скачать книгу бесплатно
А следом раздался выстрел, оглушительно громкий в замкнутом пространстве.
Девятьсотграновая свинцовая пуля, прошивающая слоновий лоб, разворотила грудную клетку существа, отшвырнула его к стене. Вспышка нитроглицеринового пороха разнесла на куски бесконечную унылую ноту. Одновременно тьма дернула за ниточки, и мертвецы исчезли в ее схронах, в трещинах подземелья.
Я ринулся, отплевываясь, на голос Люсьена, по ступенькам, к небу, к сладкому обмороку на вершине горы.
Мы не стали возвращаться в деревню за пони. Рысцой добежали до стоянки, оседлали лошадей. Через час я лежал в фургоне, царапая брезент палатки. Меня мучила лихорадка и сопутствующие кошмары. Мерещилось, что мертвецы гонятся за нами по вельду…
Изнуренного, но живого, Люсьен доставил меня в Хоуптаун. И сказал на железнодорожном вокзале вкрадчиво:
– Забудьте, Александр, постарайтесь забыть. Это наркотики в пиве чертовых дикарей. Ничего больше.
Так мы расстались навсегда, и поезд повез меня мимо строящихся мостов и торговых постов, мануфактур, католических церквей, алмазных копей, и в его протяжных гудках мне чудилась песнь безликой твари.
Но по-настоящему – я должен ускориться и перейти к важному – по-настоящему я услышал ее снова августовским вечером, прохаживаясь набережными Санкт-Петербурга. Будто нагайкой хлестнула меня невыносимая знакомая нота. Тугой звуковой канат из нитей воя, гудения, зова. Ледяной штык страха пригвоздил к мостовой.
Но ведь рядом плескались волны родной Екатерингофки, а не африканской реки. Неужели тварь настигла меня за тысячи верст от своей берлоги?
Я затаил дыхание. Адская музыка прекратилась.
Банальное недосыпание, результат бессонных ночей!
Я выдохнул облегченно, и музыка грянула с удвоенной мощью. Заморгали уличные фонари. Перекрестился дворник у притвора храма Богоявления. За чугунными подпорками Гутуевского моста клубилась тьма, и грязная пена пузырилась на воде.
Я побежал, оглядываясь, шарахаясь от прохожих. И лишь на набережной Обводного канала понял, что источником страшной музыки был я сам, что пение рождается у меня в переносице, что незримые раковины, и хоботы слонов, и горны, и печные трубы – это мои ноздри.
Я был псом, подавившимся детской свистулькой, мелодичным хрипом подзывающей смерть.
Очертя голову, я кинулся в распахнутые двери ресторана, в праздную сутолоку и счастливое неведение, я выхватил у шокированного господина столовый нож и – о, я представляю вытаращенные глаза посетителей! – принялся отрезать свой нос, от горбинки вниз, придерживая пальцами кончик. Я пилил хрящ, я втыкал острие в месиво носовых костей, я обливался кровью, но не ощущал боли.
Холодные руки опустились мне на плечи. Я повернулся. Катанги, мертвый Катанги оскалил заточенные зубы. У него были черные белки, черные десны и черный змеиный язык. Захлебываясь кровью, я полоснул ножом по его подставленной ладони, и негодующая толпа смела меня на паркет, раненный официант скулил в объятиях коллеги, верещали дамы, а я погружался в воронку милосердной тишины.
Сегодня днем я вновь запел. Пытался поздороваться с Сыромятниковым, а пение хлынуло горлом. Революционер убрался в уголок и разрыдался.
– Верно, – сказал дьячок Горохов, – верно, урод, так славословят Сатану!
Я думал убить себя карандашом, но только сломал его, и карябаю эти строки грифелем. Надзиратель отвлекся. Пора дьявольской песне замолкнуть.
߅
Прощайте!
Дорогой доктор Келлер!
