Читать книгу Лучшие рассказы (Нил Гейман) онлайн бесплатно на Bookz (9-ая страница книги)
bannerbanner
Лучшие рассказы
Лучшие рассказы
Оценить:
Лучшие рассказы

4

Полная версия:

Лучшие рассказы

– Этой ночью, – сказал бармен, – луна принадлежит богам Пучины. Этой ночью звезды расположены так же, как это было в древние темные времена. Этой ночью, если мы их призовем, они придут. Если примут нашу жертву. И если услышат наши призывные крики.

В небе, на той стороне залива, взошла луна, огромная, янтарная и тяжелая, и снизу, из океана, до нас донесся хор низких квакающих голосов.

Лунный свет среди льда и снега не столь ярок, как дневной, но и при нем все неплохо видно. А мое зрение становилось острее в лунном свете: я увидел, как мужчины и женщины, похожие на лягушек, погружались и выныривали из холодной воды, словно в медленном танце. Все они были как лягушки, и мужчины и женщины; мне казалось, я увидел там и мою хозяйку, которая раздувалась и квакала вместе с другими.

Слишком рано для следующей трансформации; я был изможден после предыдущей ночи, но под этой янтарной луной чувствовал себя странно.

– Бедный человеко-волк, – донесся шепот из шелков. – Все его сны вели к этому: к одинокой смерти на отдаленном утесе.

Я буду видеть сны, если захочу, – ответил я, – а моя смерть – это мое личное дело. Но я не был уверен, что сказал это вслух.

Чувства обостряются в лунном свете; я все еще слышал шум океана, но теперь, поверх него, я мог слышать, как набегает и разбивается о берег каждая волна; я слышал, как плещутся люди-лягушки; со дна залива до меня доносился шепот утопленников; я слышал, как поскрипывают заросшие водорослями мачты давно затонувших кораблей.

Обоняние тоже обостряется. Алюминиевый сайдинг был человеком, а в толстяке текла нечеловеческая кровь.

Что до фигуры в шелках…

Когда я был в человеческом обличье, я слышал только запах ее духов. Теперь поверх этого запаха я чуял какой-то другой, более легкий. Запах распада, разлагающегося мяса и гниющей плоти.

Шелка затрепетали. Она приближалась ко мне. И в руке у нее был нож.

– Мадам Иезекииль! – Мой голос звучал хрипло и грубо. Скоро я и такого лишусь. Я не понимал, что происходит, но луна поднималась все выше и выше, теряя свой янтарный цвет и заполняя мой мозг своим бледным светом.

– Мадам Иезекииль!

– Ты заслужил смерть, – сказала она голосом холодным и низким. – Хотя бы за одно то, что ты сделал с моими картами. С моей старой колодой.

– Я не умру, – сказал я. – «Даже тот, кто сердцем чист и ночь проводит за чтеньем молитв». Помните?

– Дерьмо собачье, – сказала она. – Тебе известен самый старый способ снять проклятие оборотня?

– Нет.

Огонь в костре сделался ярче; он горел зеленым пламенем подводного мира, зеленым пламенем медленно колышущихся водорослей; зеленым пламенем изумрудов.

– Нужно дождаться, пока оборотень примет человеческий облик, через месяц после трансформации; потом взять жертвенный нож и убить его. Вот и все.

Я попытался бежать, но стоявший сзади бармен схватил меня за руки и вывернул запястья. Серебристое лезвие сверкнуло в лунном свете. Мадам Иезекииль улыбнулась.

И чиркнула мне по горлу.

Кровь брызнула и потекла. А потом замедлилась и остановилась…


Пульсирующая боль в лобной части головы, и что-то давит на позвоночник. На меня, как нечего делать, накатывает трансформация, а из ночи надвигается красная стена.

Я чувствую, как звезды растворяются в океане, далеком, пузырящемся и соленом, мои пальцы покалывает иголками, кожу обжигают языки пламени, глаза мои светятся, как топазы, а во рту я ощущаю вкус ночи.


В ледяном воздухе мое дыхание клубами поднималось вверх.

Я вдруг зарычал, глубоким, низким рыком, ощущая снег под передними лапами.

Потом, попятившись, замер – и прыгнул.

