Читать книгу Отрицательный результат (Георгий Полянский) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Отрицательный результат
Отрицательный результат
Оценить:

5

Полная версия:

Отрицательный результат

Отсюда — вывод, годный далеко за пределами этой истории. Встретив учение, с которым не поспоришь, — которое отвечает на всякое возражение, само задаёт свои слова, кажется гладким и без единого шва, — не принимайте гладкость за доказательство правоты. Она может значить лишь то, что вы спорите внутри его правил, где ему нельзя проиграть.

Проверка, которая берёт такую вещь, — не более хитрый довод, а простой факт, которому в её раскладке нет места: жест, случай, пример, что явно несёт смысл, — а теории его положить некуда. Не ищите лучшего хода. Ищите то, что ходом не является и никуда не девается.

Полнейшая философия своего века была неуязвима для любого довода и беспомощна перед движением пальцев от горла к подбородку.

4. Правда и смелость осторожного Декарта

Самое дерзкое, что мыслитель когда-либо сделал с собственной книгой, сделал осторожный до скрытности человек. Перед тем как напечатать её, он разослал рукопись своим злейшим противникам и попросил бить как можно сильнее. А потом напечатал их удары внутри книги, вместе со своими ответами, — так, что прочесть его, не прочтя дела против него, нельзя.

В 1641 году Рене Декарт издал «Размышления о первой философии». Осторожен он был до крайности: незадолго до того он спрятал в стол готовую книгу «Мир», где Земля ходила вокруг Солнца, — спрятал, узнав, что за это же самое в Риме осудили Галилея. Печатать труд искалеченным он не хотел, а печатать целиком боялся, и книга при жизни так и не вышла.

С «Размышлениями» он поступил наоборот — так, как поступать осторожному человеку вроде бы совсем не следует. Вместо того чтобы издать книгу и ждать нападения, он разослал рукопись возможным противникам заранее. Устроено это было через Марена Мерсенна, монаха, знавшего всю учёную Европу и служившего ей почтовым узлом: он рассылал письма от одного мыслителя к другому и собирал ответы. Декарт просил передать текст людям несогласным, а то и враждебным — голландскому богослову Катерусу, англичанину Томасу Гоббсу, французскому естествоиспытателю Пьеру Гассенди, богослову Антуану Арно — и просил у них не любезных замечаний, а самых сильных возражений, какие они смогут придумать. Не мягче, не доброжелательнее. Сильнее.

Собранное он напечатал внутри своей книги. Первое издание вышло с шестью подборками возражений и его ответами на них; во втором прибавилась седьмая. Возражения с ответами заняли в книге места не меньше, чем сами размышления. Читатель, купивший её, получал учение и полный набор ударов по нему в одном переплёте — за деньги автора и с его именем на обложке.

И удары были не для виду. Среди них стоял один — Арно, — от которого философия не оправилась и спорит о нём по сей день. Устроен он так. В «Размышлениях» Декарт сомневается во всём, в чём может, — чтобы нащупать хоть одну опору, которой сомнение не берёт, и на ней отстроить знание заново. Опора находится: «я мыслю, следовательно, я есть». А из неё — правило: истинно то, что я воспринимаю так же ясно и отчётливо, как собственное существование. Откуда уверенность в самом правиле? Оттого, отвечает Декарт, что Бог есть и не обманщик. А чем доказано, что Бог есть? Рассуждением, каждый шаг которого принят потому, что видится ясно и отчётливо. Круг: правило подпёрто Богом, Бог доказан по правилу. Этот нож, нацеленный в самое основание его философии, Декарт напечатал на странице напротив своей защиты.

Суть тут не в смелости. Декарт был труслив, и это неважно. Важно, что он сделал: он превратил проверку из добродетели в процедуру. Проверяли себя и до него — Платон печатал возражения против собственного учения и не чинил их. Но всякий раз для этого нужен был человек редкого склада, а на редком складе науки не построишь: склад — дело случая. Декарт сделал другое. Он превратил проверку в форму издания: собрать возражения и напечатать их вместе с книгой. Дальше уже неважно, честен автор или труслив, любит он истину или своё положение: если порядок работы велит собрать сильнейшее возражение и вставить в переплёт, оно будет собрано и вставлено. Хорошее поведение перестаёт зависеть от хорошего человека.