Как Вы и просили, посылаю Вам записи г-на Леконцева, прекрасно отражающие безумие этого бедного, заблудившегося путника. В некотором роде, он, как Вы и пророчили, покончил с собой, но использовал для этого не петлю или бритву, а нашего старшего надзирателя Карпа Федотова, человека крайней раздражительности и скверного нрава. Как свидетельствуют очевидцы, Леконцев, минуту назад склонившийся над бумагами, молниеносно налетел на Федотова и вцепился в его поврежденную накануне левую кисть. При этом Леконцев издавал шум, охарактеризованный одними как визг, другими как рев, третьими как вой. Не расходятся свидетели в том, что звук был преотвратным. Вне себя от боли и ярости, надзиратель Федотов тремя ударами утяжеленного подковой кулака размозжил Леконцеву череп. Надо признать, что насилие служащих над пациентами – давний бич нашего учреждения и вопрос, который я непременно возьму под контроль.
Я от всей души соболезную безумцу, но довожу до Вашего сведения следующую деталь: при вскрытии в гортани Леконцева обнаружили уплотнение, по-видимому являющееся опухолью, так что отмеренный ему Богом срок в любом случае истекал.
К Вашему интересу упомянутым в записях французом, г-ном Карно. Отыскать его, наверное, можно, но скажите, Генрих, нуждается ли в опровержении несусветная ересь?
Всякие, как Вы выражаетесь, необъяснимые события на деле оказываются не чем иным, как набором из совпадений, домыслов, преувеличений и искажений.
К происшествию у Петропавловского собора. Я уверен, что причины, по которым, скажем так, вспучилась земля на могилах Комендантского кладбища, заключаются в обводненных и неустойчивых грунтах.
Что до найденных на берегу Заячьего острова утопленников, чьи трупы, опять-таки, по словам фантазеров, «будто бы ползли к бастионам», мало ли мертвецов отдает нам Нева?
На том кланяюсь и жду в гости. С официальными и неофициальными визитами.
Искренне Ваш, д-р Витовский.
Борис Левандовский
Что-то в дожде
Мне тогда было семь лет – в октябре тысяча девятьсот восьмидесятого года. Восьмидесятый запомнился мне в основном двумя событиями: всемирной Олимпиадой, проходившей летом в Москве, и тем, что я отправился в школу. Ну и еще той историей, которую хочу вам рассказать.
Октябрь во Львове знаете какой? Почти британский, только, наверное, еще хуже. Этот город словно обладает способностью притягивать к себе всю сырость на Земле. Кое-кто утверждает, причина в том, что он расположен на дне материковой впадины, и это вызывает сей климатический эффект. Но кто хоть раз бывал во Львове в дождливый сезон, знает – причина совсем иная. В этом не так уж и трудно убедиться – достаточно вдохнуть здешний воздух, наполненный ароматом палой листвы, и поднять голову, чтобы всмотреться в небо. И ответ придет сам собой: этот город длинного ноября принадлежит Осени. Она живет в нем. Ну, наверно, вы понимаете, что я хочу сказать.
Для меня восьмидесятый был частью еще того волшебного времени, когда тебе семь лет и ты только начинаешь по-настоящему узнавать мир, в который тебя пригласили родители, но еще полон всяческих иллюзий. Смешных и наивных, как выяснится очень скоро, – большая часть этих иллюзий уже через два-три года будет утрачена навсегда. Но пока они еще достаточно сильны, чтобы верить в чудеса, ожидать их и надеяться. Надеяться и иногда действительно встречаться с ними. А может, это и означает – видеть мир таким, какой он есть, или хотя бы ту его сторону, которая предназначена для нас? Лично я верю, что это так. И еще верю, что, переставая быть детьми, мы не становимся лучше.
Год восьмидесятый, как и семь лет в моей жизни, стал отправной точкой какой-то странной, причудливой эпохи, когда мир неуловимо и быстро начал меняться, уносясь в туманное будущее еще не ведомыми истории и потому не предсказуемыми вселенскими путями, но, как и всякая нейтральная территория, принадлежал только себе. Он прощался с семидесятыми, еще незримо витавшими над землей и властвовавшими в умах, и, тоскуя по выходящим из моды клешам, призывал новые веяния; год смерти Высоцкого и взлета славы «Трех мушкетеров»; год, когда улицы звучали бобинными альбомами «Смоки» и «Отелем „Калифорния“» – этим великим и, наверное, единственным хитом «Иглз»; год мартовских заморозков в холодной войне и последнего, отчаянного крика увядающих «детей цветов», на смену которым вскоре ворвется грохочущее тяжелым металлом поколение панков и рокеров, чтобы так же уйти в свое время, уступив место прилизанным «пепси-боям» девяностых; ну и, конечно, незабвенные итальянцы, конечно же и они.