В окружавшем меня воздухе, как туман, повис запах гнили. Высоко в прыжке я словно помедлил, и что-то лопнуло, как мыльный пузырь…


Я оказался глубоко на дне, во тьме моря, стоя на четырех лапах на скользкой скале у входа в крепость, высеченную из огромных камней. Камни отсвечивали бледным, мерцающим во тьме светом; легкая люминесценция, словно на стрелках часов.

Облачко черной крови вырвалось из моей шеи.

Она стояла передо мной, у входа. Теперь она была шести или, может, семи футов роста. На костях ее скелета были остатки плоти, рваной и обглоданной, а шелка оказались водорослями, колыхавшимися в холодной воде, в этой дремлющей без снов пучине. Они скрывали ее лицо, как многослойная зеленая вуаль.

Лицевая поверхность ее рук и плоть, что свисала с ребер, были покрыты моллюсками.

Я чувствовал себя словно раздавленным. Я не мог больше думать.

Она двинулась ко мне. Водоросли, окружавшие ее голову, сильнее заколыхались. Лицо у нее было похоже на еду из суши-бара, которую не хочется есть: присоски, и шипы, и колышущиеся стебли актинии; но отчего-то я знал, что она улыбается.

Я оттолкнулся задними лапами. Мы сошлись там, в пучине, и мы боролись. Было очень холодно и очень темно. Я сомкнул челюсти на ее лице и почувствовал, как что-то хрустнуло и порвалось.

Это был почти поцелуй, там, в бездонной глубине…


Я мягко приземлился на снег, а в зубах у меня был шелковый шарф. Над землей кружили другие шарфы, но мадам Иезекииль не было видно.

Серебряный нож лежал в снегу на земле. Я стоял на четырех лапах и ждал, мокрый до костей. Отряхнулся, и далеко от меня разлетелись брызги морской воды. Я слышал, как она шипела и пузырилась, попав в огонь.

Голова кружилась, и не было сил. Я глубоко-глубоко вздохнул.

Внизу, очень далеко, в заливе, я увидел людей-лягушек, качавшихся на волнах, словно мертвые; это длилось несколько секунд, а потом они закружились и прыгнули, и один за другим исчезли под водой.

Кто-то завопил. Это был бармен с лисьими волосами, пучеглазый торговец алюминиевым сайдингом. Он смотрел в ночное небо, на проплывавшие по нему и закрывавшие звезды тучи, и вопил. В его крике были гнев и разочарование, и это меня напугало.

Он поднял нож, пальцами стряхнул с рукоятки снег и вытер с лезвия кровь о свое пальто. И посмотрел на меня. Он плакал.

– Скотина, что ты с ней сделал?

Я мог бы сказать ему, что ничего ей не сделал и она все еще там, на страже, в глубинах океана, но я не мог говорить, а мог лишь рычать, и скулить, и выть.

Он продолжал плакать. От него разило безумием и тоской. Он поднял нож и бросился на меня, а я отступил в сторону.

Некоторые не могут приспособиться даже к незначительным переменам. Бармен пронесся мимо – и упал с утеса, в ничто, в пустоту.

В лунном свете кровь кажется черной, не красной, а следы, что он оставил в том месте, откуда упал, и ударился, и покатился, были черными и темно-серыми. Когда наконец он замер на льду у изножья утеса, из моря появилась рука и утянула его, с мучительной медлительностью, во тьму глубин.

Кто-то поскреб мне затылок. Это было приятно.

– Чем она была? Просто картинкой, олицетворением богов Пучины, сэр. Фантом, призрак, если хотите, присланный из бесконечных глубин, чтобы ускорить конец мира.

Я ощетинился.

– Нет, теперь все закончилось – на время. Вы ее растерзали, сэр. А ритуал – особая вещь. Трое из нас должны стоять вместе и произносить священные имена, в то время как будет литься невинная кровь, орошая землю у наших ног.

Я посмотрел на толстяка и протяжно завыл. Он сонно похлопал меня по загривку.

– Понятно, что она не любит вас, мой мальчик. В материальном смысле слова она едва ли существует в этом измерении.

Снег снова пошел. Костер начал затухать.

– Ваша сегодняшняя трансформация, должен признать, неожиданная – прямой результат того же небесного расклада и лунных сил, превративших сегодняшнюю ночь в чудесную ночь, в ночь, что вернула из Пучины моих старых друзей…

Он продолжал говорить своим низким голосом, и, возможно, рассказывал важные вещи. Но я никогда о том не узнаю, потому что во мне взыграл аппетит, и от сказанного остались лишь тени смыслов; меня больше не интересовали ни море, ни скалы, ни этот толстяк.

