
Полная версия:
Генералиссимус Суворов
И Суворов ночевал в Гларисе вместе со своими солдатушками, которые обогрелись, насытились и отдохнули. Неприятель был разбит совершенно и прогнан за Гларис. Три дня спустя русские вступили в город Кур, отдохнули и опять пошли далее.
Во все время этого славного перехода Александр Васильевич был на своей старой лошаденке, едва волочившей ноги, в синем плаще, подбитом, как говорится, ветром, сшитом в 1792 году, в мундире и полуботфортах. У форменной треугольной шляпы его были опущены поля.
После шестнадцатидневного победоносного перехода через Альпы русские взяли в плен около 3000 французов, в том числе 1 генерала, 3 полковников и 37 штаб- и обер-офицеров, отняли 11 орудий и 1 знамя[19].
В Куре войска нашли изобильные припасы, и в ту же ночь весело запылали костры, варилась кашица. Солдаты справляли амуницию, чинили сапоги себе и офицерам, шутили уже над минувшим страданием, и далеко за полночь кругом костров гремели веселые песни.
Швейцарский поход кончился победой над природой.
И эта победа стоила сравнительно небольших жертв. Из 21 000 солдат, выведенных из Италии, Суворов привел в Кур 15 000 человек – отборный цвет своего войска, богатырей, закаленных таким закалом, что они стоили двойного количества любого европейского войска.
Из шести тысяч почти четыре тысячи были оставлены в госпиталях Швейцарии на благородство французов, потеря, следовательно, была убитыми и умершими – 2000 человек. Спасение русских войск в горах Швейцарии несказанно обрадовало императора Павла Петровича.
Выслушав реляцию, он тут же пожаловал Суворова генералиссимусом и добавил при этом, обращаясь к Ростопчину:
– Это много для другого, а ему мало, ему быть ангелом.
В это же время государь повелел воздвигнуть в Петербурге монумент в честь Суворова. Награды сыпались за наградами на войска и на самого Суворова. Великий князь своею замечательною храбростью, распорядительностью и хладнокровием в боях заслуживал не только похвал, но и удивления Суворова и получил титул «цесаревича». Все генералы были щедро награждены. Не забыты и остальные участники швейцарского похода.
Вскоре последовало формальное объявление русского императора, что он прекращает общее дело вследствие неблагодарного поведения австрийского кабинета.
Александр Васильевич получил высочайшее повеление возвратиться в Россию и, предвидя будущее, сказал:
– Я бил французов, но не добил… Париж мой пункт – беда Европе.
Оставляя армию, Суворов прощался со своими подчиненными, как отец с детьми, преданными ему всею душою.
Старые, седые солдаты, сподвижники славных дел великого полководца, рыдали как дети, целуя полы мундира того, кого они привыкли считать своим отцом. Они как бы предчувствовали, что им не видать более нежно любимого начальника, с которым они совершили столько славных бессмертных подвигов.
Александр Васильевич был в это время на апогее своей славы.
Курфюрст баварский, посылая ему орден Губерта, писал, что так как ордена учреждены в воздаяние достоинств и заслуг, то никто больше Суворова не имеет на них права.
Сардинский король прислал ему большую цепь ордена Анунциаты, причем писал: «Мы уверены, что вы, брат наш, не оставите ходатайствовать за нас у престола его императорского величества».
Даже венский двор как будто спохватился и счел нужным обратиться к нему с любезностью. Император Франц прислал ему большой крест Марии-Терезии, говоря в рескрипте: «Я буду всегда вспоминать с чувством признательности о важных услугах мне и моему дому вами оказанных». Кроме того, Франц II оставил Суворову на всю жизнь звание австрийского фельдмаршала с 12 000 гульденов жалованья.
Курфюрст саксонский прислал в Прагу, во время пребывания там Суворова, известного живописца Шмидта, поручив ему написать портрет генералиссимуса, что и было им исполнено.
Знаменитый адмирал лорд Нельсон, который, по словам русского посла в Лондоне, был в то время вместе с Суворовым кумиром английской нации, тоже прислал генералиссимусу восторженное письмо.
«В Европе нет человека, – писал он, – который бы любил вас так, как я: все удивляются, подобно Нельсону, вашим великим подвигам, но он любит вас за презрение к богатству».
