banner banner banner
Избранное. Тройственный образ совершенства
Избранное. Тройственный образ совершенства
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Избранное. Тройственный образ совершенства

скачать книгу бесплатно

В мышцах зрели солнечные силы,
И, поя беспечной жизнью жилы,
«Я бессмертна!» – пела кровь сама.[72 - Из стихотворения В. И. Иванова «Пращур», написанного в Москве 30 декабря 1917 г. и впоследствии вошедшего в состав книги «Свет вечерний» (СС, III, 541–542).]

Неправда ли, это есть истинная вера в бессмертие? Из всех ваших основоположений вытекает, что идеал впервые совершенный и истинный (ибо согласный с природой) есть инстинкт с его имманентною телеологией. Вот почему и нет в вас охоты воспользоваться самому «свободою умозрения», которой вы, однако, требуете и, верный себе, начинаете вы эту нашу переписку с заявления, что «о таких вещах, как Бог и бессмертие, не надо ни говорить, ни думать».

Простите это типологическое исследование вашего душевного и умственного склада. Amico licet[73 - Другу дозволено (лат.).]. Но возможно ли иначе отвечать тому, кто, отклоняя приемы убеждения (кроме одного и, быть может, сильнейшего: красоты слов), возглашает: «hoc volo»[74 - Так я хочу (лат.). – Источник выражения: Ювенал. Сатиры (VI, 223).], – такова моя воля, такова моя жажда; и «ut sentio sitioque, ita sapio»[75 - Как чувствую и жажду, так и понимаю (лат.).]. Остается исследовать источники воли и природу жажды. Но такое рассмотрение было бы недостаточно, если бы не было намечено место исследуемой воли, как явления существенного, в связи переживаемого нами всеобщего сдвига. Что же происходит в наши дни? Отмена ли культурных ценностей вообще? Или их разложение, свидетельствующее об их полном или частичном омертвении? Или, наконец, переоценка прежних ценностей[76 - «Переоценка всего ценного» – название книги Ф. Ницше. См.: Ницше Ф. Странник и его тень. Изд-во «Пор-Рояль», 1994.]? Как бы то ни было, ценности вчерашнего дня глубоко поколеблены, и вы едва ли не один из тех, которые радуются землетрясению, ибо по-вашему, если не разрушится ветхий Египет, то и образ совершенства, озарявший некогда колыбель каждого из его порождений, останется навеки погребенным во внутренних склепах, под обветренными глыбами пирамид. История творится, однако, по-видимому, не под вашим знаком, и упрямо хочет оставаться историею, новою страницей в летописях культурного Египта. Не будем учитывать случайного, непредвидимого, иррационального в ходе событий; взглянем на состояние умов. Анархические течения не являются господствующими; они по существу кажутся коррелатом и тенью буржуазного строя. То, что именуется сознательным пролетариатом, стоит всецело на почве культурной преемственности. Борьба ведется не за отмену ценностей прежней культуры, но за предносящееся умам, как некая верховная задача, оживление в них всего, что имеет значение объективное и вневременное, – в ближайшие же дни за их переоценку. Лев, не из верблюда возникший, а вышедший из недр, и прянувший на утвержденные ценности, не просто хищный зверь, как и видел его в духе Ницше, но лев-человек, коему «ничто человеческое не чуждо»[77 - Изречение Теренция: «Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо» («Самоистязатель», I, I).]. И вот, согласно данному Ницше прообразу, разбивая старые скрижали, он пытается на новых, ungue leonis, нацарапать новый устав. Я думаю, что при этом испортит он понапрасну немало мраморных плит и вечной бронзы; но думаю также, что некий единственный и глубокий след львиного когтя не изгладится вовек на памятниках нашего древнего Египта. Впрочем, речь идет не о содержании новых «двенадцати таблиц»[78 - На «двенадцати таблицах» в 451–450 гг. до н. э. было впервые зафиксировано римское право (так наз. «Законы XII таблиц»).], а о методе отношения к ценностям. Метод революции, загнавшей нас с вами, усталых и истощенных телом, в общественную здравницу, где мы беседуем о здоровьи, – метод исторический по преимуществу и социальный, даже государственный, а не утопический и анархический, то есть индивидуальный, метод остающихся и оседлых, а не бегунов и номадов[79 - Номады – кочевники (в древности – скифы, сарматы, гунны и др.).], – поскольку, прибавлю, мы не касаемся в эту минуту вопросов духовного восхождения, роста по вертикали, где во все свои права и обязанности вступает личное начало, единственная и неповторимая человеческая личность.

Но вот мы приблизились опять к ее священному кругу. Я утверждаю, что в личности, – в духе, ее оживляющем, – и гора Нево, и сама обетованная земля. Вы противопоставляете личность и ценность, говоря о матери Наполеона, его пеленавшей, и о той же матери, отчужденно наблюдающей сына на престоле мертвящей славы, который должен был представляться ей пышным и холодным саркофагом былой жизни, былой любви. Друг мой, хорошо ознаменовали глубочайшее стремление человеческой воли те фараоны, которые видели свою главную задачу в сооружении себе достойной гробницы. Все живое хочет не только самосохранения, но и самораскрытия, всем существом зная, что последнее есть самоистощение, саморазрушение, смерть, – и, быть может, вечная память. Желание оставить по себе следы, обратить жизнь в памятник ценности, исчезнуть и сохраниться в живом культе одушевляющего нас принципа, – вот источник исконного человеческого «аретаизма»[80 - Аретаизм – здесь стремление к самосовершенствованию, любовь к добродетели (от греч. «арете» – добродетель).], как означали эллины, дорийцы, свой категорический императив действенной доблести. Посвящение человечества в высшие тайны открыло перед ним и иной, богочеловеческий лик того же стремления к смерти во имя жизни: истина, любовь, красота хотят быть евхаристическими: «Ешьте Мою плоть и пейте Мою кровь; плоть Моя истинно есть пища, и кровь Моя истинно есть питие»[81 - См.: Ин. 6, 51–53.]. Не мать Бонапарта перед троном сына, Мария перед крестом – вот символ сердца перед великою правдой вселенской ценности. Должно ценности быть распятой, и положенной во гроб, и заваленной камнем, и запечатанной печатями: сердце увидит ее воскресшей в третий день.

Но тут неожиданно ваш голос присоединяется к моему, и мы оба, в любви и общей надежде, согласно пророчим уже не моими, а вашими словами о том, что будет исполнение алчбе сердца и воле духа, «чтобы личное стало опять совершенно личным и однако переживалось бы как всеобщее, чтобы человек знал во всяком своем проявлении, как Мария, заодно и свое дитя, и Бога».

    В.И.
    12 июля 1920 г.

X

В. И. Иванову

Мне забавно видеть: вы трактуете меня, как врач – больного: моя болезнь вас огорчает дружески, пугает социально, и даже раздражает. Вы с первого взгляда поставили неверный диагноз и удивляетесь, что ваши средства не действуют. Именно, вы силитесь доводами исторического разума рассеять мое чувство и, терпя неудачу, вините в ней мое упрямство. Но столько же пользы отцу увещевать сына, что девушка, которую он любит, не составит его счастье; столько же пользы твердить жаждущему: «Не пейте воды, лучше потерпите; это у вас ложная жажда, она скоро пройдет». Да я и не совсем отказываюсь от рассуждений: вашим многочисленным доводам я противопоставляю по крайней мере один, методологически их все объемлющий. Гераклит сказал: ??????? ???? ????????, ????? ??? ???????[82 - С сердцем бороться тяжело, ибо что оно хочет, то покупается ценой души (Фрагменты ранних греческих философов. М., 1989. Ч. I. С. 233).]; по его примеру я говорю: исторический разум в своих рассуждениях о культуре естественно предрасположен славословить ее. Если вы считаете нужным исследовать природу моей жажды, то я не менее вправе определять причину вашей сытости.

И тут я прихожу к вашим замечаниям о Ницше. Вы опять ошиблись, мой добрый врач. Я мало читал Ницше, – он был мне не по душе; а теперь я сознаю свой «пафос», как вы выражаетесь, не тождественным, а противоположным его пафосу. Он, сам больной, нашел возможным поставить прогноз болезни культуры, и на основании этого прогноза – законодательствовать грядущему. Из человека культуры должен родиться лев, из льва потом родится ребенок; делайтесь же скорее львами, дерзайте, рвите в клочья. Но, кажется, после страшной войны 1914–1918 годов уже трудно говорить о рождении львов. Она показала, что в культурном, образованном человеке нашего времени созрел хищный и кровожадный зверь, – это правда, но отнюдь не лев, и потому у меня весьма мало надежды, что из него когда-нибудь родится ребенок. Нет, нам не пристало писать законы для будущего. Довольно, если мы сумеем сознать свой недуг и взалкать исцеления: это уже начало возможного выздоровления. И Ницше силен только в криках боли, да и в описаниях культурной болезни, изнуряющей человечество.

Мне кажется, – чрез все ваши рассуждения проходит одна основная нота: сыновнее почтение к истории. Вам претит осуждать ее; вы благоговейно приемлете все, что создано ею, и вас ужасает мой дерзкий бунт против нее. Но вот, в одном из предшествующих писем вы с убежденностью говорили о довременном грехопадении человека, разумея, очевидно, грех отщепенства и распадения на замкнутые, самоутверждающиеся индивидуальности. Значит, вы признаете волю человека в известной мере свободной так или иначе определять его бытие. Почему же вас оскорбляет мое утверждение, что современная культура есть результат ошибки, что человек нашего мира пошел ложным путем и забрел в безвыходную дебрь? Конечно, история на всем протяжении разумна, то есть все, что совершилось в ней, совершилось на достаточном основании; но объяснение – ведь не оценка. Рога развились у оленя закономерно, как средство запугивания и обороны; но у иных видов они закономерно же достигли такой величины, что мешают бегу в лесах, и вид вымирает. Не то же ли и с культурой? Наши «ценности» – не те же ли рога, – сначала личное приспособление, потом всеобщее достояние рода и, наконец, безмерно разросшаяся в роде, мучительная, гибельная для личности тяжесть и помеха?