Осень… Я был бы не я, если бы не разболелся в самом начале учебного года тяжелой ангиной. Еще и полугода не прошло с тех пор, как я лежал в больнице, и двух недель после очередной домашней пилюльной диеты. Ох и намучилась же мама со мной! По совету лечащего врача, ставшего почти членом нашей семьи, меня было решено отправить в санаторий с обучением. В то место, откуда меня едва не увел в серую пелену неизвестности Человек дождя.
Санаторий находился под Львовом всего в нескольких километрах от городской черты в местечке, называемом Брюховичи. Я уже не помню точно, кто именно привез меня на автобусе в санаторий «Спутник» в первый раз – мой старший брат Дима или мама, – но мне почему-то кажется, что это был все-таки брат. Хотя я, возможно, и ошибаюсь. Во всяком случае, Дима чаще всего приезжал навестить меня или забрать домой на выходные, а потом отвозил обратно. Видите ли, наша мама была знакома с директрисой этого лечебного учреждения – ее племянница, наша двоюродная сестра, училась вместе с дочерью директрисы, – поэтому справиться с моим оформлением мог бы и Дима. Моя история болезни прибыла впереди меня из районной поликлиники днем раньше, как гонец, доставляющий весть о скором пополнении. Уже тогда это был настоящий фолиант.
У нас с братом десять лет разницы. Из-за своих частых болезней я никогда не ходил в детский сад, и мы много времени проводили вместе, когда Дима возвращался из школы. Он брал меня в компанию своих друзей, и я чертовски гордился, что вожусь с такими взрослыми парнями, сижу с ними на одной скамейке, слушаю их разговоры, а иногда даже вставляю свои «пять копеек». Ну и, конечно, я был в курсе многих его секретов – девчонки, и все такое. Сам брат, наверное, уже давно все позабыл, а я вот до сих пор кое-что помню: похоже, недаром тогда говорили, что у меня уши-локаторы, имея в виду вовсе не их размер. Но болтуном я не слыл, и Дима это знал лучше, чем кто-либо другой, поэтому никогда особо не стеснялся моим присутствием, как и его друзья. Ну, может, почти никогда.
Мы смотрели одни фильмы, поскольку он часто брал меня с собой в кино, слушали одну музыку на бобинном магнитофоне «Романтик-3» с переписанными через десятые руки благодаря великой удаче альбомами «Пинк Флойд» и «Куин», «Дип Пепл» и «Эй-си Ди-си», «Роллинг Стоунз» и «Смоки», и даже, кажется, ранними «Джудас Прист»; чем увлекался он, увлекался и я, что любил он, нравилось и мне. Честно говоря, и теперь нравится. Особенно по части музыкальных вкусов, сложившихся под его влиянием, и некоторых карточных игр.
Когда я перестал ползать и встал на свои две, то Дима, должно быть, не слишком-то обрадовался, открыв, что теперь вынужден повсюду таскать с собой младшего брата. Учитывая разницу в возрасте, его нетрудно понять. Я надолго стал его «хвостом», превратив нас в этакую неразлучную парочку: один высокий и смуглый, с пышной копной черных курчавых волос, другой – почти по пояс первому, светлый и анемичный, вечно готовый в миг свалиться с малярийной температурой, «бледнолицый брат», – это понятно, о ком. Но скоро стало ясно, что нередко только мое нытье способно обеспечить Диме пропускной билет на улицу, к друзьям – домоседство было для кого угодно, только не для моего брата. Мне достаточно было завести пластинку с главным хитом тех лет «Ну, ма-а!..», и мама через минуту капитулировала. Еще бы, кто может такое долго выдержать? Хотя наша мама, конечно, догадывалась, кто в действительности стоял за этими тошнильными «Ну, ма-а!..». Меня-то и теперь из дому палкой не выгонишь.
В этот год я получил букварь и «Рабочие прописи» (впрочем, я уже года два как умел читать и писать), а Дима, мечтая о карьере военного, окончил среднюю школу – ту самую, шестьдесят пятую, которая вскоре принялась и за меня. Однако Дима недобрал половины балла для поступления в Симферопольское училище и вернулся домой, чтобы повторить попытку следующим летом (как оказалось, удачно) и выпасть из моей жизни на многие годы. А пока он тянул лямку ученика на заводе «Автопогрузчик», куда его устроил наш дядя, родной брат отца, занимавший должность главного механика; он, кажется, там и по сей день работает.