Кто-то назвал Суворова «сухопутным Нельсоном» – Нельсону это очень польстило.
Получил Александр Васильевич также горячий привет от старого своего сподвижника, принца Кобургского. Были приветствия и поздравления и от незнакомых лиц. Но дым фимиама, который курили Александру Васильевичу, не застилал его глаза относительно прошлого.
Александр Васильевич был недоволен. Он удалялся с театра войны с горьким сознанием неполноты успеха итальянской кампании и совершенной неудачи швейцарской.
XIX. Непонятная опала
В последнее время, начиная с невольного пребывания в Кончанском, Александр Васильевич часто недомогал.
Явившись на службу, он как будто поправился, но к концу итальянской кампании снова стал хворать. Перед швейцарскою кампанией слабость его была так велика, что он едва ходил, стали чаще побаливать глаза, давали о себе знать старые раны, особенно на ноге, так что не всегда можно было надеть сапог.
Швейцарская кампания еще усилила его болезненное состояние; он начал жаловаться на холод, чего прежде не случалось; не оставлял его и кашель, привязавшийся несколько месяцев тому назад, и особенно сделался чувствительным ветер.
Однажды в Праге Суворов ночью озяб, потому что откуда-то дуло. Он выскочил из спальной и стал бегать по приемной, ловя вместе с Прохором ветер – до того он ему прискучил.
Не может быть, однако, сомнения, что главными причинами болезненного состояния Суворова были причины нравственные. Одни не давали ему покоя в селе Кончанском, другие неотвязно преследовали и мучили за границей.
Не поддаваясь всю жизнь никакой крупной страсти, – вспышка любви к покойной Глаше в ранней юности не может идти в счет, – кроме славолюбия, Суворов не мог вынести последних ударов судьбы с этой стороны.
Семейные неприятности также играли в этом состоянии духа Александра Васильевича значительную роль. Болело оскорбленное самолюбие, а праздность, отсутствие дела усугубляли нравственную боль.
Непреклонность его характера только усиливала болезненное ощущение, и неотвязные мечты о возобновлении военных действий растравляли душевные раны.
Александр Васильевич чувствовал, что слабеет, и, получив звание генералиссимуса, сказал:
– Велик чин, он меня придавит, недолго мне жить!
Это, впрочем, нимало не заставляло его принимать какие-нибудь меры предосторожности, вроде, например, изменения рода жизни, а, напротив, побуждало бороться с болезнью, настаивая на прежнем режиме.
После швейцарского похода при самом выходе из гор он был в самом легком костюме, да и после того он бравировал опасностью.
На одном из смотров, в холодное время, при резком ветре, он был мало того, что легко одет, но и мундир, и даже рубашка его были расстегнуты. Суворов почувствовал себя серьезно нездоровым тотчас по выезде из Праги, а по приезде в Краков должен был остановиться и приняться за лечение.
Особенно мучил его кашель, совершенно разбивавший грудь при малейшем ветре. Однако Александр Васильевич не поддавался болезни, пробыл в Кракове недолго и пустился в дальнейший путь, соблюдая строгую диету.
Борьба была неравная, и семьдесят лет взяли свое. С трудом дотащился он до Кобрина и здесь слег. Хотя он и написал в Петербург, что остановился только на четыре дня, но такое решение не основывалось ни на чем, кроме надежды, и остановка потребовалась в десять раз длиннее. Здесь болезнь его развилась и выразилась в новых, небывалых еще симптомах.
В половине февраля 1800 года он пишет одному из своих племянников, что у него «огневица», что одиннадцать дней он ровно ничего не ел, что малейшая крупинка хлеба противнее ему ревеня; «все тело мое в гноище, всякий час слабею, а если дня через два то же будет, я ожидать буду посвящения Парков».
В бытность свою в Праге и вскоре по выезде оттуда Александр Васильевич расстался почти со всеми родными и приближенными, которые разъехались в разные стороны, преимущественно в Петербург, по требованиям службы, так что при нем остались всего двое или трое, в том числе и князь Багратион.