Да, вы правы: ваша логика для меня не закон. Правда истории ни в одной своей точке не освящена; она – правда творящая, испытуемая и поверяемая всякой отдельной личностью. Моя личность, проверив ее целостным чувством, говорит ей: ты – ложь, не могу поклоняться тебе. Я говорю Перуну: ты деревянный идол, не Бог; Бога я ощущаю незримым и вездесущим; вы же стараетесь уверить меня, что этот истукан – символ моего же Божества, и что стоит мне только постигнуть его знаменование, он вполне заменит мне Бога. И хотя вы очень интересно, очень глубокомысленно разоблачаете мне его символическую природу, – я готов слушать вас без конца, я почти убежден вами, – но его вид так страшен и противен моему чувству, что я не могу совладать с собою. Я помню все жертвы, которые мы ему приносили, и думаю о тех, которые мне изо дня в день придется еще приносить ему по указанию его жрецов, – тяжелые, кровавые жертвы! Нет, нет! Это не Бог! Мой Бог, не видимый, – не требует, не пугает, не распинает. Он – моя жизнь, мое движение, моя свобода, мое подлинное хотение. Вот что я разумел, говоря вам, что жажда моя отвращается от теплых и пряных напитков современной философии, искусства, поэзии, что утолить ее может только холодная ключевая вода. А в нашем быту больше нет живой воды: все родники заключены в резервуары, их вода проведена по многоверстным трубам, и потом еще стерилизуется в очистителях, и наконец, эта полумертвая влага подвергается городской обработке: мы пьем либо кипяченую воду, либо сложные пития всевозможных вкусов, цветов и запахов. Среди этих пышных вместилищ густой и теплой философии, горячей и ароматной поэзии можно умереть от жажды, не найдя глотка холодной воды. Простите затянувшуюся метафору: такая жара эти дни, – нигде не найти прохлады; пью, пью теплую кипяченую воду, выпил уже весь наш графин, а все не утолил жажды. Верно, оттого и написалось о жажде. Вспомнил, как в такой же жаркий день, много лет назад, пил ковшиком из тенистого родника в лесу под Кунцевом[83 - Под Кунцевом была дача Гольденвейзеров – родственников М. О. Гершензона со стороны жены.]. Там была прохлада, и сладко было пить студеную чистую воду. Пусть я по воле судьбы, велением культуры, живу в городе и сижу в здравнице, в душной комнате с окнами в стену, пью противную переваренную воду и отгоняю многочисленных мух, – могу ли я не помнить, что есть леса и прохлада, могу ли не тосковать о них? И еще одно, не последнее:

Хоть детей бы рок наш трудный
Миновал, не повторись!

Логика отвлеченной мысли не действует на мое чувство; но так же мало способна осилить его и логика истории, в суеверном почтении к ней. Вы выдвигаете против меня не только закономерность прошлого, но и его продолжение – события настоящего дня, как последний и решающий довод. Вы призываете меня взглянуть открытыми глазами на совершающуюся сейчас революцию: ее лозунг – не отмена ценностей прежней культуры: она хочет как раз сделать их достоянием всех: это не бунт против культуры, а борьба за культуру, и пролетариат стоит всецело на почве культурной преемственности. Так, но что из этого? Мы наблюдаем только, как пролетариат берет в свои руки из рук немногих накопленные ценности. Но мы совсем не знаем, ни что он видит в этих ценностях, ни зачем он овладевает ими. Быть может, он видит в них только орудие своего векового порабощения, и ему нужно не владеть ими, а только вырвать их из рук поработителя? Или, может быть, за долгие годы просветительства он поверил самохвальству культуры и мнит обогатиться ее ценностями; но кто знает? Взяв их в руки и разглядев, он, может быть, увидит, что кроме цепей да мусора в них нет ничего, и с досадой разочарования бросит их прочь и начнет создавать другие новые ценности. А может быть и то: поднимет их полной верой на рамена свои и понесет дальше, добросовестно примет «преемство культуры», но в пользовании старыми ценностями бессознательно будет пропитывать их новым духом, и на протяжении недолгого даже времени они молекулярно так переродятся, что нельзя будет их узнать. Возможно (и я действительно так думаю), что сейчас, борясь за обладание ценностями культуры, он сам искренно заблуждается: мыслит, что они нужны ему сами по себе, тогда как на самом деле они нужны ему лишь как средства иных достижений. Таков обычный самообман нашей воли. Человек создает аэроплан, думая только о технической его полезности: буду быстро перелетать и посылать биржевые известия из Нью-Йорка в Чикаго; и не знает того, что дух побуждает его строить крылья вовсе не для земных его целей, а как раз для того, чтобы ему оторваться от земли и воспарить над нею; что уже тайно созрела в нем мечта и вера о вознесении в иные миры и что аэроплан – только слабое начало осуществления этой мечты, уже окрепшей в нем и уверенной: дай срок, некогда взлечу навеки и бесследно утону в эфире! Так древле человек высек первую искру из кремня, сознав недолжность тьмы и власть свою победить ее, а мы, повернув выключатель, преображаем ночь в день. Сознанный замысел не обличает подлинной цели; дух ставит цель в себе и сообщает сознанию только направление первого шага, потом второго и дальше. Направление всего пути ведомо только духу; оттого сознание после каждого шага видит себя обманутым. Вундт называет это явление гетерогенией целей[84 - То есть разнородность (от греч. heteros – иной и nomos – закон). Вильгельм Вундт (1832–1920) – нем. философ, психолог и фольклорист, один из основателей экспериментальной психологии.]: поставленная сознанием цель в пути осуществления перемещается или заменяется другою, вовсе чужеродною первой; и так звено за звеном; намеченная короткая линия оказывается на деле изогнутой: то дух властно и незаметно уклоняет шаги идущего – к своей мечте, уму неведомой. Что мы сейчас видим в революции, ничего не говорит о далеком расчете и замысле, с каким дух вызвал ее в жизнь.

    М.Г.

XI

М. О. Гершензону

Не довольно ли, дорогой друг мой, компрометировали мы себя, каждый по-своему: я – своим мистицизмом, вы – анархическим утопизмом и культурным нигилизмом, как обоих определило и осудило бы «компактное большинство» (словцо Ибсена) современных собраний и митингов. Не разойтись ли нам по своим углам и не затихнуть ли каждому на своей койке? «Как сердцу высказать себя? Другому как понять тебя? Поймет ли он, чем ты живешь? Мысль изреченная есть ложь»[85 - См. выше, прим. 14.]. Я не люблю злоупотреблять этим грустным признанием Тютчева; мне хочется думать, что в нем запечатлелась не вечная правда, а основная ложь нашей расчлененной и разбросанной культурной эпохи, бессильной родить соборное сознание, эпохи, осуществляющей предпоследние выводы исконного греха «индивидуации»[86 - «Индивидуация», «принцип индивидуации» – термин философии А. Шопенгауэра, который у Вяч. Иванова является противоположностью «соборности». «Дионисийское начало», согласно Ф. Ницше и Вяч. Иванову, есть «начало, разрушающее чары “индивидуации”» (СС, I, 718).], которыми отравлена вся историческая жизнь человечества – вся культура. Мы силимся преодолеть это смертное начало вседневно и всечасно непрерывным творчеством больших и малых культов, – каждый культ уже соборен, пока жив, хотя бы соединял троих только или двоих служителей, – и соборность вспыхивает на мгновенье и гаснет опять и не может многоголовая гидра раздираемой внутренним междоусобием культуры обратиться в согласный культ. Но жажда единения не должна все же соблазнять нас к уступчивости и соглашательству, то есть к внешнему установлению видимой и мнимой связи там, где не сплелись в одну сеть самые корни сознания и как бы кровеносные жилы духовных существ. В глубине глубин, нам не досягаемой, все мы – одна система вселенского кровообращения, питающая единое всечеловеческое сердце. Но не должно упреждать чувствования, данного нам только как отдаленное и смутное предчувствие, и подменить сокровенную святую реальность вымышленными ее подобиями. У нас двоих нет общего культа. Вам кажется, что забвение освобождает и живит, культурная же память порабощает и мертвит; я утверждаю, что освобождает память, порабощает и умерщвляет забвение. Я говорю о пути вверх, а вы говорите мне, что крылья духа обременены и разучились летать. «Уйдем», – приглашаете вы, а я отвечаю: «Некуда: от перемещения в той же плоскости ничего не изменится ни в природе плоскости, ни в природе движущегося тела»… Когда-то я пел:

Вам – пращуров деревья
И кладбищ теснота;
Нам вольные кочевья
Судила Красота.
Вседневная измена,
Вседневный новый стан…[87 - Эта и следующая цитаты – из стихотворения В. И. Иванова «Кочевники красоты» из книги «Прозрачность» (СС, I, 778).]

И тут же правдивая муза заставляла певца, мятежника против культурного предания, присовокупить:

Безвыходного плена
Блуждающий обман.

О, для культа должно покидать насиженные места и деревья пращуров:

Братья, уйдем в сумрак дубрав священных…
Чадам богов посох изгнанья легок,
Новой любви расцветший тирс…

Широка цветоносная земля и много светлых полян по ней

– ждут наших уст приникших
И с дифирамбом дружных ног…[88 - Эта и следующая цитаты – из стихотворения В. И. Иванова «Земля» (из книги «Кормчие звезды») (СС, I, 550–551).]