Восьмидесятый был связан для моей семьи еще с одним, не слишком приятным событием – летом наши с Димой родители официально развелись. Отец полюбил бутылку задолго до моего рождения, и эта пьянящая дама в неизменной кокетливой шляпке, всегда готовая ее сбросить и отдаться по первому зову, с каждым годом все крепче привязывала отца к себе, крадя его любовь у нас. В восьмидесятом маминому терпению настал конец; оно просто лопнуло, как старый гнойник. К тому времени по ее настоянию отец уже около года не жил с нами под одной крышей. Я виделся с ним после развода лишь однажды, случайно; произошло это в восемьдесят третьем, очень далеко от Львова.
После того как Дима поступил в военное училище, взрослый мужчина в нашей маленькой семье появился только через пять лет, когда мама снова вышла замуж за моего отчима – настоящего сварщика, от которого я заразился дурной привычкой сквернословить по любому поводу.
Итак, мы вышли из автобуса на конечной остановке и минут десять шли пешком. В наши дни это место уже находится по внутреннюю сторону городской черты, рядом с основным действующим кладбищем, на котором в девяносто четвертом опустился в яму гроб с невесомым от долгой болезни телом моей бабушки по маме, – но тогда, в восьмидесятом, бабушка была еще хоть куда.
Мы подошли к открытым воротам и ступили на территорию «Спутника», – не уверен, но мне кажется, прямо на этом месте теперь построена Католическая академия, отделенная узкой дорожкой от вефиля Свидетелей Иеговы. Но до конца восьмидесятых каждое лето здесь действовал пионерский лагерь, о чем свидетельствовали многочисленные дорожки и площадки с белой разметкой на асфальте, аллеи с посеревшими от времени гипсовыми скульптурами, застывшими по обеим сторонам в неестественных сюрреалистических позах (на фоне желто-оранжевых деревьев, начавших терять листву, они выглядели зловеще, словно только пытались притвориться неживыми, отчего походили на людей-манекенов из романов В. Крапивина, которыми я зачитывался, став подростком), стендами, символикой и прочей совдепо-скаутской дребеденью. Осенью же и весной «Спутник» превращался в санаторий для астматиков и всех, кому шел на пользу здешний воздух.
Мы прибыли незадолго до обеда. День выдался особенно характерным для той поры года, пасмурным и промозглым. Над землей почти неподвижно зависла дымка дождевой мряки, что соответственно отразилось на моем и без того унылом настроении. Хоть я в то время и скитался по больницам не меньше, чем коммивояжер по дешевым мотелям на, как тогда говорили, «загнивающем Западе», все же начальный этап разлуки с домом для меня всякий раз оставался неизменно трудным. Мне хотелось оказаться в своей комнате, которую мы делили с Димой, среди любимых игрушек и книг с яркими картинками… но одновременно с какой-то безысходной горечью я понимал, что это невозможно. И, вот-вот готовый пустить слезу, утешался тем, что на выходные смогу возвращаться домой, что эти три недели когда-нибудь закончатся (хотя они и казались почти вечностью, к счастью, почти) еще чем-то.
Помню только, как мы (с Димой или с мамой) вошли в небольшое двухэтажное здание, служившее сразу и приемным покоем, и канцелярией, где меня оформили, – и свою историю болезни на столе. Предмет моей неизъяснимой детской гордости – даже не столько из-за солидной толщины, сколько благодаря четырем разноцветным полоскам, наклеенным на корешок «карточки» и сообщавшим, что я состою на учете у такого-то врача. Каждый раз, приходя в поликлинику и ожидая, пока отыщется том с моим именем, я приподымался на цыпочки и ревниво следил за мельтешением корешков, расставленных на полках вращающейся тумбы: не появился ли кто «жирнее», а главное, с еще большим числом цветных «орденских» лент. И удовлетворенно переводил дух, если таковых не наблюдалось на вершине больничного Олимпа. Лишь дважды или трижды за все время я покидал это поле битвы, терпя поражение, раздавленный жутким видом корешков более заслуженных «чемпионов». По правде говоря, я не уверен, что их гордые владельцы все еще с нами.