И сам Декарт оказался хуже собственной процедуры. Гоббсу он отвечал сухо и раздражённо; Гассенди, написавшему длинный въедливый разбор, — с высокомерием, и тот в ответ напечатал против него отдельную книгу. Через сто лет никого уже не занимало, каким тоном автор отвечал Гоббсу; возражение Арно стояло в книге и работало. Человек оказался хуже своего метода, а метод пережил человека.

Это не старинная учтивость, а лекарство от изъяна, который есть у всех. Предоставленные себе, мы собираем то, что нас подтверждает, и проскальзываем мимо того, что нас опровергло бы. Лечится это не усилием воли, и это измерено. Психологи поставили опыт: одних просили судить «как можно более честно и непредвзято», других — «представить противоположное», то есть спросить, чем может быть права другая сторона. Сработало только второе. Призыв быть честным не дал почти ничего; вопрос «а в чём я неправ» заметно срезал перекос. Честность оказалась не состоянием духа, которое можно призвать, а действием, которое надо проделать, — то самое действие, что проделал Декарт.

У этого действия есть и более сильные формы. Самая строгая называется соревновательным сотрудничеством: двое несогласных вместе придумывают опыт, который решит их спор, заранее уговорившись, какой исход кого из них признает неправым. А самая простая — вскрытие наперёд. Вскрытие обычно ищет причину уже наступившей смерти; тут наоборот — прежде чем решиться на дело, вы воображаете, что оно уже с треском провалилось, и пишете почему. Так возражения вытаскивают из будущего, где они невидимы, в настоящее, где ими ещё можно распорядиться.

Отсюда — проверка, которую можно проделать над любой книгой, не разобрав ни строчки её доводов. Откройте оглавление и посмотрите, стоит ли там враждебный голос — раньше авторского ответа, а не после него.

Слабую книгу узнают не по тому, что у неё нет противников: их бывает много, и автор отвечает им охотно, и полемика вокруг не стихает. Разница в том, где живут возражения. В сильной книге они внутри, и выбрал их сам автор — из самых сильных, что нашлись. В слабой они снаружи, в чужих статьях; а снаружи выживают те, что удобнее опровергнуть. Чтобы найти сильнейший довод против слабой книги, надо заранее быть подготовленным её противником. Чтобы найти его у Декарта, довольно перевернуть страницу.

Не доверяйте себе быть честным — призвать это состояние не может никто. Встройте честность внутрь: напечатайте возражение там, где читатель не сможет его обойти, спросите вслух, чем вы можете быть неправы, и пусть порядок работы будет храбрее вас. Декарт был трусом, напечатавшим своих врагов. Это самое честное, что есть в его книге.

5. Отчаянный провал Эдмунда Гуссерля

Гуссерль всю жизнь спасал истину от угрозы, которая звучит безобидно, а на деле сносит всё. Угроза такая: что если логика и арифметика — просто описание того, как устроен человеческий ум? Тогда «дважды два четыре» не вечно, а лишь так уж мы скроены; у иначе устроенного существа вышло бы иначе, и истина оказывается не истиной, а психологией. Гуссерль был математиком и жить с этим не мог. Вся его философия — одна долгая попытка нащупать под знанием твёрдое, ни от кого не зависящее дно. И вот в чём её настоящий вес: попытка проиграла — но проиграла так, что само поражение стало открытием. Дна, на котором стоишь в одиночку, нет; смысл и достоверность держатся не на замкнутом в себе сознании, а требуют другого — с самого начала. Он шёл доказать обратное и честно разбился об это, не подделав победы, — и оттого его провал не позор, а подлинная мысль.