Так будет, дорогой друг мой, хотя и нет еще знамений такого обращения. Культура обратится в культ Бога и Земли. Но это будет чудом Памяти, – Перво-Памяти человечества. Внутренне культура не однородна, как не едина вечность, как множествен и состав человеческой личности.

Движутся в море глубоком моря, те к зарям, те – к закатам;
Поверх волны стремятся на полдень, ниже на полночь;
Разно текущих потоков не мало в темной пучине,
И в океане пурпурном подводные катятся реки.[89 - Из стихотворения В. И. Иванова «Сон Мелампа», посвященного Максимилиану Волошину и включенному в книгу «Cor ardens» (СС, II, 295).]

Так и в культуре есть сокровенное движение, влекущее нас к первоистокам жизни. Будет эпоха великого, радостного, все постигающего возврата. Тогда забьют промеж старых плит студеные ключи, и кусты роз прозябнут из серых гробниц. Но чтобы скорее дожить до этого дня, дальше и дальше надлежит идти, а не обращаться вспять: отступление только замедлило бы замкнутие кольца вечности.

Мы же русские, всегда были, в значительной нашей части, бегунами. Нас подмывает бежать, бежать без оглядки[90 - Явление, отмеченное многими русскими мыслителями от П. Я. Чаадаева до В. В. Розанова и авторов «Вех». Чаадаев считал такое отсутствие чего-либо устойчивого и постоянного в русской жизни следствием «ленивой отваги» (См.: Чаадаев П. Я. Полн. собр. соч. и избр. письма. М., 1991. Т. 1. С. 329).]. Мне свойственно непреодолимое отвращение к решению какого бы то ни было затруднения – бегством. Я назвал выше культурный «Египет» вам чужеродным, как и порыв Ницше. Почти всей нашей интеллигенции, взятой в собственном и тесном смысле общественно-исторического термина, чужероден Египет, и культура – рабство египетское. Вы же, конечно, плоть от плоти и кость от кости интеллигенции нашей, как бы ни бунтовали против нее. Я сам – едва ли; скорее, я наполовину – сын земли русской, с нее, однако, согнанный, наполовину – чужеземец, из учеников Саиса[91 - В Саисе был храм Изиды, в котором лицо богини было скрыто под покрывалом. Снявший это покрывало «зрит истину», но – ценой жизни. На этот сюжет написаны стихотворение Ф. Шиллера «Саисское изваяние под покровом» и незаконченная повесть Новалиса «Ученик в Саисе».], где забывают род и племя; «Опроститься» – вот магическое слово для интеллигенции нашей; в этой жажде сказывается вся ее оторванность от корней. Ей мнится, что «опроститься» значит ощутить корень, пустить в землю корень. Таков был Лев Толстой, который должен закономерно привлекать вас. Иноприроден ему был Достоевский, закономерно вас отталкивающий. Этот «опрощения» не хотел; но то, что писал он о саде, как панацее общежития, и о воспитании детей в великом саду грядущего, и о самом «заводе» в саду, – есть духовноправая и исторически правдивая не мечта, а программа общественного действия. Опрощение – измена, забвение, бегство, реакция трусливая и усталая. Несостоятельна мысль об опрощении в культурной жизни столь же, сколь в математике, которая знает только «упрощение». Последнее есть приведение множественной сложности в более совершенную форму простоты как единства. Простота как верховное и увенчательное достижение есть преодоление незавершенности окончательным свершением, несовершенства – совершенством. К простоте вожделенной и достолюбезной путь идет через сложность. Не выходом из данной среды или страны добывается она, но восхождением. На каждом месте, – опять повторяю и свидетельствую, – Вефиль и лестница Иакова[92 - Вефиль (букв.: «Дом Божий») – место, где Иаков во сне увидел лестницу, которая «стоит на земле, а верх ее касается неба» (Быт. 28, 11–22).], – в каждом центре любого горизонта. Это путь свободы истинной и творчески-действенной; но пуста свобода, украденная забвением. И не помнящие родства – беглые рабы или вольноотпущенники, а не свободнорожденные. Культура – культ предков, и, конечно, – она смутно сознает это даже теперь, – воскрешение отцов. Путь человечества – все более ясное самосознание человека, как «забытого и себя забывшего бога»[93 - Из стихотворения B. C. Соловьёва:Бескрылый дух, землею полоненный,Себя забывший и забытый бог…(Соловьёв B. C. «Неподвижно лишь солнце любви…» Стихотворения. Проза. Письма. Воспоминания современников. М., 1990. С. 34).]. Трудно ему припомнить о своем первородстве: ведь его забыл уже дикарь. Философия культуры в устах моего Прометея – моя философия:

– Измыслят торговать,
Художествовать, воинствовать, числить
И властвовать, и рабствовать – затем,
Чтоб в шуме дней, в заботах, в сладострастьи,
В мечтах забыть о воле бытия
Прямой и цельной. А дикарь в пустыне
Бродить, понурый, будет…[94 - Из трагедии В. И. Иванова «Прометей». Пб., 1919 (действ. 2, явл. II). Цитируется неточно; см.: СС, II, 131. О «Прометее» Вяч. Иванова см.: Голосовкер Я. Э. Логика мифа. М., 1987. С. 111–113; ЛосевА.Ф. Проблема символа и реалистическое искусство. М., 1976. С. 282–287.]

Не веселится своею пустой свободой дикарь или дикарю уподобившийся, «опростившийся» под чарами забвения; он понур и уныл.

И чтобы не быть «унылым гостем на темной земле», путь один – огненная смерть в духе. Dixi[95 - Я сказал (лат.), то есть все необходимое сказано, больше говорить не о чем.].

    В.И.
    15 июля 1920 г.

XII

В. И. Иванову

Вы сердитесь: дурной знак. В досаде на мою глухоту вы ставите меня в ряды «опрощенцев», «непомнящих родства», трусливых бегунов и пр., даже браните меня «интеллигентом» (а себя, хитрец, изукрасили: сын земли русской, да еще ученик из Саиса!) Вас сердит больше всего, что я упрямо твержу свое «Sic volo»[96 - См. прим. 74.], а рассуждать отказываюсь. Но это неверно: я все время рассуждаю наперебой с вами. Так, например, в этом письме вы утверждаете две вещи: во-первых, что культура сама в своем дальнейшем развитии приведет к первоистокам жизни; надо только с усердием идти вперед – в конце пути, говорите вы, воссияет желанный свет, «забьют промеж старых плит студеные ключи, и кусты роз прозябнут из серых гробниц», – то есть непотребная сейчас культура именно в дальнейшем своем непотребстве снова обретет начальное целомудрие. На это я отвечаю: не верю, и не вижу никакого основания так думать; только чудо превращает блудницу в святую Марию Магдалину. Таков, по вашей мысли, один путь: стихийная эволюция культуры. С этим вашим предсказанием плохо согласуется второй ваш тезис – что каждый человек должен огненной смертью в духе преодолевать культуру. Ведь одно из двух: если культура сама в своем развитии неуклонно ведет нас к Богу, – мне, отдельному, нечего суетиться; я могу спокойно продолжать свои вчерашние дела, читать лекции об экономическом развитии Англии в Средние века, проводить железную дорогу из Ташкента в Крым, усовершенствовать дальнобойное орудие и технику удушливых газов; я даже обязан делать это, чтобы культура быстро шла вперед по проторенному ею пути, – чтобы ускорилось ее вожделенное завершение. А в таком случае огненная смерть личности не только не нужна, – она вредна, потому что личность, сгоревшая и воскресшая, тем самым выходит из состава культурных работников. Напомню вам ваши собственные строки:

Кто познал тоску земных явлений,
Тот познал явлений красоту…

и дальше:

Кто познал явлений красоту,
Тот познал мечту Гиперборея:
Тишину и полноту
В сердце сладостно лелея,
Он зовет лазурь и пустоту.[97 - Цитаты из стихотворения В. И. Иванова «Taedium Phaenomeni» из книги «Cor ardens» (СС, II, 305).]

Вот это верно: «зовет лазурь и пустоту». Он тотчас прекратит чтение лекций и, наверное, не сделает уже ни одного доклада в ученом обществе, где он был членом, даже ни разу больше не заглянет в него. Не говорю уже о том, что «огненная смерть в духе» – такая же редкость, как превращение блудниц в святых. Как же я не рассуждаю? Видите, рассуждаю и спорю.