В лесу за лугом я заприметил оленей: я чуял их запах в зимнем ночном воздухе.

А я ведь очень проголодался.


Когда пришел в себя ранним утром следующего дня, я был гол, а возле, на снегу, лежал наполовину съеденный олень. По его глазу ползла муха, а язык вывалился из мертвого рта, и вид был забавный и жалостный, как на карикатуре в газете.

В том месте, где у него вспорот живот, снег окрасился во флюоресцентно-красный цвет.

Мои лицо и грудь были в липком кровавом месиве. А расцарапанное горло саднило и жгло; но к следующему полнолунию это пройдет.

Откуда-то издалека светило солнце, маленькое и желтое, зато небо было синим и безоблачным, а ветра не было совсем. До меня доносился рокот моря.

Мне было холодно, и я был гол, окровавлен и одинок. Как хорошо, подумал я, что такое случается в самом начале со всеми. А у меня бывает только раз в месяц.

Я смертельно устал, но должен был держаться, пока не найду пустой сарай или пещеру, где мог бы пару недель отлежаться.

Низко пролетел ястреб, и что-то свисало из его когтей. На мгновение он завис надо мной, и к моим ногам упал маленький серый кальмар. Ястреб улетел, а кальмар лежал неподвижно, со всеми своими присосками.

Я воспринял его как предзнаменование, но хорошее или дурное – не знал, да мне это было и не важно; я повернулся спиной к морю и призрачному Иннсмуту и двинулся вперед, к огням большого города.

Не спрашивай Джека

Никто не знал, откуда игрушка взялась, кому из предков или дальних родичей принадлежала, прежде чем ее отдали в детскую.

Это была резная шкатулка, расписанная красным и золотым. Нет сомнений, она привлекала внимание и, во всяком случае так считали взрослые, возможно, представляла ценность как предмет старины. К сожалению, замок проржавел, а ключ потерялся, и выпустить Джека не представлялось возможным. И все же шкатулка была замечательная, тяжелая, резная и с позолотой.

Дети с ней не играли. Она лежала на самом дне старого деревянного ящика с игрушками, такого же старого и огромного, как пиратский сундук с сокровищами. Джек-в-табакерке был погребен под куклами и паровозиками, клоунами и бумажными звездами, и магическими фокусами, и сломанными марионетками с безнадежно запутанными нитями, в нарядных платьях (вот обрывки старинного подвенечного платья, а вот сплющенный временем черный цилиндр), украшенных бижутерией; с треснувшими обручами и елочными макушками, с лошадками на палочке. Подо всем этим и лежала шкатулка.

Дети с ней не играли. Оставшись наверху одни, они перешептывались. В пасмурную погоду, когда ветер завывал в трубе, а дождь барабанил по крыше и по карнизам с шумом бежала вода, они рассказывали друг другу истории о Джеке, хоть никогда его и не видели. Один утверждал, что Джек – злой волшебник, помещенный в коробку в наказание за преступления, слишком ужасные, чтобы о них рассказывать; другой (я уверен, это была одна из девочек) склонялся к мысли, что шкатулка на самом деле – ящик Пандоры, и Джек сидит там для того, чтобы не дать плохим вещам снова выйти наружу. Они даже не прикасались к шкатулке, но время от времени кому-то из взрослых вдруг случалось вспомнить старого доброго Джека-в-табакерке и, достав из ящика, водрузить шкатулку на каминную полку, вот тогда, набравшись храбрости и выждав немного, дети снова прятали ее на самое дно.

Дети не играли с Джеком-в-табакерке. А когда они выросли и разъехались из большого дома, старую детскую заперли, и о ней почти позабыли.

Хотя на самом деле было не так. Дети всю жизнь помнили, как поодиночке, в синем лунном свете, босиком поднимались в детскую. Это было сродни лунатизму: беззвучные шаги по деревянным ступеням и затертому ковру. Они вспоминали, как открывали драгоценный ящик, как, перерыв кукол и одежду, доставали из него шкатулку.

Когда мальчик или девочка касался замочка, крышка откидывалась, медленно, как восходит солнце, и тогда начинала играть музыка и появлялся Джек. Он не выскакивал из табакерки, потому что у него не было пружинки, но медленно и неотвратимо поднимался и манил ребенка, чтобы тот наклонился к нему, и улыбался.