Когда болезнь усилилась, последний поехал с донесением об этом к государю, и в Кобрин прискакали посланные императором сын Суворова и лейб-медик Вейкарт. Новый врач принялся за лечение, но больной его не слушался, спорил с ним и советовался с фельдшером Наумом.
Вейкарт было заикнулся, что Александру Васильевичу необходимо съездить на теплые воды. Александр Васильевич раскричался:
– Помилуй бог! Что тебе вздумалось! Туда посылай здоровых богачей, прихрамывающих игроков-интриганов и всякую сволочь. Там пусть они купаются в грязи, а я истинно болен. Мне нужна молитва, в деревне изба, баня, кашица да квас, ведь я солдат.
– Вы не солдат, а генералиссимус, – возразил Вейкарт.
– Правда, но солдат с меня пример берет.
Через несколько времени, впрочем, Вейкарту удалось сломить упрямство Александра Васильевича, и метод его лечения начал приносить пользу больному. Суворову стало лучше.
Князь Аркадий сначала доносил государю о своем отце в выражениях неопределенных, говоря, между прочим, что Вейкарт рассчитывает скорее на улучшение, чем на ухудшение; а потом стал писать, что болезнь проходит, велика только слабость, которая, однако, не мешает после 15 марта двинуться в путь.
Если Вейкартово лечение несколько и помогало, то еще больше помогли приятные вести, приходившие из столицы. Милостивое расположение государя к Суворову продолжалось неизменно и выказывалось при всяком случае.
Император был очень огорчен вестью о его болезни, посылая к нему своего доктора, рекомендовал «воздержанность и терпение» и советовал уповать на Бога.
Растопчин писал, что все с нетерпением его ждут «с остальными героями, от злодеев холода, голода, трудов и Тугута; что он, Растопчин, жаждет момента поцеловать его руку».
До Кобрина доходили вести, что генералиссимусу готовится торжественный прием, вернее сказать, триумф. Для его особы отведены комнаты в Зимнем дворце; в Гатчине должен его встретить флигель-адъютант с письмом от государя; придворные кареты приказано выслать до самой Нарвы. Войска предполагалось выстроить шпалерами по обеим сторонам улиц Петербурга и далеко за заставу. Они должны были встречать генералиссимуса барабанным боем и криками «ура!» при пушечной пальбе и колокольном звоне, а вечером приказано зажечь во всей столице иллюминацию.
Немудрено, что подобные вести действовали на Суворова возбуждающим образом, крепили его дух и задерживали течение болезни.
С ослаблением болезни Александр Васильевич возвратился к своим любимым мечтам о кампании будущего года, о средствах к успокоению Европы, говорил и диктовал заметки о последней кампании.
Но больше всего он посвящал свое время и свои последние силы Богу, так как был Великий пост, который он привык проводить со всей строгостью, предписываемой церковными уставами. Вейкарту это очень не нравилось, особенно употребление пациентом постной пищи, но протестовал он без всякого успеха.
С большой натяжкой Вейкарт наконец разрешил тронуться в дальнейший путь, да и то с условием ехать как можно тише. В Петербурге очень обрадовались полученному об этом известию, приняв его за доказательство выздоровления Суворова, но жестоко ошибались.
Отправлялся в столицу не Суворов, а, скорее, его призрак или тень; ехал он в дормезе, лежа на перине, заблаговременно сообщив на пути вперед, чтобы не было никаких торжественных встреч и проводов. Словом, было видно, что выздоровление генералиссимуса было более чем сомнительно.
Во время пути, кроме того, постиг его новый жестокий удар, которого он уже не мог вынести: внезапная немилость государя.
20 марта, при параде, отдано было в Петербурге высочайшее повеление:
«Вопреки высочайше изданного устава, генералиссимус Суворов имел при корпусе своем, по старому обычаю, непременного дежурного генерала, что и дается на замечание всей армии».
В тот же день последовал высочайший рескрипт:
«Господин генералиссимус, князь Италийский, граф Суворов-Рымникский.
Дошло до сведения моего, что во время командования вами войсками моими за границею имели вы при себе генерала, коего называли дежурным, вопреки всех установлений и высочайшего устава, то и удивляюсь оному, повелеваю вам уведомить меня, что вас побудило это сделать».