Но эти ваши стихи мне очень по душе. Видно, и вы когда-то знали мою тоску и жажду, а после успокоились, заговорили свою тоску софизмами о конечном просветлении культуры и о ежеминутной возможности личного спасения чрез огненную смерть. Каковы вы теперь, благочестиво приемлющий всю историю, – у нас с вами действительно нет общего культа. Или нет: есть общее, чему свидетельство – самая наша дружба на протяжении стольких лет. Я живу странно, двойственной жизнью. С детства приобщенный к европейской культуре, я глубоко впитал в себя ее дух и не только совершенно освоился с нею, но и люблю искренно многое в ней, – люблю ее чистоплотность и удобство, люблю науку, искусства, поэзию, Пушкина. Я как свой вращаюсь в культурной семье, оживленно беседую с друзьями и встречными на культурные темы, и действительно интересуюсь этими темами и методами их разработки. Тут я с вами; у нас общий культ духовного служения на культурном торжище, общие навыки и общий язык. Такова моя дневная жизнь. Но в глубине сознания я живу иначе. Уже много лет настойчиво и неумолчно звучит мне оттуда тайный голос: не то, не то! Какая-то другая воля во мне с тоскою отвращается от культуры, от всего, что делается и говорится вокруг. Ей скучно и не нужно все это, как борьба призраков, мятущихся в пустоте; она знает иной мир, предвидит иную жизнь, каких еще нет на земле, но которые станут и не могут не стать, потому что только в них осуществится подлинная реальность; и этот голос я сознаю голосом моего подлинного «я». Я живу, подобно чужеземцу, освоившемуся в чужой стране; любим туземцами и сам их люблю, ревностно тружусь для их блага, болею их болью и радуюсь их радостью, но и знаю себя чужим, тайно грущу о полях моей родины, о ее иной весне, о запахе ее цветов и говоре ее женщин. Где моя родина? Я не увижу ее, умру на чужбине. Минутами я так страстно тоскую о ней! Тогда мне не надо железных дорог и международной политики, пустыми кажутся мне распри систем и споры друзей о трансцендентном и имманентном Боге[98 - Возможно, речь идет о С. Н. Булгакове, в книге которого «Свет невечерний» немало страниц уделено именно этой проблеме. См.: Булгаков С. Н. Свет невечерний. М., 1994. С. 22–38, 88–93.], пустыми и мешающим видеть, как поднятая на дороге пыль. Но как тот пришлец на чужбине подчас в окраске заката или в запахе цветка с умилением узнает свою родину, так я уже здесь ощущаю красоту и прохладу обетованного мира. Я ощущаю ее в полях и в лесу, в пении птиц и в крестьянине, идущем за плугом, в глазах детей и порой в их словах и божественно-доброй улыбке, в ласке человека человеку, в простоте искренней и непродажной, в ином огненном слове и неожиданном стихе, молнией прорезающем мглу, и мало ли, мало ли еще в чем – особенно в страдании. Все это будет и там, все это – цветы моей родины, заглушаемые здесь буйно растущей, жесткой, безуханной растительностью.

Вы, мой друг, – в родном краю; ваше сердце здесь же, где ваш дом, ваше небо – над этой землею. Ваш дух не раздвоен, и эта цельность чарует меня, потому что, каково бы ни было ее происхождение, она сама – тоже цвет той страны, нашей общей будущей родины. И потому я думаю, что в доме Отца нам с вами приуготовлена одна обитель, хоть здесь, на земле, мы сидим упрямо каждый в своем углу и спорим из-за культуры.

    М.Г.
    19 июля

Комментарии

Печатается по тексту первого издания: Петербург: Алконост, 1921. В 1922 г. «Переписка…» была переиздана в Германии на русском языке: Москва-Берлин: Огоньки (Куммер и К°). В последующие годы появились переводы «Переписки» на основные европейские языки.

    Составитель В. В. Сапов

Переиздание: Вячеслав Иванов. Родное и вселенское. М.: Республика, 1994 (Переписка из двух углов. С. 113–136).

В 1926 г. М. Бубер поместил немецкий перевод «Переписки…» в журнале «Die Kreatur» (Heft 2). В 1930 г. в журнале «Vigilie» (№ 4), главным редактором которого был Ш. Дю Бос, появился ее французский перевод, выполненный Е. А. Извольской; в 1931 г. в Париже в издательстве «Roberto А. Correro» вышло отдельное издание этого перевода с предисловием Г. Марселя (в приложении к нему было опубликовано письмо Вяч. Иванова к Ш. Дю Босу). В 1932 г. вышел итальянский перевод, сделанный О. И. Резневич-Синьорелли под редакцией Вяч. Иванова (репринтно переизданный в Милане в 1976 г. с предисловием А. Руднева). В 1933 г. X. Ортега-и-Гассет напечатал испанский перевод «Переписки…» в своем журнале «Revista de Occidente» (1933, № 117, 118). В 1943 г. «Переписка…» была издана в Тель-Авиве в переводе на иврит Израиля Циора. После войны немецкий перевод «Переписки…» был опубликован трижды: Sigel-Verlag, Frankfurt-am-Main, 1946; Ernst Klett, Stuttgart, 1948 (перевод Н. Бубнова); Herder-Verlag, Vienna, 1949 (переработанный и авторизованный перевод с послесловием J. Neuvecelle <Д.В. Иванова>), 1949.

На фламандском языке «Переписка…» вышла в 1945 г. (De Kinkhoren, Bruges and Brusseles). На английском языке «Переписка…» издавалась трижды: в американских журналах «Mesa» (1947, № 3) и «Partisan Review» (1948, № 9; перевод Н. Гутермана) и в антологии «Russian Intellectual History» (N.Y., 1966) в переводе Гертруды Вакар и с предисловием И. Берлина. Последнее английское издание «Переписки…» в переводе L. Sergio вышло в 1981 г. (Malboro). Французский перевод с предисловием О. Дешарт переиздан в Лозанне в 1979 г. (издательством L’Age d’Homme).

О русских постсоветских изданиях «Переписки…» см. ниже прим.19.

Об обстоятельствах возникновения «Переписки…» рассказывает В. Ходасевич, бывший – если так можно выразиться – ее «очевидцем», в мемуарной статье «Здравница (Из московских воспоминаний)»:

«Летом 1920 года я прожил в этом убежище около трех месяцев. В то время оно еще называлось “здравницей для переутомленных работников умственного труда” впоследствии – дом для престарелых деятелей медицинской науки>. Впрочем, уже тогда здравницу предполагалось обратить в такое постоянное убежище для медиков.

В здравницу устроил меня Гершензон, который тогда сам отдыхал в ней так же, как Вячеслав Иванов. Находилась она между Плющихой и Смоленским рынком, в 3-м Неопалимовском переулке, в белом двухэтажном доме. Внизу помещалась обширная столовая, библиотека, кабинет врача, кухня и службы. Вверху жили пансионеры. Было очень чисто, светло, уютно. Среди тогдашней Москвы здравница была райским оазисом.

Мне посчастливилось: отвели отдельную комнату. Гершензон с Вячеславом Ивановым жили вместе. В их комнате, влево от двери, стояла кровать Гершензона, рядом – небольшой столик. В противоположном углу (по диагонали), возле окна, находилась кровать и стол Вячеслава Иванова. В углу вечно мятежного Гершензона царил опрятный порядок: чисто постланная постель, немногие, тщательно разложенные вещи на столике. У эллина Вячеслава Иванова – все всклокочено, груды книг, бумаг и окурков под слоем пепла и пыли; под книгами – шляпа, на книгах – распоротый пакет табаку. Из этих-то “двух углов” и происходила тогда известная “Переписка…”. Впрочем, к моему появлению она уже закончилась. Гершензон вскоре и вовсе покинул свой угол, а несколько позже и Вячеслав Иванов» (Возрождение. Paris, 1929, № 1381, 14 марта. С. 3).

Из других обитателей «здравницы» Ходасевич вспоминает Ю. А. Бунина (брата писателя), профессора Н. Н. Фирсова (историка, специалиста по «пугачёвщине»), Л. И. Аксельрод-Ортодокс. Но, пожалуй, самой примечательной личностью была престарелая вдова Сеченова Мария Александровна, послужившая в свое время прообразом Веры Павловны Лопухиной в «Что делать?» Чернышевского. Она, таким образом, дожила до того времени, когда ее знаменитые «сны» стали сбываться наяву, но она – как саркастически замечает Ходасевич – «до девяноста четырех лет осталась верна несложным идеям юности». О своем визите в «здравницу» к Вяч. Иванову вспоминал многие годы спустя М. М. Бахтин (см.: Беседы В. Д. Дувакина с М. М. Бахтиным. М., 1996. С. 77–80). Одним из первых, кто откликнулся на «Переписку», был писатель Евг. Лундберг, посвятивший ей критическую заметку «К кризису культуры» (он читал ее берлинское издание 1922 г.). Он писал: «“Переписка из двух углов” М. О. Гершензона и В. И. Иванова – редкая по внутренней и внешней прелести благоухания книга. Чтобы понять по-настоящему ее прелести – надо знать современную Россию, в ее темным быте и в ее светлом напряженном духе. Надо знать, как жили и живут в ней писатели и чего им стоило сохранение отвлеченных своих интересов и мыслительной свободы. Здравница. Это значит – силы на исходе. Где-нибудь под Москвой, в сосновом бору – общежитие. Не слишком обильное питание, и комфорт, и чистый воздух, и тишина. В одной комнате, в разных углах, постаревшие, усталые, аскетического вида, отдыхают – утонченнейший русский поэт и талантливый историк литературы. Пригрело солнце, напоил усталые легкие сосновым духом бор, быстрее потекла кровь в жилах – и опять мысль, игра мысли, и опять очи горе, как в дни юности, как в дни расцвета, как в ночные часы труда, как во все часы и дни творческой писательской жизни. Неугомонные. Сильные в своей слабости. Верные в своих духовных скитаниях. Все те же и те же среди исторических и личных катастроф, которых всем им выпало не мало. Для тех, кто знает русскую жизнь и русских литераторов, – “Переписка из двух углов” чудесный, волнующий, радующий и болезненно пронзающий документ. Это книжка, которую должны узнать и иностранцы.