И тогда, в лунном сиянии, он говорил им вещи, которые они не могли ни запомнить, ни позабыть.

Старший мальчик погиб на войне. Младший, когда родители умерли, унаследовал дом, однако тот у него отобрали, так как однажды ночью его нашли в подвале с тряпьем, парафином и спичками: он собирался сжечь большой дом до тла. Его отвезли в дурку, и возможно, он все еще там.

Другие дети, то есть когда-то девочки, а теперь женщины, все как одна отказались вернуться в дом, в котором выросли; окна в доме закрыли ставнями, а на двери повесили огромные замки, и сестры приезжали сюда так же редко, как навещали могилу старшего брата и то существо, что некогда было их младшим братом, а точнее сказать, никогда.

Шли годы, девочки стали старухами, а в их детской свили гнезда совы и летучие мыши, и среди забытых игрушек обосновались крысы. Звери без интереса смотрят на поблекшие картинки на стенах, оставляя помет на том, что некогда было ковром. А глубоко в ящике, в шкатулке, все еще сидит Джек. Он улыбается и ждет, и свято хранит свою тайну. Он ждет, когда придут дети. И может так ждать целую вечность.

Дочь сов

Из книги Джона Обри «Реликвии язычества и иудаизма» (1686–1687; с. 262–263)


Я услышал эту историю от моего друга Эдмунда Уайлда эсквайра, которому рассказал ее мистер Фаррингдон, утверждавший, будто она очень давняя. Однажды ночью в городе Димтоне новорожденную девочку подбросили на паперть церкви, где и нашел ее наутро церковный сторож, а в руке она держала странную вещицу, совиный катышек, в котором, когда раскрошился, обнаружилось все то, что обычно содержат совиные катышки, а именно: частички кожи, и зубы, и мелкие косточки.

Старые жены города сказывали так: девочка эта – дочь сов, и гореть ей до тла, ибо родила ее не женщина. Однако мудрые головы и седые бороды тому воспротивились, и малышку отнесли в монастырь (было это вскоре после папистских времен, и монастырь стоял заброшенный, ибо горожане считали, что там обитают бесы и прочая нечисть, а также совы, и сычи, и тьмы летучих мышей, которые свили в башнях гнезда) и там ее и оставили, и одна из жен города каждый день ходила туда, кормила дитя и пеленала.


Ей предрекали смерть, однако она не умерла: напротив, росла год от года, а когда ей исполнилось четырнадцать, стала девушкой. Была она раскрасавицей, каких и не встретишь, чудесная девушка, проводившая дни и ночи за высокими каменными стенами, и никто-то ее никогда не видел, одна только женщина, что приходила каждое утро. Однажды в воскресный день добрая женщина слишком громко стала нахваливать ее красоту, а еще рассказывать, что та совсем не умеет говорить, ведь ее тому не учили.

Мужчины Димтона, и седобородые старцы, и безусые юнцы, собрались и сказали: что если пойти на нее взглянуть, кто о том узнает? (Под «взглянуть» они имели в виду надругаться.)


На том и порешили: мужчины, мол, пойдут на охоту при полной луне, и так они и сделали, вышли из домов поодиночке и повстречались уже возле монастыря. И тогда главный судья Димтона отпер ворота, они и вошли один за другим. Нашли же ее в подвале, куда она спряталась, напуганная шумом.

Девушка была еще краше, чем им говорили: волосы рыжие, большая редкость, а надета на ней лишь белая рубаха. И когда она их увидела, еще больше перепугалась, ведь прежде мужчин не видала, лишь ту одну женщину, что приносила поесть; и она уставилась на них своими огромными глазищами, и стала тихонько вскрикивать, словно умоляя ее пощадить.

Горожане лишь посмеялись, они задумали злое и были подлыми жестокими людьми; и подошли они к ней в лунном свете.

Девушка закричала уже громко, но и это их не остановило. И тогда зарешеченное окно потемнело, лунный свет пропал, словно кто-то его застил, и раздалось хлопанье мощных крыльев; но мужчины того не видели, собираясь учинить ей бесчестье.

Во сне в ту ночь слышали жители Димтона, как кричали, выли и ухали огромные птицы; и во сне они видели, как те птицы превратились в мышей и крыс.

