Иисуса Христа: «Иди за Мною и предоставь мертвым погребать своих мертвецов» (Мф. 8, 22).]. Поверить ему, значит допустить червоточину в собственном духе[54 - Ср. с оценкой Н. А. Бердяева («Основная идея философии Льва Шестова»): «Он боролся против тирании разума, против власти познания, изгнавшего человека из рая, на территории самого познания, прибегая к орудиям самого разума». «Он, в сущности, думал, что у каждого человека есть своя личная истина». «Если есть Бог, то раскрыты все возможности…» (ШестовЛ. Умозрение и откровение. Paris, 1964. С. 7–9).]. Что не уменьшает, конечно, нашей любви к нему, нежной жалости к нему и к подвигу его, трагического и живучего могильщика. Будем верить в жизнь духа, в святость и посвящения, в незримых святых окрест нас, в бесчисленном слитном сонме подвизающихся душ и бодро пойдем дальше, не озираясь и не оглядываясь, не меря пути, не прислушиваясь к голосам духов усталости и косности о «яде в крови», об «изнеможении в кости». Можно быть веселым странником на земле, не покидая родного города, и стать нищим в духе, не вовсе забыв самое ученость. Рассудок давно признали мы подчиненным орудием и слугою воли – он целесообразен для жизни, как любой низший орган тела, – умозрения, насыщающие его, по нашим словам, могут быть отданы нами в чужие руки, как мы отдаем ненужные книги, если не оставляем их мирно покоиться на полках домашней библиотеки, но животворящий сок этих умозрений, этих религий, их дух и логос, их посвятительную энергию глубоко вдохнем в себя, во имя Гётевой «старинной истины», – и так, беспечные и любознательные, как чужеземцы, будем проходить мимо бесчисленных алтарей и кумиров монументальной культуры, частию лежащих в запустении, частию обновленных и заново украшенных, своенравно останавливаясь и жертвуя на забытых местах, если увидим тут незримые людям неувядающие цветы, выросшие из древней могилы.

    В.И. 4 июля

VIII

В. И. Иванову

Вы сирена, мой друг, – ваше вчерашнее письмо обольстительно. Мне казалось – сама культура, олицетворившись, лукаво прельщает меня своим богатством и с любовью остерегает от разрыва с нею. Да, ее голос неотразим для меня: разве я не сын ее? Не блудный сын, как вы думаете, а, что тяжелее, сын блудной матери. Ваш диагноз, мой милый врач, решительно неверен; пора мне выразиться яснее. Я вовсе не хочу вернуть человечество к мировоззрению и быту фиджийцев, отнюдь не хочу разучиться грамоте и изгнать муз, мечтаю не о цветочках на чистой поляне. Мне кажется, и Руссо, взволновавший Европу своей мечтою, мечтал не о tabula rasa; это была бы глупая, пустая мечта, которая никого не увлекла бы. Вы на этот раз формулировали основной вопрос нашего спора. Вам казалось до сих пор, что, наскучив внешними достижениями культуры, я в досаде собираюсь неосторожно вылить из ванны с водою и ребенка. Нет, нет! я все время говорю о соблазнах в духе, о яде в крови, которая есть сама жизнь: я говорю именно о самом ценном, что добыто в тысячелетнем существенном опыте, о так называемых вами подлинных посвящениях отцов, об истине объективной и непреложной, – я говорю, что именно этот живой родник духовного бытия отравлен и уже не животворит души, а умерщвляет. Речь идет именно о динамичности познанной истины, об ее инициативности в духе. Вы пишете: «Ибо память, ее верховная владычица, приобщает истинных служителей своих к «инициациям» отцов и, возобновляя в них таковые, сообщает им силу новых зачатий, новых починов». О, если бы так было! Но так было некогда – и перестало быть. Сделалось так, что откровения истины, нисшедшие на отцов, превратились в мумии, в фетишей, и уже не вонзаются в душу, как благостно-разрушительный и плодотворный заряд, а заваливают ее сверху глыбами гранита и щебнем распавшихся идей. Объективная истина и есть, и нет; она реально существует только как путь, как направление, но ее нет как законченной данности, которую можно и должно усвоить себе, по слову Гёте, приведенному вами. Если бы верно было, что «истина давно обретена», тогда, конечно, не стоило бы жить. В «посвящениях» отцов драгоценно не содержание их, потому что содержание всякой познанной человеком истины условно, а постольку и ложно и бренно: драгоценна только их методология, если здесь уместно это слово. Вам лучше всего знать, что всякое изъяснение истины символично, – только знаменование[55 - Парафраз заключительных строк «Фауста»:Все быстротечное —Символ, сравненье(Гёте И. В. Фауст. М., 1969. С. 472).], только звук, пробуждающий косность из ее дремоты и побуждающий устремить взор по направлению, откуда он слышен. Говоря об инициативности истины как о неизменном явлении, вы рисуете людской быт не таким, как он есть, а именно таким, каким я хотел бы его видеть. Я говорю: посвящения предков окаменели, превратились в тиранические ценности, которые, соблазняя и устрашая, приводят индивидуальный дух в безропотную, даже в добровольную покорность себе, или, окутывая его туманом, застилают взор. Но я уже раньше писал об этом, и чтобы не повторяться, приведу здесь те страницы. Вот что было написано.