Мысли все об одном – о кризисе культуры. О нем писал Ал. Блок в гениальной своей статье “Кризис гуманизма”. Ему посвятил А. Белый три своих книжки – кризис слова, сознания и культуры. Петербургская Вольфила с Ивановым-Разумником и Эрбергом во главе посвящала ему свои заседания… И отогревшиеся, ожившие В. Иванов и М. Гершензон переписываются о ней. И странное дело – историк и – по крови – носитель тысячелетней культуры еврейского народа, М. О. Гершензон в отрицаниях своих проще, здоровее и отчетливее, чем поэт и славянин Вяч. Иванов. Поэт ищет еще примирений. Большой знаток красоты мировых идей, гость многих станов, культурнейший человек среди представителей русской литературы, человек религиозный, если судить по писаниям его, умеющий легко отбрасывать соблазны временного – Вяч. Иванов, пройдя жестокую школу современности, не хочет еще остановиться, пытается продолжить философические скитания свои, прикоснуться к революции, как некогда прикоснулся он к Греции и Германии, и идти дальше – к восстанавливаемой культуре, притом восстанавливаемой так, чтобы ничто из прежних сокровищ не было потеряно и ничто не было сдвинуто с сужденных ему мест. Гершензон же твердо и упрямо остановился на одном, основном своем по отношению к культуре переживанию, и не хочет сдвинуться с места. Так есть, так и должно быть, говорит он, и готовится к разрушению. Пусть падает старый мир – пусть падает, ибо стоять он не может.

<…> Вяч. Иванов отвечает на это превосходною по форме тирадою, в которой бережливость к культуре сочетается с воспоминаниями о лирических радостях от нее, о вдохновениях, ею внушенных <…>

В словах Гершензона знаменательна воля к полному освобождению от заслуг и знаний вчерашнего дня. Ничего, ничего, – только легко вздохнувшее освобожденное я. Раньше всего – нагота, и только потом оглянуться вокруг себя, и узнать что есть, что может быть. Этой воле Гершензона к освобождению от культуры и преемственности В. Иванов противопоставляет свой скепсис – скепсис учившегося человека. Преемственность нам не навязана извне условиями, говорит он, она не от европейской культуры, она – в нас, иначе мы не умеем ни жить, ни думать. И искать освобождения от нее надо не в изменениях внешних условий, а в росте и в превращениях духа. Гершензону такая история ближе, чем В. Иванову. Если пали государства и похитилась культура, говорит он, значит – так надо было. И человек пусть идет в ногу с историей, и человек пусть отрывает от себя привычные и так намозолившие тело блага. Человек и история – одно. Уроки истории должны раньше всего отразиться в крошечном человеческом зрачке.

В. Иванов отделяет себя от истории и себя, бессмертного человека, от бытия. Христианский дуализм – тот самый, который делает современный перелом таким осложненным, раздвоил его художническое зрение и, оставляя за личностью право на обладание вековечным смыслом, он в пределах исторических событий делает этот смысл сомнительным. Ибо, если преемственность неизбежна, как горб верблюда, и преодолеть ее можно только изнутри, то, значит, не хорошо историческое бытие, хорош единовременно дух человеческий, носитель правды, познания и роста. В. Иванов хочет не расти вместе с историей, а вырастать из истории, двигаться не вместе с просыпающимся к бытию хаосом, а скользить поверх его, в индивидуальном своем, отрешенном от тела, аскетическом кристалле. На это ему и отвечает Гершензон с нарочитою своею грубоватостью: “Ваш угол – тоже угол, замкнутый стенами – свободы в нем нет”» (Накануне. Литературное приложение № 7 к № 62. 1922, 11 июня. С. 10–11).

Диаметрально противоположную по отношению к Лундбергу позицию в споре между Гершензоном и Вяч. Ивановым заняла М. Цветаева. Она – всецело на стороне Вяч. Иванова: «Когда читаешь “Переписку” Вячеслава Иванова с Гершензоном, – писала она в статье “О переписке из двух углов”, – этот аристократизм, эта незыблемость ивановской мысли становятся вполне очевидными. Гершензон вьется, змеится, бьется вокруг нее, всячески подкапывается, но внутрь не проникает. Кроме того, не ясно ли, что в этой книге мелодия дана и все время ведется Вячеславом Ивановым. Гершензону же остается только аккомпанировать, да и то по нотам Шестова» (Благонамеренный. Журнал русской литературы и культуры. Брюссель, 1926. Кн. II. С. 133–134). Прочитав заметку Е. Лундберга, М. О. Гершензон в письме к Л. И. Шестову от 26 июня 1922 г. писал: «Насчет “Переписки” ты заметил тонко и верно: тон голоса Вячеслава] И[ванова] определил и мой; оттого меня коробит от этой книжки: это тон кантилены, – пенье зажмурив глаза, что мне, кажется, совершенно чуждо. На днях я прочитал в “Накануне” статейку Лундберга об этой книжке. Он воображает: сосновый бор, здравница с некоторым комфортом, и т. под. Нет, это была тесная, грязная, без малейшего комфорта и с плохой едой (однако много лучше домашней, которая тогда была – голод) здравница в 3-м Неопалимовском пер. Грязно, душно, тучи мух, ночью шаги в коридоре к уборной, на окне занавески нет, матрац – как доска, – и духота; я там переночевал только первую ночь, а после – благо близко – ходил туда только обедать и ужинать, 2 раза в день. А В.И. там жил, потому что весь день был в Театральном] Отд[еле], а вечером – лекции, и спал он крепко. Начал переписку он, и стал понуждать меня ответить ему письменно. Мне было неприятно, потому что в этом есть театральность, и я был очень слаб – не было никакой охоты писать. Но он мучил меня до тех пор, пока я написал. Потом все время он отвечал тотчас, а я тянул ответ по много дней, и он пилил меня; а мне не писалось. Оттого под его письмами всегда есть дата, а под моими нет; напишу начало, оно лежит 5–6 дней, он пристает, и наконец допишу. Я это время все лежал и читал Нансена. По моему настоянию и прервали на 6-й паре; он хотел, что бы была «книга». А тут уж у него завертелось: B[epa] Конст[антиновна] умирала <умерла 8 августа 1920 г.>; нам не пришлось даже сряду перечитать наши листки разного цвета и формата (бумаги тогда нельзя было достать, писали на клочках), ему – потому что было не до того, а я не мог исправлять свои писания, раз он не исправляет и не учтет моих поправок. Так и сдали издателю (чтобы получить гроши гонорара) неперечтенные черновики. Корректуру мне прислали, когда В.И. был уже в Баку, и я потому же ни йоты не мог изменить. Ежели Б[орис] Федорович] <Шлецер> пишет о Переписке, ему надо бы принять во внимание “Тройственный образ совершенства”, с которым мои письма теснейше связаны» (Минувшее. Исторический альманах. 6. М., 1992. С. 262–263).

Когда летом 1924 г. В. Ходасевич прислал Гершензону свое стихотворение «Хранилище», Гершензон отвечал ему: «Ваши стихи очень хороши, и вы понимаете, как близки мне; стих “Претит от истин и красот” я мог бы взять эпиграфом к своим “письмам из двух углов”» (Ходасевич В. Колеблемый треножник. Избранное. М., 1991. С. 630).

Если Гершензон считал «Тройственный образ совершенства» как бы непосредственным продолжением своей части «Переписки», то соответствующим продолжением писем Вяч. Иванова будут его письма к Ш. Дю Босу и А. Пеллегрини, написанные в 1930 и 1934 гг. (см.: СС, Ш, 417–450[1 - Здесь и далее везде «СС» означает: Иванов Вя. Собрание сочинений. Т. I–IV. Брюссель, 1971–1987.]). После перевода и опубликования «Переписки» на Западе она породила целую литературу, посвященную ее интерпретации и критическому осмыслению. См.: Davidson P. Viacheslav Ivanov. A reference guide. N.Y P. 374. Наиболее высокая оценка переписки принадлежит немецкому литературоведу Э. Р. Курциусу, который в своей книге «Deutscher Geist in Gefahr» (1932) писал: «Переписка» является самым значительным из сказанного о гуманизме после Ницше» (цит. по: СС, III, 808).

Об отношениях М. О. Гершензона и Вяч. Иванова см. статью В. Проскуриной «Вячеслав Иванов и Михаил Гершензон. На пути к “Переписке из двух углов”» (Cahiers du Monde Russe, XXXV (1–2). 1994. С. 377–392). В первом издании «Переписки» имелось примечание «От редакции»: «Письма эти, числом двенадцать, писаны летом 1920 года, когда оба друга жили вдвоем в одной комнате, в здравнице “для работников науки и литературы” в Москве».