Наутро, когда солнце было высоко, жены исходили город вдоль и поперек в поисках мужей и сыновей; когда же догадались заглянуть в монастырь, там нашли они в подвале совиные катышки: и были в тех катышках волосы, и пряжки, и монеты, и мелкие косточки, и валялись на полу пучки соломы.

С тех пор никто больше не видел мужчин Димтона. Зато девушку ту, годы спустя, по слухам, видели высоко, то на вершине дуба, то на колокольне, и всегда это было в сумерках или ночью, и никто не мог бы поклясться, она то была или нет.

(Говорили о белой фигуре: а мистер Э. Уайлд не смог в точности припомнить, как ее видели, одетой или нагой.)

Сам не знаю, правда то или нет, но история занятная, вот я и решил ее рассказать.

Пруд с золотыми рыбками и другие истории

Шел дождь, когда я прилетел в Лос-Анджелес, и я вдруг почувствовал, что оказался в мире черно-белого кино.

В аэропорту меня ждал водитель в черной униформе, в руке он держал белую картонку, хоть и с ошибкой, но с аккуратно выведенной моей фамилией.

– Я отвезу вас прямо в отель, сэр, – сказал водитель. Кажется, он был слегка разочарован тем, что у меня не оказалось багажа, и ему нечего было поднести до машины, кроме видавшей виды дорожной сумки с футболками, бельем и носками.

– Это далеко?

Он покачал головой.

– Минут двадцать пять – тридцать. Бывать здесь доводилось?

– Нет.

– Ну так я вам скажу, в Лос-Анджелесе все в тридцати минутах. Куда бы вы ни отправились. Тридцать минут, не больше. – Он засунул мою сумку в багажник лимузина, который назвал рыдваном, и открыл мне дверцу.

– И откуда вы приехали? – спросил он, когда мы вырулили на скользкие, мокрые, в неоновых пятнах улицы.

– Из Англии.

– Из Англии?

– Ну да. Вы там бывали?

– Не-сэр. В кино видел. Вы артист?

– Писатель.

Он потерял ко мне интерес, лишь время от времени вполголоса костерил встречных водителей.

Крутанув руль, перестроился в другой ряд, и мы обогнали четыре машины, застрявшие в нашем прежнем ряду.

– Когда в этом городе вдруг начинает накрапывать дождь, все тут же забывают, как водить машину, – сказал он. Я вжался в спинку сиденья. – У вас в Англии все время дожди, я слышал. – Это было утверждение, не вопрос.

– Иногда.

– Что значит иногда! В Англии дожди идут каждый день, – засмеялся он. – И еще густой туман. Очень, очень густой.

– Я бы не сказал.

– Чегой-то вы бы не сказали? – Он был озадачен. – Я в кино видел.

Мы помолчали, пробираясь сквозь голливудский дождь; но очень скоро он не выдержал:

– Просите номер, где умер Белуши[17].

– Что вы сказали?

– Белуши. Джон Белуши. Как раз в этом отеле. Передоз. Слыхали?

– А, ну да.

– О его смерти сняли кино. В главной роли какой-то толстяк, ничуть не похож. Но никто правду так и не сказал. Короче, он был не один. С ним еще двое. Кинокомпаниям не захотелось копаться во всем этом дерьме. Но когда водишь лимузин, много чего услышишь.

– Правда?

– Робин Уильямс и Роберт Де Ниро. Они с ним были. Унюхались в хлам.

Возле здания отеля – белого шато в псевдоготическом стиле – я попрощался с водителем; регистрируясь, я не стал просить номер, в котором умер Белуши.

Я добрался к моему шале под дождем, с сумкой и связкой ключей, которыми, как объяснил портье, мне придется открывать множество дверей и ворот. В воздухе пахло мокрой пылью и, как ни странно, микстурой от кашля. Было сумрачно, почти темно.

Вода текла отовсюду. Она сбегала ручьями через внутренний двор, с шумом заполняя небольной пруд, примыкавший к задней стене ограды.

Я поднялся в небольшую сырую комнатку. Слишком убогое место для звездной смерти.

Постель была слегка влажной, а дождь все выбивал свой сумасшедший ритм по коробу кондиционера.

Я немного посмотрел по телевизору повтор сериала «Будем здоровы!», незаметно перешедшего в «Такси», которое, став черно-белым, превратилось в «Я люблю Люси»[18], и наконец отправился спать.

Мне снились безостановочно бьющие в ударные ударники в тридцати минутах езды.

А разбудил меня телефон.