После необходимых формальностей я попрощался – то ли с братом, то ли с мамой – и остался с медсестрой, улыбчивой женщиной средних лет, что заведовала приемным покоем. Она набросила на плечи длинный плащ и взяла меня за руку.
– Идем, Юра.
Мы вышли из здания, и она повела меня в глубь территории.
Юрой меня назвали в честь Юрия Гагарина, поскольку я появился на свет двенадцатого апреля в День космонавтики. Произошло это за тридцать минут до полуночи; мама однажды призналась, что из-за общеизвестного суеверия очень старалась выпустить меня до наступления «тринадцатого». В принципе я не возражал, и у нас получилось.
Ведомый за руку женщиной в плаще (мы проходили маленькое неказистое здание с двускатной крышей, покрытой серым, но сейчас почти черным от дождя шифером, где располагалась местная импровизированная школа с единственной классной комнатой, и еще что-то – но я пока не знал этого), я скоро различил впереди три стоящих в ряд одноэтажных корпуса. Прямо за ними начинался сосновый бор, что сизо темнел в кисельно-дождевой дымке, навевая ощущение какой-то явно присутствующей, но пока не раскрытой тайны.
Левый корпус, как я узнал вскоре, принадлежал взрослым, в правом располагался лазарет и процедурные кабинеты. Мы подошли к среднему, где находилось детское отделение.
– Ну, вот и пришли, – сказала моя провожатая, открывая дверь.
Так я оказался в санатории «Спутник».
Мы подоспели как нельзя удачнее – к самому началу обеда. Провожатая передала меня из рук в руки главврачу детского отделения и пожелала мне напоследок «не болеть», за что я уж точно никак не мог поручиться.
Врачиха, серьезная дама лет под пятьдесят в бифокальных очках, которые еще больше подчеркивали ее строгий вид, отвела меня в столовую и представила, краснеющего от смущения, остальным детям. Но к моему облегчению, на меня особо не пялились, как на диковинную зверюшку, скорее даже, почти не обратили внимания. Такие церемонии здесь были не редкостью – новенькие постоянно сменяли «старожилов».
Столовая оказалась маленькой и по-домашнему уютной – я невольно сравнил ее с той огромной и шумной, в которой кормился на длинной перемене в школе. Низкие под детский рост столики на четверых, цветы в настенных горшках, приятные запахи из кухни, куда вела чуть приоткрытая дверь.
За столиками собралось около тридцати детей, мальчишки и девчонки – примерно половина на половину, – с которыми мне предстояло провести ближайшие три недели.
Врачиха распорядилась, чтобы накрыли еще на одного, и приняла у меня пакет с вещами; другой, куда мама собрала фрукты и сладости, перекочевал на полку широкого буфета, занимавшего половину стены, в компанию к другим (мне показалось, он выглядит среди них тоже как новенький). После чего я занял место за одним из обеденных столиков.
Время моего появления перед самым началом трапезы, может, и было в некотором смысле удачным, но я съел лишь полтарелки супа и, не притронувшись ко второму, выпил стакан яблочного компота – о каком аппетите тут речь? Мне до слез хотелось домой. Был понедельник, а до пятницы… подумать страшно.
Когда обед закончился, меня слегка попустило. От того, что все вокруг жуют и не с кем поговорить, я пребывал в постоянном напряжении.
Мне досталось место в привилегированной палате, откуда утром выписался мальчик – счастливец, которым я себя уже видел через двадцать дней. О волшебной притягательности слова «выписка» я знал еще по больницам. К счастью, здесь в отличие от больницы хотя бы не требовалось облачаться в пижаму, из-за чего ощущение оторванности от дома становилось еще сильнее.
Эта палата считалась привилегированной, поскольку она была больше остальных и в ней размещался игровой уголок нашего отделения; днем сюда могли приходить другие дети. В корпусе была еще одна палата для мальчиков – не прошло пары дней, и я, подобно всем «нашим», начать именовать их не иначе как «фуфлыжниками», таковой уж была здешняя парадигма. И две палаты принадлежали девчонкам.