К концу девятнадцатого века была в ходу удобная мысль, её звали психологизмом: законы логики — это законы мышления, того, как работает голова, а значит, логика есть ветвь психологии. Гуссерль, учившийся математике у великого Вейерштрасса, увидел, куда это ведёт. Если верность «дважды два четыре» держится на том, как функционирует ум, то держится она лишь пока ум функционирует так; завтра, у другого существа, у другой эпохи — иначе. Истина делается случайной, относительной, вопросом породы и времени. А тогда объективной истины нет вовсе, и наука лишается основания, на котором стоит.

Увидел он это тем яснее, что сам начинал на неверной стороне. Первая его книга, «Философия арифметики» 1891 года, выводила число из душевных актов — из того, что происходит в уме, когда считают, — то есть делала ровно то, в чём и состоит психологизм. И по ней ударил Готлоб Фреге, тот самый логик, что искал числу основание в чистой логике: короткой и уничтожающей рецензией он показал, что число — не событие в голове, и выводить его из того, как нам считается, значит путать саму вещь с тем, как она нам даётся. Разбор был жесток и, по общему мнению, сбил Гуссерля с прежнего пути начисто. Обжёгшись, он поменял сторону — и на новой стал беспощаднее всех.

В «Логических исследованиях» 1900 года он это разгромил. Истина «дважды два четыре» — не о чьём-либо мышлении. Она верна независимо от того, думает ли её хоть один ум, — так же как само число не есть событие в чьей-то голове. Одно дело — истина; другое дело — душевный акт, которым её схватывают. Смешать их — и потерять истину. Это был первый шаг: вырвать истину из психологии.

Но тут же встала обратная беда. Если истина не в уме — как мы вообще до неё дотягиваемся? Ответ Гуссерля был радикальным: перестать умствовать и строить теории, а пойти «к самим вещам» — описывать ровно то, что на самом деле является в опыте, ни больше ни меньше. А чтобы описывать чисто, он предлагал проделать одну операцию: отставить в сторону, взять в скобки всякое допущение — и самое крупное из них, что за опытом стоит какой-то внешний мир. Не отрицать его; просто снять вопрос и смотреть только на то, как вещи тебе даются.

В основании тут одно простое наблюдение: всякое переживание есть переживание чего-то. Не бывает просто видения — есть видение чего-то; не бывает просто страха — есть страх перед чем-то. Сознание всегда направлено на предмет, всегда о чём-то. Значит, описывая опыт, описываешь не смутную кашу внутри головы, а то, как предметы в этом опыте являются, — а у этого явления есть устройство, которое можно разобрать.

Что это значит на деле — видно на простом примере. Положите перед собой игральную кость. Больше трёх её граней разом вы не видите никогда — и всё же перед вами не три плоских квадрата, а куб: скрытые грани как-то присутствуют в том, как даны видимые. Опишите это точно — что видно, что при этом со-подразумевается невидимым, как поворот кости подтверждает ожидаемое, — и вы описали не факт про игральные кости, а устройство самого видения, одно и то же у всякого, кто смотрит. Вот на это Гуссерль и хотел опереть всё: не на теорию, а на то, что дано прямо и неоспоримо, когда смотришь. Он называл это очевидностью — самопоказыванием вещи. Философия наконец станет строгой наукой, построенной только на том, что каждый может увидеть сам.

Изъян был в другом, и Гуссерль был слишком честен, чтобы его прятать: с ним он бился до конца. То, что дано прямо, дано тому, кто смотрит. Своё видение кости я описать могу, вы — своё; но заглянуть в ваш взгляд и проверить я не могу, и вы в мой — тоже. Увидеть очевидное дано только изнутри, самому; вынести его наружу и положить между нами для общей сверки нельзя. И выходит, что метод, обещавший самую строгую и общую науку, дал результат, достоверный для каждого и не проверяемый никем.

Острее всего эта стена встала в самом трудном месте. Как из моего собственного, в одиночку взятого опыта я вообще добираюсь до уверенности, что существуют другие умы, а с ними — один общий для всех мир? Гуссерль отдал этому свои самые мучительные страницы и не закрыл вопрос. Наука об абсолютно достоверном так и не стала наукой об общем.