«Все знали, что Наполеон не родился императором. Какая-нибудь простая женщина, глядя на него из толпы во время пышного парада, могла подумать: «Теперь он – Император, почти утративший личное имя, владыка народов, – а в пеленках он был ничем для мира, только дитя своей матери». – Так, стоя в музее перед знаменитой картиной, я мыслю о ней. Художник писал ее для себя, и в творчестве она была не отделима от него, – он в ней и она в нем; и вот, она вознесена на всемирный престол, как объективная ценность».

Все объективное зарождается в личности и первоначально принадлежит только ей. Какова бы ни была ценность, ее биография неизменно представляет те же три фазиса, чрез какие прошел Наполеон: сперва ничто для мира, потом воин и вождь на ратном поприще, наконец властелин. И как Наполеон в Аяччио (Аяччо), так ценность свободна и правдива только в младенчестве, когда, безвестно-рожденная, она играет, растет и болеет на воле, не привлекая ничьих корыстных взоров. «Гамлет» только раз цвел всей полнотой своей правды – в Шекспире, «Сикстинская Мадонна» – в Рафаэле. Потом мир вовлекает цветущую ценность в свои житейские битвы. В мире их полнота никому не нужна. Мир почуял в ценности первородную силу, заложенную в нее творцом, и хочет использовать эту силу для своих нужд; его отношение к ней – корысть, а корысть всегда конкретна. Оттого в общем пользовании ценность всегда дифференцируется, разлагается на специальные силы, на частные смыслы, в которых нет ее полноты и, значит, нет ее сущности. Как дуб нужен людям не в природном своем состоянии, но распиленный на части, так ценность мила им только в дроблении ее существа, как многообразная полезность. Наконец полезность становится общепризнанной ценностью, и ее венчают на царство. Венценосная ценность холодна и жестока, а с годами и вовсе каменеет, превращается в фетиш. В ее чертах уже нет и следа той свободной и открытой силы, которою некогда дышало ее лицо. Она служила стольким страстям высоким и низким! Один хотел вёдра, другой дождя, и она всем угождала, подтверждая каждому его ложную, его субъективную правду. Теперь она самовластно диктует миру свои законы, не внемля личным мольбам. Что было живым и личным, в чем обращалась и пульсировала горячая кровь одного, то становится идолом, требующим себе в жертву такое же живое и личное, каким оно само увидело свет. Наполеон- император и картина на музейном троне – равно деспоты.

Кроме ценностей-фетишей, конкретных и осязательных, есть еще ценности-вампиры, так называемые отвлеченные ценности, нечто вроде юридических лиц в царстве ценностей. Они бесплотны и невидимы; они образуются из отвлечений от конкретных ценностей, потому что в духовной сфере точно так же действует закон сцепления, как в физическом мире, где испарения земных водоемов скопляются в тучи. Из многих «Гамлетов» и «Сикстинских Мадонн» путем отвлечения возникла общая ценность – Искусство; и так родились они все – Собственность и Нравственность, Церковь и Религия, Национальность, Культура, и сколько, сколько еще: все из эманаций лучшей крови самых горячих людских сердец. И каждая из них имеет свой культ, своих жрецов и верующих. Жрецы убежденно говорят толпе об «интересах» и «нуждах» боготворимой ценности и требуют жертв ради ее процветания. Государство жаждет мощи, Национальность – единства, Промышленность – развития и т. д.; так, призраки сами, они реально повелевают миру, и чем отвлеченнее ценность, тем она прожорливее и беспощадней. Может быть, последняя война есть только невиданная гекатомба[56 - Гекатомба – в Древней Греции жертвоприношение сотни быков, совершавшееся в особо торжественных случаях.Мысль М. О. Гершензона о войне как гекатомбе интересно сравнить с высказыванием В. В. Маяковского: «…Может быть, вся война выдумана только для того, чтоб кто-нибудь написал одно хорошее стихотворение» (Маяковский В. В. Собр. соч. в 12 т. М., 1978. Т. 11. С. 32).], которую несколько умопостигаемых ценностей, заключив между собою союз, совместно потребовали через своих жрецов от Европы.