Обед закончился, но мне так и не удалось с кем-нибудь завести разговор – наступило время, условно именуемое «тихим часом», что на поверку означало два часа.
Я лег в свою кровать и притворился, будто уснул. Некоторые ребята постарше читали, остальные улеглись, подобно мне. Но я-то ненавидел спать днем.
Моя кровать стояла самой ближней к двери, от которой ее отделяла вертикальная газовая печка метра два высотой. Я повернулся лицом к печке, отгородившись от чужих взглядов, и позволил себе беззвучно всплакнуть, думая о маме с братом, нашей с Димой комнате и любимых играх, о том, как снова вернусь в свой класс, когда выпишусь отсюда…
Примерно через час мне захотелось в туалет по-маленькому, но я еще даже не успел разведать, где он находится, а спросить у других ребят постеснялся. Дождался, когда из коридора донеслись чьи-то шаги, и выскочил туда в одних трусах, чем напугал пожилую санитарку. Она привела меня назад и заставила одеться, ожидая рядом, чтобы затем отвести (хотя, думаю, нужную дверь в конце прямого коридора я бы и в семь лет сумел отыскать без Натти Бампо) в то место, куда нас зовет природа. Натягивая одежду, я заметил на своей подушке мокрое пятно, и мне стало очень стыдно, ведь она тоже могла его увидеть и решить, что я плакса.
Пописав, я вернулся в свою кровать и обнаружил, что отчего-то здорово вспотел, возможно, из-за переживаний – вода из меня прямо так и лилась всеми доступными путями. Поэтому, когда мне снова захотелось немного смочить подушку, я решил, что уже достаточно, и заставил себя перекрыть глазные краны.
В конце концов, ну что здесь такого? – убеждал я себя. Вторая половина времени, отведенного для дневного сна, прошла быстрее, и я даже немного удивился, когда нас подняли.
Первым ко мне подошел парень на вид старше всех, как, впрочем, и было, рослый даже для своих лет; давно не стриженная светло-каштановая прямая челка почти скрывала его глаза.
– Как тебя зовут?
– Юра.
Он кивнул.
– Меня Игорь. Ты надолго?
– Три недели. – Наш диалог забавно напоминал детскую версию тюремной «прописки»: здешний пахан выясняет у нового заключенного, какой срок тот «мотает». А роль «статьи» должен был, вероятно, исполнить врачебный диагноз. Но об этом он меня не спросил. Зато я успел мысленно порадоваться, сознавая, что впервые могу точно сказать, когда вернусь домой, – в больнице «срок» нередко тянулся и тянулся.
– Ясно, – кивнул парень и отошел, потеряв ко мне интерес. Да и о чем, собственно, было трепаться четырнадцатилетнему подростку с семилетним первоклашкой, когда оба находятся еще за той возрастной межой, за которой даже год разницы идет едва ли не за десять.
Однако я немного приободрился, потому что теперь знал тут хоть кого-то по имени.
Ничто не способно так быстро прояснять вопрос лидерства, как маленькое общественное устройство, и я очень скоро вошел в курс здешней табели о рангах. Среди «наших», как, впрочем, и во всем отделении, безраздельно верховодили двое парней: двенадцатилетний Андрей и семиклассник Игорь, который первым снизошел до знакомства со мной. Ступень ниже по иерархии занимали несколько ребят помладше, еще ниже стояли отъявленные трусы и слабаки, ну а уж самое подножье принадлежало нам – мелюзге. К тому же среди восьмерых «наших» младше меня оказался только шестилетний Богдан, который почти все время проводил, лежа в кровати с загипсованной ногой.
Это стало первым моим опытом (если, конечно, не считать брата) жизни в коллективе, где не все одинаковы по возрасту и силе. Да-да, и силе тоже – нигде эта разница не становится столь заметна, как в маленьком мирке, где кто-то может в буквальном смысле оказаться раза в два, а то и в три больше тебя. А я был мальком, очутившимся в одном аквариуме с крупной рыбой.
Сразу по окончании «тихого часа» я имел еще одно незабываемое знакомство, когда к нам в палату начали сходиться все охочие до игр. С Ноной, так ее звали. Против меня она была настоящая кобыла, и у нее была своя особенная игра. Вот только игровой уголок ее интересовал в той же степени, что лису заячий помет – в отличие от самих зайцев. Она вроде как пришла перекинуться парой слов со старшими парнями. И тут увидела меня.