Этот рескрипт и вообще немилость государя объявили больному не сразу, но он все же продолжал путь под гнетом непонятной опалы.
Первые дни он хотя с трудом, но выносил дорогу. Потом это ему сделалось не по силам, и он принужден был остановиться в деревне, невдалеке от Вильны. Лежа на лавке в крестьянской избе, он стонал в голос, перемежая стоны молитвами и жалея, что не умер в Италии. Однако припадки болезни мало-помалу стихли, больного опять положили в карету и повезли дальше.
Опальный генералиссимус въехал в столицу как бы тайком, медленно проехал по улицам до пустынной Коломны, остановился в доме Хвостова на Крюковом канале, между Екатерининским каналом и Фонтанкою, и тотчас слег в постель.
Поворот в отношениях к нему государя хотя и был внезапен и крут, но в описываемое нами время не неожидан.
В царствование Павла Петровича завтра не было логическим последствием настоящего дня. Беду нельзя было предвидеть, и она налетела внезапно, без предваряющих симптомов. Никто не был уверен в завтрашнем дне.
Очень многие государственные люди, не исключая пользовавшихся долгою благосклонностью государя, держали наготове экипаж, чтобы отправиться с курьером по первому приказанию.
Подозрительность и недоверчивость Павла Петровича была так велика, что ее не мог избежать решительно никто, без исключения. Раздражительность государя тоже высказывалась так неожиданно и вследствие таких поводов, которые, по-видимому, ничего не значили.
Однажды происходил развод на сильном морозе. Проходя мимо князя Репнина, Павел Петрович спросил у него:
– Каково, князь Николай Васильевич?
– Холодно, ваше величество! – отвечал Репнин.
Когда после развода поехали во дворец и Репнин хотел, по обыкновению, пройти в кабинет государя, то камердинер остановил его, сказав:
– Не велено пускать тех, кому холодно[20].
Александр Васильевич подвергся только общей участи, попав внезапно под опалу, и если опала его была явлением особенно заметным, то единственно потому, что он сам был человек особенно заметный и имя его гремело в Европе.
Тотчас по приезде Суворова в Петербург в дом Хвостова явился от государя князь Долгорукий, но, не будучи допущен к Александру Васильевичу, оставил записку, в которой было сказано, что генералиссимусу не приказано являться к государю.
Когда Суворову осторожно было доложено об этом, он заметил с горькой улыбкой:
– Все к лучшему. Мне бы и некогда было зайти к нему. Я спешу к Богу.
XX. Здесь лежит Суворов
Суворов действительно спешил к Богу.
Болезнь шла быстро, приближаясь к роковому концу. Изможденное тело обессилело в борьбе с надвигающеюся силою смерти, и лишь живой дух боролся до конца, временно даже оставаясь победителем. Во время этих побед – коротких промежутков – Александр Васильевич, по-видимому, поправлялся, его поднимали с постели, сажали в большое кресло на колесах и возили по комнате.
Он спал уже не на сене, и обеденное время назначено было не утром, а во втором часу дня. Чувствуя себя лучше, Суворов то, по примеру последних лет, продолжал заниматься турецким языком, то разговаривал с окружающими о делах государственных и военных. Никто, однако, не слышал от него ни упреков, ни жалоб относительно немилости государя.
Память, впрочем, стала изменять ему. Хорошо помня и верно передавая давнее прошлое, он сбивался в изложении последних кампаний и забывал имена побежденных им генералов.
Павел Петрович, узнав об отчаянном положении больного, прислал генерала Багратиона с изъявлением своего участия.
Было светлое майское утро.
Багратион вошел в комнату больного Суворова в сопровождении графини Натальи Александровны Зубовой. Весенние солнечные лучи с трудом пробивались сквозь опущенные шторы и занавеси комнат и полуосвещали постель, на которой лежал больной старец. У постели молча сидели Аркадий Суворов и доктор.
Багратион обратился к последнему и тревожно прошептал:
– Как больному?
– Тело окончательно разрушается, но дух еще бодр, – отвечал тихо доктор, – дайте мне полчаса времени, и я с ним выиграю сражение.
– Но есть ли надежда на выздоровление?
– Никакой!