Тройственный образ совершенства[99 - Печатается по тексту: Гершензон М. О. Тройственный образ совершенства. М., 1918. Фрагмент «О ценностях» ранее публиковался в сб. «Ветвь» (апрель 1917). Составитель В. В. Сапов.Основной философский труд Гершензона остался незавершенным. Публикуемый текст представляет собой первую часть задуманного автором исследования. Фрагменты второй части находятся в архиве М. О. Гершензона, хранящемся в Российской государственной библиотеке. Об этой второй части «Тройственного образа совершенства» дает представление следующий отрывок из статьи Т. М. Макагоновой (указания на единицы архивохранения при цитировании опущены): «К моменту издания ч. I “Тройственного образа совершенства” Гершензон приступил к работе над ч. II исследования. В архиве сохранились подготовительные материалы и автографы окончательных редакций отдельных глав неопубликованного труда. Одна из глав имеет авторский заголовок: “Мир иной”. Систематизируя рукописи, М. Б. Гершензон оставила на л. 1 этой главы помету, синим карандашом: “В рукописи не нумеровано, как бы отдельная статья”. Под “миром иным” Гершензон имеет в виду иллюзорные представления людей о творчески преображенной действительности. В его же трактовке, художественный образ – это “свет и перспектива”.Ч. II “Тройственного образа совершенства” афористично определяет основные философемы гершензоновской системы совершенствования. “Правильно улучшать мир может лишь тот, кто улучшает его не из своей статики, а из своей динамики, то есть руководясь одновременно и образом своего лучшего ‘я’, ибо только в себе человек познает бесконечность совершенствования”. В книге находят место и историко-философские наблюдения Гершензона: “Мое воспоминание о прошлом и мое представление о будущем равно суть образы, созданные по моему образу и подобию, и контуры их, видимые мною, равно объемлют неисчерпаемые глубины…” Определяя “меру вещей” состоянием человеческого духа, Гершензон рассматривает “историю культуры” как “эволюцию расстояний между личностями”… Гершензон видит в биографии того или иного лица «лишь перечень внешних средств», благодаря которым могла осуществиться заложенная в человеке идея. Этой четкой и краткой мысли Гершензон дает полное развитие во фрагменте ч. II, начинающемся словами: “Каждый человек носит в себе план своего назначения”. Исходной величиной всей философской системы Гершензона становится “отдельная личность”, возвращение к которой он считает необходимым.Один из фрагментов ч. II “Тройственного образа совершенства” начинается словами: “Подобно тому, как изучаемые наукою отношения между вещами существуют в действительности”. Здесь уточняется философское определение “тройственного образа совершенства”: “… он объемлет самую личность – в образе лучшего ‘я’, мир – в образе ее полного благополучия или ‘счастия’”. Гершензоновский образ совершенства учитывает воздействие объективных и субъективных факторов. На знании действующих в обществе законов зиждится и его “предвидение мира”. В указанном фрагменте Гершензон останавливается на принципах относительности, “знаках условности”, неотторжимых от кантовских формализованных утверждений о мире. Эти “знаки условности” напоминают, “что в действительности мы ничего не можем знать о мире, каков он есть, и всякое наше утверждение о нем есть лишь утверждение о том образе, каким он выражается в зеркале нашего духа”. Фрагмент рукописи заканчивается словами: “…чистая картина предельного совершенства подменяется картиною рая, где праведники получают награ…” Его заключает черновой автограф другого фрагмента, находящийся на грани смысловой стыковки: “…ду, и соответствующей картиной ада, где грешников ждет наказание”. Ниже на листе обозначена очередная главка: “Если изложенная здесь гипотеза верна” (Макагонова Т. М. Дни и труды М. О. Гершензона. (По материалам архива) // Российская Государственная Библиотека. Записка Отдела рукописей. М., 1995. Вып. 50. С. 98–99.)»]

I

Так учил Анаксимандр о взаимной вражде созданий: «Начало и исток вещей – бесконечное; и откуда вещи рождаются, в то самое они и разрешаются неизбежно, ибо терпят друг от друга в урочное время искупительную кару за свое нечестие»[100 - Контаминация двух цитат, из которых только вторая несомненно принадлежит Анаксимандру: «Анаксимандр… началом сущих полагает бесконечное: из него все возникает и в него все уничтожается…» «А из каких начал вещам рожденье, в те же самые и гибель совершается по роковой задолженности, ибо они выплачивают друг другу правозаконное возмещение неправды в назначенный срок времени» (Фрагменты ранних греческих философов. М., 1989. Ч. I. С. 119, 127).]. Ныне, через 25 веков, закон круговращения, угаданный Анаксимандром, обнаружен наукой. Все сущее в мире – единая субстанция; но единая мировая субстанция пребывает лишь в раздельных формах. Нет ничего самобытного, ибо в основе своей все едино и слитно; но также нет ничего, что существовало бы не как личность. Всякое бытие беспримерно в своей единственности; каждое создание утверждает себя самовластно и силится обращать все окружающее себе на пользу. И так как вне личностей нет субстанции, то каждая личность старается разрушить другую, чтобы освободить из нее и присвоить себе субстанциальное ядро, нужное ей для самосохранения. Так поступает зверь, срывая траву или раздирая другое животное: он разрушает скорлупу, то есть индивидуальную форму, чтобы извлечь часть той субстанции, которая обща ему и истребляемой им жизни.

2. – Таков верховный закон: внутреннее противоречие природы. Она одновременно желает и сохранять личность как целое, и освобождать субстанцию, что невозможно без разрушения личности. Поэтому она вооружает каждое свое создание сразу и средствами защиты, и средствами нападения; она истощается в усилиях скрыть ядро как можно дальше, как можно тщательнее, и для того одевает его тысячью скорлуп, – и с таким же усердием учит другие создания добираться до ядра сквозь все скорлупы. В человеке двойной замысел природы достиг наивысшего осуществления: лучше всех созданий человек умеет охранять целость собственной личной формы и лучше всех умеет добывать родовую субстанцию из других природных тел. Для животного круг потребления ограничен: оно умеет разбивать только немногие определенные формы, в которых ядро сравнительно доступно: таково питание животного; или же оно использует такие природные тела, чья личная форма уже помимо его была разрушена: так птица складывает гнездо из сухих веток; и в обоих случаях животное использует лишь незначительную часть субстанциальных сил, потому что оно не умеет добираться до глубже лежащих, до скрытых за дальнейшими скорлупами в том же потребляемом теле. Человек далеко превзошел животных; он научился, во-первых, добывать нужные ему элементы из природных тел, казалось бы совершенно чужеродных ему, – из железа и камня, из яда и радия, и бесчисленных других; во-вторых, несравненно глубже проникать во все вообще потребляемые им природные тела; и в-третьих, так воздействовать на природу, чтобы она создавала нужные ему для потребления формы в том месте, в том количестве и такого качества, как ему удобно для легчайшего их использования. Человеческая техника есть прежде всего умение разрывать оболочки природных тел – сначала личную, затем видовую, затем оболочку более обширного рода, и далее до бесконечности, и тем освобождать заключенные в них субстанциальные силы; потому что, чем глубже внутрь, тем тождественнее между собою субстанции тел и тем тождественнее они субстанции человека. Ветка на дереве вполне сохраняет свою личную форму, в засохшей, которую тащит муравей, личная форма разрушена; это значит, что в ней освобождены для пользования – притом освобождены не самим муравьем, – только те силы, которые были заперты в ее личной форме. Их мало, но муравей доволен ими: больше он не умеет добыть. Все остальные богатые силы веточки еще недоступны; их крепко сторожит ее видовая форма и не отдаст без борьбы; веточка еще имеет свою волю, непокорную муравью. Но человек разбивает и эту скорлупу, и еще многие скрытые за нею, и постепенно освобождает из веточки на службу себе ее глубочайшие силы. Потому что каждое создание имеет не только свою личную форму, но и форму того вида, к которому оно принадлежит, и не только форму своего вида, но и форму рода, включающего в себя вид, и еще далее, форму семейства, класса и царства, к которым принадлежит его род, – бесчисленные оболочки от неповторимого личного своеобразия до мировой всеобщности. Так каждое создание совмещает в себе предел и беспредельность в непрерывной последовательности переходов.

3. – Ясень, из которого сделан мой стол, был такою же живою личностью, как я сам. Он был отличен от всех других ясеней; зверь и птица верно знали его по его личным признакам, как мы узнаем своего знакомого в толпе. Как у человека есть много дум, и чувств, и отношений, так полно было и его существование, совершенно отдельное, и вместе вплетенное в общую жизнь вселенной. Он жил богатой и сложной жизнью в непрерывном общении со всей природой, исполняя таинственное дело, к которому он, особенный, был предназначен. Но человек сказал ясеню: «Я не хочу иметь дела с тобою как с личностью, потому что как личность ты равен мне, я же хочу, чтобы ты служил мне; поэтому я убью тебя, чтобы уничтожить твою самостоятельность». И срубил этот ясень и много других, и распилил их на доски, и смешал эти доски без разбора. Целостное в деревьях и все, что было в них личного, он истребил смертью; в досках уцелели только родовые признаки ясеня, то есть особенные силы, присущие любому ясеню, а этот скудный пучок сил, зато уже вполне покорных, человек легко мог обратить на пользу себе.

4. – Так создает человек свои вещи. Он все их создает из природных тел. Но всякое природное тело индивидуально; взятое во всей живой полноте своих личных свойств, оно непригодно для человека. Чтобы овладеть им, надо прежде всего вырвать его из могучего единства природы, а это значит – убить его как личность, то есть срубить или выкорчевать дерево; тогда получается труп: первая победа человека. Но и труп еще редко бывает пригоден; выдернутую морковь можно сразу съесть, но что можно сделать со срубленным ясенем, когда он лежит пред тобою в своих природных размерах, целый, многоветвистый и многолистный? Хотя и труп, он все еще отчасти личность, так как сохранил свою индивидуальную форму; в нем еще много самобытных сил, непокорных человеку. Надо погасить и эти личные силы, надо обезличить его вполне, чтобы в нем остались только признаки, общие всем ясеням на свете; и вот человек обрубает ветви, сдирает кору и распиливает труп на части. Итак, первое дело человека – убить, второе – уничтожить личную форму. На этом принципе основана вся техническая деятельность человека. Ни одно дитя природы не может удостоиться высокой чести принять в себя луч человеческого разума, прежде чем оно не умрет и не отдаст своего тела на попрание.