Но в каждой отвлеченной ценности, как бы ни раздулось ее ненасытное чрево, трогательно мерцает искра Божества. Отдельный человек, сам того не зная, чтит в ней святость какого-нибудь личного и не искоренимого своего влечения, которое обще ему со всеми людьми; только этим живым чувством и сильна ценность. Ем ли я, утоляя голод, прикрываю ли наготу свою, или молюсь Богу, – мое дело есть только мое, такое простое и личное. И вот мое личное возведено в социальность, в безличность, а оттуда – еще выше, в эмпирей[57 - Эмпирей в греч. мифологии – небо, место света; высшая часть мира. В диалоге «Эмпирея и эмпирия» П. А. Флоренский пишет: «…Если я назвал ваше плоскостное мировоззрение натуралистическим, в смысле известной литературной школы, то наше, по справедливости, следует назвать символическим за то, что в нем познание мира является в то же время “соприкосновением с миром иным”».В самом деле, что иное должна представлять из себя символическая поэзия, как не органически слитное соединение того мира, который дан в поэзии реалистической, мира опытного, с новым, горними слоями эстетической действительности. Каждый слой значителен сам по себе и ведет к другому, еще более значительному.Вот в общих чертах различие эмпирии от эмпиреи, если взять мировоззрение или миронастроение в его целом» (Богословские труды. № 27. С. 314–315).] сверхличных начал, – глядь – одинокое чувство оказывается включенным в сложнейший иерархически-централизованный строй, простая молитва обросла необозримой громадой Богословия, Религии, Церкви. Что было во мне потребностью сердца, объявлено моим освященным долгом, взято из моих рук, как любимое, – и поставлено надо мною, как миропомазанник.

Бедное сердце, как мать, еще любит в тиране свое порождение, но и плачет, повинуясь его безличной воле. И наступает час, когда любовь превозмогает покорность: мать свергает тирана, чтобы снова обнять в нем сына. Приходит Лютер с горячим сердцем и разрушает культ, богословие, папскую церковь, чтобы освободить из сложной системы простую личную веру[58 - Имеется в виду основной религиозно-идеологический лозунг Реформации в Германии, провозглашенный М. Лютером: Sola fide (лат.) – только верою спасается человек.]; французская революция рассеивает мистику трона и ставит отдельного человека в более прямое и близкое общение с властью. И ныне новый мятеж колеблет землю: то рвется на свободу из вековых осложнений, из чудовищной связи социальных и отвлеченных идей – личная правда труда и обладания.

Человечеству предстоит еще далекий путь. Лютерово христианство, республика и социализм – только полдела: нужно, чтобы личное стало опять до конца личным, как оно родилось. Но и былое прошло не напрасно. Человек вернется к своему началу преображенным, потому что его субъективность, став всеобщей и объективной ценностью, там, в вышине, за долгие годы расцвела своей вечной правдой. Здесь совершается как бы обратная филогения[59 - Под «филогенией» здесь понимается историческое развитие человечества.]: достигнув вершины, движение уже иным возвращается вспять, точно тем же путем, этап за этапом, как оно восходило. Поэтому каждая революция есть возрождение старого; монархия снова сменяется единым вечем – парламентом, парламентаризм уступит место еще более ранней форме – федерализму, и так все дальше назад к исходной точке. Но старые формы оживлены теперь другим духом. Община в восхождении была скудна, хаотична и замкнута, в нисхождении она стройно организована и полна всенародного смысла. Исходная же точка, к которой все должно вернуться, – личность. Она вместит в себя всю нажитую полноту. Пройдут столетия – вера снова сделается простою и личною, труд – веселым личным творчеством, собственность – интимным общением с вещью; но и вера, и труд, и собственность будут в личности непреложны и святы, а вовне безмерно обогащены, как из зерна проросший колос. Задача состоит в том, чтобы личное стало опять совершенно личным и, однако, переживалось как всеобщее; чтобы человек знал во всяком своем проявлении, как Мария, заодно и свое дитя, и Бога.