– А, так это новенький, – сказала она, с интересом разглядывая меня, хотя я был представлен всем еще за обедом. Я ничего не ответил, только посмотрел на нее. Вид у меня, должно быть, по-прежнему оставался унылым, потому что Нона подсела ко мне и обняла за плечи:
– Наверное, еще не привык. Хочешь домой?
Я кивнул.
– Ничего, это скоро пройдет, – улыбнулась Нона. У нее была чертовски обворожительная улыбка, и я почти уже был готов влюбиться, как она вдруг сказала: – Открой рот.
– Зачем? – спросил я, слишком часто имевший дело с врачами, которые просили меня о том же самом, и слишком хорошо усвоивший, что ради лишнего места в комнате об этом не просят.
– Ну открой, – настаивала Нона, продолжая все так же мило мне улыбаться.
Я заметил, как Игорь смотрит на нас с другого конца палаты, и именно выражение его лица заставило меня всерьез навострить уши. Он будто знал заранее, что должно произойти дальше.
Нет уж, избавьте меня от сюрпризов, не такой я простак – доктора достаточно потрудились, чтобы превратить меня в недоверчивого крысенка, орудуя теми же методами (открой ротик, детка, больно не будет… спусти штанишки, только глянуть на твою славную попку… закати рукавчик), каждый раз пряча за спиной либо здоровенный шприц, либо какую-нибудь блестящую металлическую хрень, наверняка позаимствованную у гестапо – так что и не ждите, «осторожность» мое второе имя.
Я замотал головой, втянув губы между зубами.
– Это будет интересно, – твердила Нона с той же замечательной улыбкой, которой, видит Бог, даже сейчас мне было нелегко противиться, однако в ее светло-карих глазах уже заплясали искорки раздражения из-за моего упрямства. Угу, эти нюансы мы тоже проходили.
– Ты что, бои-ишься? Ха!
Игорь по-прежнему наблюдал за нами с тем же выражением. Он знал, какой фокус-покус прячет Нона за спиной, – наверняка он уже не раз видел ее шприц.
Неизвестно, чем бы все закончилось, но тут в поле зрения неожиданно возник один из «фуфлыжников», примерно одного возраста со мной, как потом выяснилось, поступивший в тот же день, только утром.
– Я… Мне интересно. Я хочу! – Маленький недоносок бросился к нам, раскрывая на ходу варежку с таким завидным рвением, что кожа на лице едва не трескалась.
Нона снова коротко глянула на меня, пожимая плечами, и… смачно харкнула любопытному глупцу в рот. С такой силой, будто из духового ружья фухнула. Был слышен даже влажный шлепок внутри. На протяжении еще нескольких дней я мог закрыть глаза и видеть, будто в замедленной съемке, снова и снова, как зеленоватая слизь из ее соплей и слюны влетает малому в рот. И этот влажный звук… Ума не приложу, где она так здорово этому научилась.
Я с превеликим трудом удержался, чтобы не блевануть прямо себе под ноги, любопытный малый зашелся в сиреноподобном реве, одновременных попытках отплеваться и дергающих все его тело рвотных спазмах, а Нона с визгливым хохотом откинулась на мою кровать, как шлюха, коей не терпится, чтобы ее как следует отодрали. Некоторые тоже рассмеялись. Но не все. Я подозреваю, молчали те («наших» среди них не оказалось), кто подобно мухам приклеились раньше на сахарную улыбочку Ноны.
Игорь, глядя на меня, одобрительно поднял большой палец кверху.
Когда отведавший соплей малый, продолжая голосить и плеваться, выбежал из палаты, Нона поднялась, одергивая юбку. Даже не глядя в мою сторону, она тоже направилась к выходу, словно позабыв, зачем приходила. И тут я совершенно ясно понял, зачем – ну ради меня, конечно, чтобы проделать свой излюбленный трюк с новоприбывшим малолеткой (понятное дело, даже в ее пятнадцать такой фокус с мальчишкой года на три старше меня мог бы ей дорого стоить). Назовите это детской интуицией, но я сразу догадался, что она проделывает его со всеми, с кем может позволить себе такое удовольствие.