Вот что делает Гуссерля не тем и не другим. Он не жулик: он честно и точно назвал условие, при котором его можно проверить. Условие такое: возьми сам ту же игральную кость, проделай ту же операцию — сними вопрос, есть ли она на деле, и смотри только на то, как она тебе дана; и ты увидишь то же, что описал он, — что перед тобой куб, хотя граней видно три; что скрытые стороны как-то соприсутствуют в видимых; что стоит повернуть кость — и невидимое подтверждается ожидаемым образом. Посмотри на само своё видение — вот его проверка, и предлагал он её всерьёз. Но проделать операцию и увидеть это можешь только ты сам, изнутри своего взгляда; забраться в твой взгляд и удостовериться, что ты и вправду её проделал и увидел то же, я не могу — как и ты в мой. Оттого это и не условие общедоступной науки. Он попадает в третье место, которого в грубом делении «шарлатан или учёный» просто нет: честный отчёт о видении, которое каждый может повторить у себя, но никто не может сверить с чужим. Проверка была настоящей — только пройти её каждый может лишь у себя, а свериться друг с другом нельзя; и он это сказал.

Есть и второе возражение, глубже первого, и высказали его рано, ещё при жизни феноменологии. Гуссерлева операция — «взять в скобки» — просит вычесть из восприятия всё привнесённое: допущения, истолкования, тот смысл, который мы сами вкладываем в вещи, — и добраться до чистого, ничем не нагруженного заранее данного. Но такого данного, отвечают критики, попросту нет.

Вы никогда не встречаете голой вещи, чтобы потом её «истолковать». Вы сразу встречаете её как что-то — как дверь, как угрозу, как стол, — уже внутри мира, насквозь пропитанного смыслом и делом. Первым это сказал ученик Гуссерля Мартин Хайдеггер: прежде всякого рассуждения, прежде того, как вообще разведены «я» и «предмет», человек уже погружён в понятный, обжитой мир; чистого созерцания, из которого он будто бы вырастает, не бывает. Французский феноменолог Мерло-Понти прибавил, что главный урок редукции — невозможность довести её до конца: вычесть себя из собственного опыта целиком нельзя. А с другой стороны, из аналитической философии, Уилфрид Селларс назвал самоё веру в «чистое данное» мифом: никакое схватывание не бывает беспредпосылочным, всякое уже пропущено сквозь понятия и язык.

Если они правы, замысел промахивается дважды. Вычесть смысл, который мы вкладываем в вещи, не удаётся: его не отскрести, он не поверх восприятия, а в самой его основе. А удалось бы — неясно, что осталось бы в руках и зачем: не более глубокая истина, а бесформенный остаток, к которому уже нечего приложить. Гуссерль искал под смыслом твёрдое дно; возражение в том, что под смыслом дна и нет — есть только ещё смысл, до самого низа.

Урок переживает саму феноменологию. Есть разница между тем, что достоверно мне, и тем, что проверяемо нами, и они не одного размера. Целые области самого важного — что ты чувствуешь, что делает с тобой стихотворение, что ты будто бы ясно видишь в самом себе, — достоверны тебе и закрыты для любой внешней проверки. Назвать их поддельными оттого, что никто другой не может их сверить, — ошибка; назвать общим знанием — другая. Честность Гуссерля в том, чтобы назвать эту границу точно и не делать вид, будто перешёл её.

Худшее пришло к нему стариком. Еврей по рождению, он был в 1933 году отставлен нацистами, лишён права преподавать, имя его вычеркнули из университета, который он прославил. Тот самый Хайдеггер, что спорил с ним по существу, повёл себя не по существу. Назначенный Гуссерлем наследник, посвятивший ему свою главную книгу, при новой власти он сделался ректором-нацистом, посвящение из книги убрал и за травимого учителя не заступился.

В эти последние годы Гуссерль читал лекции в Вене и Праге и писал последнюю книгу — о том, в чём он теперь видел корень всей беды. Началось это, говорил он, с Галилея, который рассёк мир надвое. Настоящей природой Галилей объявил то, что измеримо, — форму, величину, движение, число; а всё, чем мир нам является помимо этого, — цвет, тепло, звук, вкус, — отнёс к «лишь субъективному», к тому, как вещи нам кажутся, а не каковы они «на самом деле». Наука с тех пор изучает измеримый костяк, а прожитой, чувственный, полный смысла мир держит за простую видимость. Расчёт оказался всесилен: предсказание, власть над природой, техника.