Генерал Багратион заглушил глубокий вздох, вырвавшийся из его груди, так как в это время больной несколько раз пришел в себя и потухающими глазами стал вглядываться в своего любимца. Вдруг он оживился, узнал его.
– А!.. Это ты, Петр? Здравствуй.
Багратион молчал, пораженный тяжелым зрелищем живого трупа, каким выглядел Александр Васильевич. Последний продолжал после минутной паузы:
– Приходится расстаться, Петр. Ну, да я пожил довольно. Свое сделал. Помнишь Кинбурн, Рымник, Измаил?
– Можно ли забыть имена, которые вы обессмертили, – ответил Багратион.
– Да, да. Хорошее было время. Я все помню. Как теперь вижу. Но в Италии… Там дело не окончено. Идти надо в Геную, бить врага по-русски!.. Князь Петр, гони врага, разбей его. Разбей непременно! Мой пункт – Париж. Спасем Европу!.. А где Михайло? Где Милорадович? Скажи ему: лицом к врагу! С Богом!.. Слава… Мы русские!
Начался бывший с ним последнее время боевой бред. Доктор стал натирать больному виски спиртом. Суворов замолчал, а через несколько минут опять очнулся.
– Что государь? – спросил он Багратиона.
– Он прислал меня узнать о вашем здоровье, – отвечал Багратион.
Александр Васильевич оживился, хотел было приподняться, но силы изменили ему, и он лишь слабо проговорил:
– Поклон мой в ноги царю, до сырой земли. Благодарю, поклон в ноги. Скажи… Ох! Больно!
Больной громко застонал. Начался снова горячечный бред. Генерал Багратион со слезами на глазах поцеловал сморщенную, высохшую руку полководца и вышел.
Визит Багратиона, как слабый знак милости государя, оживил больного, и болезнь дала ему несколько дней роздыху.
На другой день приехал доктор Гриф, первая знаменитость того времени, и стал ездить каждый день по два раза, каждый раз объявляя, что он прислан императором. Это больному доставляло видимое удовольствие.
Посещали Александра Васильевича и другие лица из родных и знакомых. Это не было запрещено.
Приехал Растопчин с орденами, пожалованными Суворову французским королем-президентом. Александр Васильевич обрадовался гостю, но недоумевал:
– Какие ордена? Откуда? Не понимаю. Откуда французские ордена?
– Из Митавы и присланы королем.
– Из Митавы? – переспросил Суворов.
– Да. От короля.
– Французскому королю следует быть в Париже, а не в Митаве.
Жизнь все же медленно потухала. С каждым днем слабела память и учащался бред; на давних, затянувшихся ранах открылись язвы и стали переходить в гангрену. Невозможно уже было обманываться насчет близкого исхода. Стали говорить умирающему об исповеди и причастии, но он не соглашался.
Ему не хотелось верить, что жизнь его кончалась. Зная его благочестие, близкие люди не унывали и наконец убедили. Суворов исполнил последний долг христианина и прощался со всеми.
– Долго гонялся я за славой – все мечта, – сказал он, – покой души у престола Всемогущего.
В тоне его голоса было столько веры и чувства, что слушатели прослезились.
Однако то, чем он жил на земле, не могло оставить его сразу и при переходе в вечность.
Наступила агония – больной впал в беспамятство. Непонятные звуки вырывались у него из груди в продолжение всей тревожной предсмертной ночи, но и между ними внимательное ухо могло уловить обрывки мыслей, которыми жил он на гордость и славу отечеству. То были военные грезы – боевой бред. Александр Васильевич бредил войной, последней кампанией и чаще всего поминал Геную.
Стих мало-помалу и бред. Жизненная сила могучего человека сосредоточилась в одном прерывающемся хриплом дыхании, и 6 мая 1800 года, во втором часу дня, он испустил дух.
Последние слова его были:
– За мной, вперед!.. Бей!.. Коли!.. Ура!.. Победа!..
Тело набальзамировали и положили в гроб, обтянули комнату трауром, вокруг гроба поставили табуреты с многочисленными знаками отличий.
Суворов лежал в гробу со спокойным лицом, точно спал, только белая борода отросла на полдюйма.