А ценности еще не все, и с ценностями еще можно бороться. Но как бороться против тех ядов культуры, которые вошли в кровь и отравили самые истоки духовной жизни? Есть паутинные сети умозрений, из стальной паутины, сотканной вековым опытом: они пленяют ум неощутимо и верно; есть торные пути сознания, куда незаметно вовлекается лень; есть рутина мышления и рутина совести, есть рутина восприятий, трафареты чувств и бесчисленные клише речений. Они подстерегают самое зачатие духовных зародышей, тотчас обволакивают их и как бы в любовных объятиях увлекают на избитые пути. Наконец, есть несметные полчища знаний, страшные своей многочисленностью и непреклонностью; они наводняют ум и располагаются в нем по праву объективной истины, не дожидаясь, пока голод призовет нужных из их числа; и дух, отягощенный ими, никнет в тесноте, бессильный и усвоить их существенно, и низвергнуть. Я говорю, следовательно, не о свободе от умозрения, а о свободе умозрения, вернее – о свободе, непосредственности и свежести созерцания, чтобы мудрость отцов не запугивала робких, не потакала косности и не застила далей, чтобы стала быть новая восприимчивость и новая мысль, не каменеющие тотчас в каждом обретении, а вечно пластичные, свободно-подвижные в бесконечность. Тогда-то явятся те веселые странники и нищие духом, беспечные и любознательные, о которых вы говорите: теперь их нет, или есть только мнимые, теперь никто не проходит, как чужеземец, мимо алтарей и кумиров, но и вы, мой друг, незаметно для себя, возлагаете жертвы на многие алтари и бессознательно чтите кумиры, ибо яд, говорю я, в нашей крови. И не я хочу закрепить человечество на горизонтальной плоскости, – это вы пишете: «Пойдем дальше, не озираясь и не меря пути». Я говорю именно: личность на этой равнине – вот вертикальная линия, по которой должна восходить новая культура.

    М.Г.

IX

М. О. Гершензону

Диалог между нами существенно затрудняется в смысле словопрения, каким, впрочем, он вовсе и не должен был стать. Вы по природе своей, дорогой друг мой, монологист. На пути диалектики вас не заманишь: логика для вас не закон. Что вам до словесных противоречий себе самому, перечень коих я мог бы представить вам, как предъявляют векселя к оплате, если бы мой вкус не советовал мне воздержаться от этого покушения на внутренний, душевный смысл ваших признаний. Да мы же и условились, что истина не должна быть принудительной. Что же мне остается? Петь и играть вам на своей свирели? «Мы играли вам на свирели, и вы не плясали; мы пели вам плачевные песни, и вы не плакали»[60 - Лк. 7, 32.] – так укоряют друг друга дети евангельской притчи, мы же мним о себе, что уже не дети. «Хорошо спето», – скажете вы с ласковою улыбкой певцу, мимо идя своей дорогой. «Добрый путь в землю обетованную» – хочется крикнуть вам вслед, ибо вы сами об ней упоминаете и грезится вам, конечно, она, – ее гроздия и смоковницы («каждый сядет под своей смоковницей», как сказано в Библии)[61 - «…Каждый будет сидеть под своею виноградною лозою и под своею смоковницею…» (Мих. 4, 4).], ее неистощенные пажити и холодные ключи, но где она именно и какова в точности, – не запредельна ли даже этому миру явлений, – вам как будто и знать не надобно: только бы до нее дойти (ведь до нее непременно дойдешь, на то она и «обетованная» земля) или хотя бы с горы Нево ее завидеть, ибо в ней сияет «тройственный образ совершенства»[62 - Название книги М. О. Гершензона, изданной в 1918 г. в Москве. См. наст. изд., с. 63–114.]. И не отдадите вы своей кочевой непоседливости и палящей жажды своей по студеной воде – древней жажды сорокалетнего странствия в пустыне – за мясные котлы Египта, и его храмы, пирамиды и мумии, и всю мудрость, и все посвящения египетские. Вы вкусили от этой мудрости, от этих посвящений, как Моисей, и хотели бы все забыть; ненавистен вам Египет, – опротивела мумийная «культура», с ее неутоляющей Вашей жажды мудростью.