Но математическая «природа», говорит Гуссерль, — не сама реальность, а её чертёж; и вот что за этим стоит. Наука берёт обычный мир, в котором мы живём, — с его цветом, теплом, тяжестью, вкусом, — и удерживает в нём только измеримое: длину, вес, скорость, число. Из этих измерений она строит модель — сеть формул, предсказывающую, что и когда произойдёт. И важно вот что: эта модель не описывает какой-то второй, более настоящий мир, спрятанный за нашим, — она целиком выкроена из измерений этого, единственного мира, другого материала у неё нет. Вот тут и подмена. Наука так сжилась со своей моделью, что стала считать подлинно реальными сами формулы, а живой мир — цвет, тепло, вкус — не более чем тем, как нам кажется. Сам Гуссерль назвал это одеянием из идей, наброшенным на мир: платье приняли за тело. А ведь живой мир первее — он источник самих формул и единственное место, где что-либо вообще проверяется: физик и тот глядит на стрелку прибора здесь, в прожитом мире, глазами, которые видят цвет.

А расплата такая. Объявив всё человеческое — смысл, ценность, добро и зло — «лишь субъективным», наука вычеркнула его из своего предмета; и оттого именно о том, что в тяжёлые времена жжёт сильнее всего, — есть ли у всего этого человеческого существования хоть какой-нибудь смысл, — науке сказать нечего. Она выиграла вычислимый мир и онемела о человеческом. Вот это забвение прожитого мира ради его же чертежа Гуссерль и назвал кризисом века.

И противопоставил он ему не отказ от науки, а её спасение. Философия, по его замыслу, должна вернуться к прожитому миру и сделать то, чего наука не делала никогда: описать сам этот мир строго — как он на деле даётся в восприятии, прежде всякой формулы. Он искал знания не о вычисленной природе, а о самом восприятии мира — об устройстве того забытого дна, на котором стоят все точные науки и из которого их понятия только и берут смысл; феноменология и была бы наукой об этом дне. А зачем: восстановив дно, разум вернул бы себе отнятое — право говорить о целом, о смысле и ценности, а не об одном измеримом. И на кону, по Гуссерлю, стоял сам разум. В его «несчастные времена», когда наука была вся сила и никакого смысла, пустоту эту заполняли иррационализм и варварство; не сумей разум снова охватить целое человеческой жизни, а не одну вычислимую её часть, человечеству осталась бы бездушная техника с одной стороны и дикость с другой. Философ потому и был для него «служителем человечества» — тем, кто в ответе, чтобы разум не сдался. Человек, положивший жизнь, чтобы подвести под знание твёрдое дно, кончил тем, что искал это дно в самом обыденном человеческом восприятии, — и предупреждал, что знание, забывшее живого знающего, своё дно потеряло.

Тут и видно, чего он хотел на самом деле — и почему добиться этого он не мог. Задачу его можно назвать так: вернуть в науку самого воспринимающего — но не как ещё один предмет среди предметов, а как то место, где вообще производится смысл, где вещь впервые становится вещью для кого-то; и научиться говорить об этом месте строго и общезначимо — то есть объективно. Наука вычла субъекта, оставив голый измеримый костяк; Гуссерль хотел вернуть его назад несущей опорой — и не потерять при этом строгость, не сползти обратно в «у каждого своё».

Здесь два его требования расходятся так, что вместе не держатся. Быть объективным — значит, как мы уже сказали, быть проверяемым не мной одним, а нами: вынесенным наружу, положенным между людьми, доступным чужой сверке. А субъект есть источник смысла ровно постольку, поскольку он смотрит изнутри: смысл производится от первого лица, в переживании, которое дано только тому, чей это опыт. Вынеси этот субъект наружу, сделай его общедоступным предметом — и он тут же станет вещью среди вещей: психическим процессом в чьей-то голове, куском природы, который изучают со стороны. А это ровно тот психологизм, с разгрома которого он начал: субъект, ставший предметом науки о природе, уже не производит смысл — он сам оказывается производимым, следствием причин. Оставить же субъект тем, что он есть, смотрящим изнутри, — значит оставить его при первом лице, недоступным общей сверке. Наука о производителе смысла требует сделать общим то, что есть смысл лишь как чьё-то собственное. Вот ножницы: объективность велит вынести субъект наружу, а вынесенный наружу, он перестаёт быть тем производителем смысла, ради которого всё затевалось.