Но и этим обычно не довольствуется человек. Умертвив создание и разрушив его личную форму, он смешивает разъятые части мертвого тела с такими же разъятыми частями многих других природных тел, совершенно отличных от первого. Он из частиц многих убитых им разнородных индивидуальностей приготовил жидкую смесь – политуру и покрыл ею доски; чтобы изготовить обои, он взял по пригоршне частиц от множества разнообразнейших некогда живых природных тел и перемешал их по своему произволу. Этим смешением обезличение природных тел доводится до предела, потому что в обрубке дерева и в доске еще отчетливо узнавался по крайней мере вид – ясень, но в полированном столе узнается уже только род – дерево, наконец, в обоях, также сделанных из дерева, нельзя узнать уже ни личности, ни вида, ни даже рода какого-либо из многочисленных природных созданий, которые были закланы на изготовление этого куска обоев. Из таких смесей, из перетасованных до совершенной неузнаваемости, взаимно обезличивших друг друга кусков умерщвленной природы, создано почти все, что нас окружает, – наша материальная обстановка, орудия, одежда и пища.

5. – Ненасытная алчность толкает человека проникать в недра природы и отыскивать глубоко в ее живых созданиях частицы общей им и ему субстанции. Разум – оружие его завоеваний; и тот же разум учит его снова замыкать эти освобождаемые им силы в прочные формы, на этот раз – в человеческие, в формы вещей. Разрушая природную организацию, разум заменяет ее своею; человек мыслит: «Этот пучок природных сил я сам, насколько умею, изъемлю из оборота природы. Я узнал себя в них, я освободил их, и ныне да примут они мой образ, чтобы служить мне наравне с моими членами, которые уже от природы – я». Значит, изготовлением вещей человек тормозит непрерывное действие мировой антиномии: вместо того чтобы природные силы, освобождаясь из индивидуальных природных форм, сразу или вскоре переходили в новые такие же природные образования, он, освобождая, насильственно задерживает их в своем обладании, как бы в награду себе за труд их освобождения. Он сочетает их по своему смыслу, и тем кладет на них клеймо собственника – разумеется, только на время, так как вполне изъять их из ведения природы невозможно; они постепенно распадаются из состава, запертого человеком в вещи, и возвращаются в мировую жизнь. Итак, в производстве вещей человек следует всеобщему закону, который велит каждому неделимому[101 - «Неделимое» – буквальная русская калька с лат. individum, и греч. a-tom.] в меру данных ему средств разрушать другие неделимые и присваивать себе часть их жизненной силы. Первоначальный и простейший вид такой разрушительной деятельности и такого временного захвата – питание. Производство вещей есть также род питания: узаконенное природою убийство с целью грабежа и временного пользования.

6. – Но в силу той же основной антиномии человек встречает в своей работе двоякое препятствие. Природа повелительно требует от него убийства и в то же время ревниво затрудняет ему убийство, снабжая всякое создание, на какое ему дано посягнуть, тысячью оборонительных средств; прежде чем добраться до нужных ему элементов в чужом теле, он должен разрушить не одну, а множество скорлуп, которые все заключены в личной форме. Эта разрушительная работа есть труд, то, что трудно. Труд быку срывать и разжевывать траву, и великий труд человеку умертвить и размельчить несчетное множество природных созданий, чтобы создать вещи. Далее, хотя человек не ответствен за свои убийства, ибо исполняет ими веление Единой Воли, но в самом этом велении он постигает свое единство с жертвою: «она единородна тебе; ты окрепнешь ее кровью именно потому, что ее кровь тождественна твоей». Рука, невольно заносящая топор, медлит; стыдно и страшно взглянуть в лицо обреченному брату. Поэтому первый акт разрушения, именно разрушение личной формы, мучителен. Это чувство особенно сильно в первобытном человеке, потому что он еще знает каждое создание как единственную и самобытную личность. Оттого оджибуэй слышит стон дерева, срубаемого без цели; оттого кафр, убив слона, извиняется, говоря, что это случилось нечаянно; оттого коряк[102 - Оджибуэи, оджибве – племя североамериканских индейцев, обитавшее к XVI в. на восточном берегу озера Верхнее. По уровню развития материальной культуры оджибуэи находились на стадии неолита.Кафры – народ Южно-Африканской Республики, численностью ок. 4 млн человек. Коряки – аборигены Камчатки, занимавшиеся оленеводством и рыбным промыслом; религия коряков – шаманизм. БСЭ (3-е изд., Т. 13. С. 226) сообщает, что коряки говорят на корякском языке.], убив медведя, просит прощения у трупа, слагая вину на железный капкан или ружье, сделанные русскими; оттого древний Санхониатон[103 - Санхониатон (XII–XI вв. до н. э.) – древнефиникийский мудрец, жрец, писатель, которого некоторые исследователи считают мифической фигурой.] говорит о первом поколении людей, что они поклонялись травам, которыми питались. Потому что в убийстве ради питания есть не только верховная принудительность, но есть и свободное решение убийцы, есть его корысть и выбор. Эту несправедливость сохранения своей личной формы ценою разрушения чужой ощущает первобытный человек; за этот грех, думает он, придет душа убитого животного мучить его. Мы уже почти не чувствуем индивидуальности в живом создании природы; но все же древнее чувство еще не совсем угасло в нас, и убийство нам тем страшнее, чем больше личная форма жертвы похожа на нашу. Разрушение дальнейших оболочек, видовых и родовых, сопряжено все с меньшим стыдом, и стыд умаляется по мере удаления от личной формы вглубь вещества.

7. – Напротив, вторая часть задачи, следующая за разрушительной работой, – формировка человеческих вещей – соединена с высоким чувством, с гордым самосознанием разума. Однако труд и здесь не менее велик. Воля материи неистребима, даже в атоме еще сохраняется могучая сила инерции, жажда покоя. Как бы ни обработал человек вещество, оно все-таки противопоставляет его творческому замыслу по крайней мере свою косность; и даже если бы оно пожелало добровольно выйти из своей неподвижности, оно не знало бы, куда человек желает его направить. Поэтому творчество требует новых усилий, чтобы сдвинуть вещество и указать ему должное место. Усталостью этих последних усилий была рождена в Древней Греции мечтательная ложь об Орфее[104 - Орфей – в греческой мифологии певец и музыкант, наделенный магической силой искусства.], который звуками своей лиры заставил камни сложиться в стену. Но и игра на лире – еще усилие; так даже в мифе человек не смел мечтать о том, чтобы вещество добровольно и сознательно следовало велениям человека.

8. – Природа поставила труд условием потребления; только в совокупности обеих частей исполняется ее двуединый закон. Но человек хитрым разумом измыслил способ обходить закон. Он рано заметил (отчасти это знают уже животные), что можно облегчать свой труд, натравливая родовые силы одного природного тела на другое. Это коварство и положено им в основание техники: его основное правило – отыскивать в самой природе такие пучки сил, которые умели бы по его желанию превозмогать личную, видовую, родовую самозащиту неделимых, так, чтобы в непосредственной борьбе изнашивались они, рабы, а не он, ему же оставался бы только сравнительно легкий труд командования ими. Когда человеку нужно преодолеть волю дерева, заключенную в сцеплении его частиц, он не раздерет дерево своими руками: это трудно. Он отыщет в природе такое создание, которое таит в себе власть как раз над сцеплением древесных частиц, и он прежде всего вырвет это создание из общего состава природы, чтобы сделать его покорным себе, потом вытравит из него лишние видовые и родовые силы, сохранит лишь те, которые пригодны для данной цели, приведет их в целесообразный порядок и тогда пошлет эту небольшую рать сил – топор – в нужном направлении войною на дерево; и лезвие топора действительно легко побеждает волю дерева. Но и эти действия над железом он так же совершает не лично, а через посредство многих других порабощенных им природных сил, – и так далее назад до бесконечности. Именно этой «хитростью разума»[105 - «Хитрость разума» («List der Vernunft») – термин Гегеля, который в «Философии истории» писал: «Можно назвать хитростью разума то, что он заставляет действовать для себя страсти, причем то, что осуществляется при их посредстве, терпит ущерб и вред… Частное в большинстве случаев слишком мелко по сравнению со всеобщим: индивидуумы приносятся в жертву и обрекаются на гибель. Идея уплачивает дань наличного бытия и бренности не из себя, а из страстей индивидуумов» (Гегель. Сочинения. М., Л., 1935. Т. 8, С. 32). О «хитрости разума» Гегель писал также в «Энциклопедии философских наук» (М., 1974, Т. 1. С. 397–398).] человек всегда и всюду побеждает природу: искусно возбуждая в ней и направляя междоусобия. Он заставляет останки одного трупа из последних уцелевших сил нападать на останки другого и останки третьего, четвертого, пятого – на останки тех двух, пока в их взаимной борьбе не уцелеет лишь нужное ему сочетание частиц. Всякое человеческое орудие есть пучок целесообразно сохраненных и приспособленных природных сил, и производство представляет собою многочисленную иерархию орудий, в строгой последовательности воздействующих одно на другое и по нескольку на одно, пока не достигается конечная цель, предумышленная человеком.

9. – Но чтобы превратить природную силу в послушного исполнителя, в орудие, необходимо прежде всего лишить природное тело, в котором она заключена, его индивидуальной воли. Наименьшее, чего требует человек безусловно от всех созданий, обращая их в орудия, – отречение от личной воли; далее же он обезличивает их в разной мере, смотря по служебной задаче, какую он ставит им. Где ему важно сохранить и динамическую силу создания, он оставляет последнему жизнь, ограничиваясь только подавлением личной воли; в других он погашает все личные признаки, то есть смертью разрушает их личную форму, и так далее, до погашения всех признаков личности, вида и ближайших родов, так что сохраняются только общие физико-химические свойства вещества. Пашущий вол есть такое же орудие человека, как вилы и дубильная кислота: в нужной степени обезличенный и приспособленный посредник между человеком и самостоятельностью природных тел. Весь труд борьбы с их самозащитою несет посредник, который и расходует свою энергию в этой борьбе, человек же присваивает себе плоды борьбы, то есть уцелевшие по его замыслу силы побежденных тел.