Какая разница между вами и Ницше, бремени которого, вам так же чужеродного, как и весь Египет, вы закономерно не пытались поднять на свои и без того чрезмерно отягощенные ношею духовных ценностей и достопамятностей плечи. К чему было бы предпринимать об руку с ним опасное паломничество в ущелье Сфинкса, чья певучая загадка («кто ты и что ты, пришелец»? – Эдип ответствовал: «человек»…)[63 - Знаменитая «загадка Сфинкса» (крылатой девы-львицы) звучит так:Есть существо на земле: и двуногим и четвероногимМожет являться оно, и трехногим, храня свое имя,Нет ему равного в этом во всех животворных стихиях.Все же заметь: чем больше опор его тело находит,Тем в его собственных членах слабее движения сила.(Зелинский Ф. Ф. Мифы трагической Эллады. Минск, 1992. С. 178).Эдип нашел разгадку: это человек в различные периоды своей жизни (во младенчестве, в зрелые годы, в старости).В примечании к своей «мелопее» «Человек» (Париж, 1939) Вяч. Иванов дает такую трактовку образа Эдипа: «Эдип, разрешивший, как ему казалось, загадку Сфинкса – загадку всего творения – словом “Человек”, объявивший Человека мерою всех вещей, заклявший Природу наложением на нее своей печати и вознесением над ней своего благолепного обличия, но бессильный просветить ее до глубины “«святынею строя”, знаменует человека по грехопадении и его основанный на призрачном самообожествлении (“будете как боги”) закон. Сфинкс, собирательный образ четырех библейских животных, совмещающий в себе “ангела и зверя, и лики всех стихий”, исчез при слове Эдипа, канул в бездну; но тот, кто на все наложил свою руку, – он и бездну присвоил себе. Сфинкс вошел в самого Эдипа, в его подсознательную сферу, как связанный и тоскующий хаос. Взгляд Сфинкса – его неразрешенный вечный вопрос – Эдип узнает в глазах Иокасты: не затем ли и ослепил он себя, чтобы не видеть этого взгляда? Иокаста – все индивидуально и космически женственное; она – Душа Мира (не София); в ней вся тварь, по слову апостола, стенает и томится, ожидая откровения сынов Божиих, которое ее освободит. Но человек Эдип не освобождает. Тот, о Ком некто, во всем усомнившийся, засвидетельствовал: “Се Человек”, приходит к тому, кто провозгласил себя Человеком; в зраке раба приходит Он умыть ноги слепому владыке и, снимая с ветхого Адама истлевшую личину, напечатлевает на нем богочеловеческий Лик. – Потомство Эдипа миф представляет обреченным на гибель; кровосмесительный брак в божественной действительности не действителен: Эдип своей матери не “познал”. Таково отношение оторвавшегося от своих онтологических корней человеческого духа к Душе Мира. В зеркальном затворе уединенного сознания, построящего мир по своему закону, человек обнимал свое представление о ней, но не достигал ее бытийственной сущности. “Ни один бог и ни один смертный не снял с меня покрывала” (т. е. “не познал меня как муж”), – гласила надпись на подножии кумира Саисской богини. Из тоски по ней – Матери, Сестре, Невесте – возникло все многообразное творчество человека, все его самоотражение в художествах и религии; но никакая имитация не удовлетворяла его пустынной жажды – жажды Реального – и не освобождала Мировой Души. И печально звучали его флейты» (СС, III, 740).См. также: Фрейд 3. Толкование сновидений. М., 1913. С. 201–203.] звучит для каждого предстоящего особенною, своеобразною мелодией. Конечно, проблема Ницше – ваша проблема: культура и личность, ценность, упадок и здоровье, особенно здоровье. И едва ли какая-либо инициация личности в современной культурной среде может свершиться и без того, чтобы «посвящаемый» (как говорят теософы) не встретился с ним, как со «стражем порога». Ницше сказал: «человек есть нечто, что должно быть преодолено[64 - См.: Ницше Ф. Сочинения в 2 т. М., 1990. Т. 2. С. 6.], – и этим лишний раз засвидетельствовал, что путь освобождения личности есть путь ввысь и вглубь, движение по вертикали. Опять обелиск, опять пирамида! «Может быть, вполне может быть», – торопливо отмахиваетесь вы, ибо чресла ваши препоясаны, и горящий взор мерит горизонты пустыни: «Только, прежде всего, прочь отсюда, вон из Египта!» Если бы вы были некоторое время и в некоторой мере «ницшеанцем», вы непосредственно почувствовали бы, как у человека, вьючного животного культуры, являющего формы верблюда (уподобление найдено Ницше[65 - Образ из речи Заратустры «О трех превращениях»: «Три превращения духа называю я вам: как дух становится верблюдом, львом верблюд и, наконец, ребенком становится лев» (Ницше Ф. Там же. С. 18).], пафос его – ваш), прорезаются львиные когти; вы ощутили бы, как пробуждается в нем стихийный пустынный голод хищника, нудящий его растерзать нечто живое, чего дотоле он боялся, и отведать его крови. Это живое и кровеносное именуется на отвлеченном языке нового Египта, в его жреческих книгах «ценностями»: ведь они дивно живучи и живы, потому что живою своею кровью напитало их, как вы говорите, человечество, огненную душу свою в них вдохнуло, хоть и воссели они, неподвижные, на своих тронах «кумирами и всяческими подобиями того, что на небесах горе, и на земле внизу, и в водах под землею»[66 - «Не делай себе кумира и никакого изображения того, что на небе вверху, и что на земле внизу, и что в водах ниже земли» (Втор. 5, 8).]. Но Ницше не только растерзатель, кровопийца и психофаг[67 - Психофаг – букв. «пожиратель душ», «душегуб».]: он законодатель. Еще не став «младенцем», каким должен, по его предуведомлению, обернуться лев, он разбивает скрижали старых ценностей, чтобы на новых, ungue leonis[68 - Когтем льва (лат.) – выражение, заимствованное из латинской пословицы Ex ungue leonem, ex auribus asinum (По когтям узнают льва, по ушам – осла).], иные начертать письмена. Он хочет дать новый завет все тому же ветхому Египту – «переоценить» все то же языческое наследье родовое[69 - Заключительные слова стихотворения Ф. И. Тютчева «Святая ночь на небосклон взошла» (1846–1850):И в чуждом, неразгаданном ночномОн узнает наследье родовое(Тютчев Ф. И. Соч. в 2 т. М., 1980. Т. 1. С. 114).]. Он входит в сонм великих ваятелей идеала; иконописцем делается он из иконоборца. Что до вас, – студеной воды жаждете вы, а не горячей крови; ведь Вы только странник в пустыне, но отнюдь не хищник; и в самом Египте не разрушитель вовсе, а разве лишь – перед инквизиционным судом жрецов – сеятель подозрения, сомнения, разложения; и не по сердцу вам законодательствовать, да и переоценивать собственно нечего, ибо оценки ваши, по существу и в самом ядре своем, пожалуй, и совпали бы именно с признанными ценностями; но вам нужно почему-то начать с мнимого развенчания и демонстративной отмены последних. Быть может, вам кажется, что они не оживут, если не умрут[70 - См. прим. 26.], – что не бессмертные они божества, если не выдержат испытания смертью. Движет вас, думается мне, глубокий и тайный импульс, полярно противоположный тем импульсам, коими было обусловлено в веках все преемственное кумиротворчество мира, именуемого в Священном Писании языческим. Гений язычества проецировал свое лучшее в трансцендентный образ или незримую, но трансцендентную идею – образ сверхчувственный, – объективировал свое высшее в символ, подобие, икону, кумир, – и даже «на отмели времен», как вы любите говорить, в век Канта и окончательного затвора и замурования духа рефлексией в одиночной камере индивидуальной личности, искал спасти «идею», как «идею регулятивную» в разумном сознании человека[71 - Иными словами, Кант доказал не существование Бога, а то, что люди нуждаются в вере в Бога; поэтому «религия ничем не отличается от морали по своему содержанию» (Кант И. Соч. в 6 т. М., 1966. Т. 6. С. 334).]. Вы, сам не отдавая себе в том отчета, являетесь типическим представителем иного, одинаково древнего и искони иконоборческого тяготения к поглощению идеи сумерками подсознательного. «Регулятивная идея», – все равно трансцендентная ли, или имманентная, но все же идея, – как таковая, не нужна вам и деспотически-стеснительна: вам нужен регулятивный инстинкт. Бога знаете и хотите вы не в небе зримом и не в небесах незримых человека, но в огненной душе живущего, в дыхании его жизни, в пульсации его жил. Из этой мысли глядит на нас, повторяю, седая старина, не менее древняя, чем иероглифы Египта. Вспоминаются мне стихи мои о человеке первоначальных времен, который не боялся смерти, как боимся ее мы:

Древний человек, ты нас могучей —
Тем, что пред судьбиной неминучей
Не склонял младенческих очей.

Верил ли он в бессмертие души? Если верил, вера эта во всяком случае не была для него утешением и надеждой; напротив, должна была порождать в нем безутешное уныние.

Но меж тем как втайне дух крушила
Безнадежность, и мечту страшила
Храмины Гостеприимной тьма, —