Скорбь была всеобщая, глубокая. Не выражалась она только в официальных сферах. «Петербургские ведомости» не обмолвились ни единым словом; в них не было даже простого извещения о кончине генералиссимуса, ни о его похоронах. Несмотря на это, печальная весть с быстротою молнии разнеслась по Петербургу, и громадные толпы народа, вместе с сотнями экипажей, запрудили соседние улицы. Не было ни проезда, ни прохода. Всякому хотелось проститься с дорогим для России покойником, но далеко не всякому удалось даже добраться до дома Хвостова.
Похороны были назначены на 11 мая, но государь приказал их перенести на 12 число, военные почести отдать покойному по чину фельдмаршала, а тело предать земле в Александро-Невской лавре. Главным распорядителем был Хвостов. Погребальная церемония была богатая, и обошлась наследникам Суворова больше 20 000 рублей. Войска в погребальную церемонию были назначены, кроме одного военного полка, не гвардейские. Объяснили это тем, что гвардия устала после недавнего парада.
В 10 часов утра 12 мая начался вынос с большою торжественностью.
Духовенства было множество, в том числе придворные священники. Певчих было два больших хора, из которых один придворный, присланный по приказанию государя.
Ловкие и осторожные люди остереглись участвовать в процессии, и хотя таких было немало, но от этого не поредела громадная толпа, валившая за гробом. Еще большее скопление народа было на пути процессии, по всему протяжению Большой Садовой улицы и от Садовой по Невскому проспекту до лавры. Тут собралось почти все население Петербурга, от мала до велика. Балконы, крыши были полны народа. Во всех окнах торчали человеческие головы.
По свидетельству иностранцев-очевидцев, печаль и уныние выражались на всех лицах.
Во главе поджидавших печальную процессию находился и Павел Петрович с небольшою свитой на углу Невского и Садовой. По приближении гроба государь снял шляпу. В это время за спиной его раздалось громкое рыдание. Он обернулся и увидел, что генерал-майор Зайцев, бывший в итальянскую войну бригад-майором, плачет навзрыд.
Глаза императора сверкнули гневом, но то было лишь на мгновение. Он сам вдруг поднял руку к глазам и долго не отнимал ее. Из-под пальцев капали горячие слезы.
– Хвалю вас, сударь, за искренность чувства, – сказал он Зайцеву.
Пропустив мимо себя всю процессию, император шагом возвратился домой. Все сопровождавшие его молчали и слышали, как он несколько раз про себя заметил:
– Жаль, жаль!
Целый день он был грустен, всю ночь не спал, и камердинер его, спавший в соседней комнате, слышал, как он часто произносил:
– Жаль, жаль!
Процессия достигла ограды лавры и вошла в нее. Гроб стали вносить в верхнюю монастырскую церковь. Перед дверьми произошла остановка – явилось сомнение, пройдет ли гроб в довольно узкие двери.
– Суворов везде проходил! – раздался возглас одного из несших гроб ветеранов – сподвижников покойного.
Сомнение исчезло – гроб прошел. Началась божественная служба. Надгробного слова сказано не было, «но лучше всякого панегирика», – говорит очевидец, – придворные певчие пропели псалом, концерт Бортнянского.
Они пели:
«Живый в помощи Вышняго, в крове Бога небесного водворится. Речет Господеви: заступник мой еси и прибежище мое. Бог мой, и уповаю на него. Яко той избавит тя от сети ловчи и от словесе мятежна. Плещма своими осенит тя и под криле его надеяшися. Падет от страны твоея тысяща, и тьма одесную тебе; к тебе же не приближится. Яко ангелом своим заповесть о тебе, сохранити тя во всех путех твоих. На руках возьмут тя, да не преткнеши о камень ногу твою. На аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия. Яко на мя упова, и избавлю и покрыю и, яко позна имя мое. Воззовет ко мне, и услышу его: долготою дней исполню его, и явлю ему спасение мое».
Присутствовавшие не в силах были удержать слезы. Все плакали «и только не смели рыдать», – говорит тот же очевидец.
Отпевание кончилось…
Приступили к последнему целованию и понесли гроб к могиле, приготовленной в нижней Благовещенской церкви возле левого клироса. Залпы артиллерии и ружейный огонь раздались при опускании гроба в землю. Прах великого полководца скрылся от глаз живущих навеки.