И самый трудный узел Гуссерля — другой человек — не случайная заминка, а то самое место, где эти ножницы смыкаются. Чтобы моя достоверность стала объективной, нужен другой, второй смотрящий, с которым мир делается общим; а добраться до другого как до другого производителя смысла, а не как до фигуры внутри моего же опыта, изнутри этого опыта и нельзя. Хуже того: даже себя самого, свой собственный смысло-производящий взгляд, нельзя оглядеть со стороны, как вещь, — смотрящий всегда уже внутри того, на что смотрит, и всякий объективирующий взгляд на субъекта сам есть чей-то взгляд изнутри, ещё один акт производства смысла, а не выход за его предел. Место, из которого идёт смысл, нельзя обойти сзади: любой взгляд на него — уже из него. И потому наука о субъекте как источнике смысла ему не далась — не по нехватке сил или времени, а оттого, что объективность, которой он требовал, и есть та самая внешняя сверка, которой этот источник по самой своей природе не поддаётся.

Спрашивается: логик его силы не мог не видеть этого круга — почему же не бросил? Потому что бросить значило отменить всё, ради чего затевалось. Феноменология была задумана как первая философия — абсолютное основание, на котором держатся все прочие науки; а это притязание стоит или падает на том, удастся ли из конституирующего субъекта обосновать и объективность, и другого. Не удаётся — и феноменология не фундамент всего, а лишь одно описание среди прочих. Он ходил по кругу не по слепоте, а потому что выйти из него значило сдать сам замысел; и предпочёл честно записывать круг, чем сделать вид, будто из него вышел.

И тут открывается странное: этот круг — не промах, а находка, только горькая. Пройденный до конца, он показывает, что искомого одинокого «я», из которого предстояло вывести другого, никогда и не было: субъект оказывается связанным с другим с самого начала, другой со-участвует в том, что я вообще есть как человек среди людей. Другого нельзя добыть из одинокого «я» — потому что «я» без другого не бывает. Гуссерль шёл доказать одно, а доказал, от противного, обратное: что его исходная точка, одинокое достоверное «я», — не дно, а уже производное; под ней есть ещё слой, и в этом слое я не один.

Вот отчего его поражение и есть его мысль. Проект проиграл не оттого, что за него взялся слабый ум, а оттого, что сильный ум честно довёл до конца настоящую нужду — подвести под знание твёрдое дно — и упёрся в то, что этого дна в одиночку нет. Философ, который подогнал бы концы и объявил победу, оставил бы систему; Гуссерль оставил рану, точно очерченную, — и она говорит о деле больше, чем любая гладкая система. Ценно не то, что он построил, а то, обо что честно разбился: что смысл и достоверность нельзя удержать в одном, замкнутом на себя сознании, что за ними с самого начала нужен другой. Это и есть подлинная мысль — не потому что довела до ответа, а потому что довела до настоящей стены и не солгала о ней.

Он умер в 1938-м, оставив вопрос открытым. После его смерти сорок тысяч страниц, исписанных стенографией, ждала в нацистской Германии одна судьба — уничтожение. Их вывез молодой бельгийский монах: приехал, сложил рукописи в три чемодана и переправил через границу в Лёвен, где их разбирают по сей день. Честность и была тем, что Гуссерль добыл, — не решение, до которого он не дошёл; и хорошо, что нашёлся хоть кто-то, кто эту честность спас от огня.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Вы ознакомились с фрагментом книги.

Для бесплатного чтения открыта только часть текста.

Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:


Полная версия книги

Всего 10 форматов

bannerbanner