10. – На этом принципе основано уже питание животных. Цель питания – извлекать из почвы, из воздуха и из солнечных лучей те вещества, которые субстанциально-тождественны организму питающегося создания. Животное предоставляет злакам первоначальный труд этой переработки и затем, пожирая траву, грабит у нее плоды ее усилий – азотистые вещества, углеводы и соли, добытые травою из почвы, из воздуха и из солнечных лучей. В свою очередь человек выпускает быка на тучное пастбище с хитрою мыслью: «Мне лень самому добыть из травы нужные мне вещества в нужном количестве; мне пришлось бы для этого съесть и переварить целые пуды ее, что затруднило бы мое пищеварение. Сделай ты это за меня; пожри траву, выдели ненужные части, а азотистые вещества, жиры и углеводы переработай в кровь и мускулы; тогда я приду и отниму их у тебя в готовом виде, а остальной труд – превращение твоего фабриката в мою, человеческую субстанцию – доделают уже мои собственные зубы и желудок». Здесь – та же последовательность орудий; трава для быка, бык для человеческого желудка и человеческий желудок – для непостижимого человеческого «я» – суть фабрики, обрабатывающей сырье, суть орудия.

11. – Так орудийность присуща самой природе и не изобретена человеком; он только научился пользоваться ею сознательно и распространил ее применение на всю свою деятельность. Но оставалось сделать последний шаг, чтобы завершить систему орудий. На человеке еще лежало руководство орудиями, неустранимое потому, что орудие по самой сущности лишено воли. Этот последний вид труда – руководство орудиями – мог быть поручен только человеку. Итак, оставалось распространить принцип посредничества на человека и превратить брата своего также в орудие, именно в наивысшее из орудий – в подневольного руководителя всей иерархии низших орудий: в раба. А для того чтобы раб мог в этом деле вполне заменить хозяина, последний должен был оставить рабу не только жизнь, но и всю его личную форму в целости, отняв у него, по общему правилу орудийной хитрости, только личную волю. Рабом завершилась система орудий; над рабом же стоит сам хозяин, чей труд сводится теперь только к руководству волею раба. Но и самое это руководство волею рабов человек потом возложил на других рабов, так что постепенно образовалась многосоставная иерархия людей-орудий, чрез посредство которых свободная воля хозяина направляет мускульные усилия раба совершенно так, как и раб осуществляет свои усилия чрез посредство многих подчиненных друг другу материальных орудий. Ядром всей этой сложной системы остается строгая триада: хозяин, раб, орудие; или иначе: свободный замысел о преобразовании естества – разумное орудие, способное воспринять и исполнить этот замысел, – и орудие полуразумное или вовсе неодушевленное, непосредственно преобразующее природу согласно этому замыслу.

II

12. – Нам никогда не узнать, какая тайная сила, какое предназначение изнутри понуждает человека выедать тысячи верст леса и недра земли, зарываться вглубь Африки и в сердцевину металлов, и без устали преображать естество. Производство вещей – то же питание; так же и здесь ставится целью добыть из природного тела его родовые силы и задержать их в своем временном пользовании. Но питание имеет естественный предел: сытость, то есть самосохранение особи; человек же в своем производстве не знает границ, – напротив, за пределом животного самосохранения его алчность разгорается чем дальше, тем сильней. Покорить часть природных сил, чтобы ими окрепнуть, чтобы обеспечить свое хрупкое существование – да, это нужно; тут понятна настойчивость воли. Но этим ли одним озабочен человек? Если бы целью всех человеческих стараний было только обеспечить жизнь, этот предел дав но был бы достигнут равномерно для всех людей и на земле наступило бы сытое довольство. На что человеку лишняя добыча? Сколько бы он ни присвоил себе природных сил, его мощь не возрастет дальше положенного размера. Накопленное доныне богатство нисколько не удлинило нашей жизни: мы живем даже, вероятно, меньше, нежели дикари; наши мышцы дряблей, наш глаз не так зорок; наших богатств едва хватает на то, чтобы снадобьями врачевать нажитые болезни. Весь наш комфорт не стоит и миллионной доли тех безмерных напряжений, в каких истощается человечество. Нет никакого сомнения, что за самые вещи человек и не стал бы платить так дорого. Но, кажется, в вещах он ищет другого.

13. – Все в мире существует как личность, и каждая личность, подобно крупинке радия, испускает из себя во все стороны несметные заряды, как бы торпеды, на большее или меньшее расстояние вокруг себя, смотря по роду своему. Кто попадает в круг ее действия, тот мгновенно подвергается обстрелу: в него вонзается торпеда, что мы называем его восприятием. Торпеда же эта, исходящая из личности, представляет собою необозримую иерархию соподчиненных сил, которые все заряжены неповторимым своеобразием данной личности, но заряжены в разной мере и располагаются в порядке убывающей специфичности, через семейство, вид и род, до элементов едва окрашенных, почти нейтральных, какие присущи всякому бытию. Внедряясь в другую личность, торпеда идет как раз нейтральным концом, предъявляя право всеобщего родства. Таков неизменный закон воздействия.

Итак, все сущее в мире совмещает в себе мужское и женское начала: внедрение и восприятие. И вот, на низшей ступени тварь совершенно слепа. Личность безвольно, бесцельно излучает в мир неисчислимыми тучами стрел страстное движение своей безличной воли и так же безвольно приемлет в себя чужие заряды; изначально влюбленная, еще не знает, кого любит, и слепо раскрывает объятия всему навстречу.

Восприятие есть первая школа живой твари; Ева первая вкушает от древа познания. Соприродный заряд, внедряясь в личность, изменяет ее состояние; и наступает срок, когда в этом вынужденном своем изменении личность постигает себя длительною, то есть подлинно-сущею; точно так же и действующую силу она познает в ее движении, как подлинно-сущую, притом как соприродную ей в том плодоносном ядре, которое та внедряет в нее. Эти первые три знания суть вместе с тем функция; так зарождается нераздельная слиянность плоти и духа – чувствительная нервная система.

Но рабство длится еще; чувствующая личность все так же безвольна. Дальнейшим развитием тварь выходит на путь свободы. Именно в долгом опыте восприятий она привыкает узнавать уже в первых, сравнительно нейтральных элементах специфичность заряда и научается, руководясь этим чувством, выбирать среди осаждающих ее зарядов. Отныне личность наполовину свободна: она допускает внутрь себя только те заряды, которые несут ей ядро, плодоносное в ней, остальные отталкивает; восприятие раздваивается на питание и оборону. Это новое функциональное знание есть способность, заглатывая нейтральные частицы заряда, предузнавать по ним ядро, иначе говоря, умозаключать по сопутствию признаков. Но такое умозрение невозможно в пределах единичного; очевидно, тварь уже познала в опыте сверхличную, родовую субстанцию вещей как постоянное сосуществование признаков, то есть познала закономерность и своего, и всякого чужого бытия. А раз оба закономерны, то оба и равноправны. Итак, в актах питания и отталкивания личность осуществляет сразу три старых своих познания и три новых, утверждает себя и мир не только реальными и однородными, но также закономерными и равноправными. Так зарождается двигательная нервная система, и в ней заодно разум и воля. Оба поистине рождаются вместе, и орудие их навсегда – заключение по аналогии, что есть отвлечение.

В произвольном выборе – полусвобода. Оборона навсегда остается такою, но питание ведет дальше, к свободе. Ибо в навыке обороны тварь постепенно научается отступать от враждебного заряда, двигаться назад и в стороны. Двигаясь и натыкаясь, она познает многое; вновь обретенная способность целесообразного движения постепенно расширяет сферу питания: личность уже не ждет питательных восприятий – она сама начинает искать их; она входит в бесчисленные круги обстрелов и, чутьем узнавая по слабой окраске родовую содержимость встречных зарядов, приемлет лишь нужные. Так все точнее познается и тождество однородных личностей, и постоянство собственного бытия, и закономерность своего отношения к ним. И дальше, узнав в опыте свой питательный род, тварь научается уже не бродить по миру наудачу, а устремляться целесообразно в сферу нужных ей родовых обстрелов и глотать заряды уверенно; она приобрела свободу восприятий, пассивную свободу. Такова женская история твари. Некогда восприятие было насилием над личностью, теперь личность сама идет к любимым и приемлет семя по своему избранию.

Но личность также муж изначально, ибо непрестанным разряжением своим обсеменяет мир. Каждый личный заряд содержит в себе родовое ядро, зародыш. В начале личность слепо сеет окрест, яростно сеет заряды, сама не зная куда: на камни, в пучину, лишь случайно в матернее лоно. Она не знает, кто ей плодоносен, кого она хочет любить. Только питание научает тварь узнавать роды существ; и личность, для восприятия приближаясь к другим, но и сама обсеменяя их, научается узнавать свой плодоносный род в единичных личностях; отвлечением она достигает активной, мужской свободы – сознания своей власти над миром.

Наконец, высшее свое состояние личность обретает в труде, потому что в труде сочетается мужская и женская свобода. Трудиться – значит самовластно внедрять свой личный заряд в другую личность так, чтобы она, изменившись внутренне, выслала мне в ответ заряд питательный для меня. Труд мужествен, цель труда женственна; трудящийся мужской силой своею оплодотворяет женское естество чужой личности, чтобы сын, рождаемый ею, обратно оплодотворил его самого нужным восприятием, как женщину. И так как цель труда – создать определенное восприятие, то труд неизбежно основан на отвлеченном знании – на познании обоюдной родовой закономерности; трудящийся, чтобы получить желаемый эффект, должен знать и родовую особенность своего заряда, и специфическую плодоносность матерней силы.