– Э-ге-гей! Как устроился, неплохо?

– Кто это?

– Джейкоб со студии. Мы ведь завтракаем вместе, э-гей?

– Завтракаем?

– Ну и ладно. Я к тебе заеду через тридцать минут. Столик уже заказан. Ну и ладно. Ты получил мои сообщения?

– Я…

– Вчера вечером отправил по факсу. До скорого.

Дождь кончился. Солнце светило ярко и горячо: настоящим голливудским светом. Я дошел до главного здания, ступая по ковру листьев эвкалипта, излучавших тот самый запах микстуры от кашля.

На стойке администратора мне передали конверт с присланными по факсу моим графиком на ближайшие несколько дней и приветственными посланиями с накарябанным на полях «Это будет блокбастер!» и «Что-что, но это будет круто!». Факс был подписан Джейкобом Клейном, человеком из телефона. Никогда не имел никаких дел с человеком по имени Джейкоб Клейн.

К отелю подъехала небольшая спортивная красная машина. Из нее вышел человек и помахал мне рукой. Я подошел. У него была аккуратная пегая бородка, вполне переводимая в денежный эквивалент улыбка и золотая цепь на шее. Он показал мне экземпляр «Сынов человеческих».

Это был Джейкоб. Мы пожали друг другу руки.

– А Дэвид тоже будет? Дэвид Гэмбол?

Дэвидом Гэмболом звали человека, с которым я обсуждал по телефону мою поездку. Он не был продюсером. Я вообще точно не знал, кем он был. Он представился как «участник проекта».

– Дэвид больше не имеет отношения к студии. Можно сказать, теперь курирую проект я. Хочу, чтобы ты знал, после твоей книги я на взводе. Э-гей.

– А это хорошо? – Мы сели в машину. – И где будет проходить встреча?

Он покачал головой.

– Это не встреча, – сказал он. – Это завтрак. – Я был озадачен, и ему стало меня жаль. – Это как бы предваряющая встречу встреча, – пояснил он.

Мы отправились в молл примерно в получасе езды от отеля, и Джейкоб по дороге поведал, как ему понравилась моя книга и как он счастлив, что я принимаю теперь участие в проекте. Он сказал, это была его идея поселить меня в этом отеле.

– Это добавит тебе ощущений от Голливуда, каких ни за что не получишь во «Временах года» и «Ма мэзон», не так ли? – и поинтересовался, дали ли мне шале, в котором умер Джон Белуши. Я ответил, что не знаю; скорее всего, нет.

– А тебе известно, с кем он был в тот вечер? Они скрывают это на своих студиях.

– Нет. С кем же?

– С Мерил и Дастином.

– Мы говорим о Мерил Стрип и Дастине Хоффмане?

– Ну да.

– А откуда тебе это известно?

– Люди говорят. Это ж Голливуд. Понимаешь?

Я кивнул, как будто понимаю, но на самом деле ничего не понял.


Люди говорят, что книги пишутся сами по себе, и это ложь. Сами по себе книги не пишутся. Для этого требуются и мысли, и поиски, и ломота в спине, и заметки в блокноте, а времени и работы – вообще немерено.

Правда, к «Сынам человеческим» это не относится; эта книга была написана сама по себе.

Нам, писателям, непрестанно задают вопрос: «Откуда вы берете ваши идеи?»

Ответ на него таков: из всего сразу. Вещи находят друг друга. И внезапно, когда соединяются верные компоненты, получается – абракадабра!

Началось с того, что практически случайно я посмотрел документальный фильм о Чарльзе Мэнсоне[19] (он был записан на видеокассету, которую мне передал друг, где, помимо него, были вещи, которые я действительно хотел посмотреть): там была запись первого ареста Мэнсона, когда все думали, что он невиновен и что правительство просто придирается к хиппи. И там, на экране, был человек с харизмой, красивый оратор-мессия. Ради такого не то что в ад босиком побежишь – ради такого убьешь.

Начался судебный процесс, и через несколько недель красавец превратился в еле волочащего ноги, с бессвязной речью, похожего на обезьяну человека с вырезанным на лбу крестом. Как бы то ни было, гениальная личность исчезла, ее не стало. Но ведь прежде была.

Далее было показано, как бывший сокамерник с тяжелым взглядом говорил: «Чарли Мэнсон? Послушайте, да это же посмешище. Ничто. Мы над ним потешались. Понимаете? Он ничто!»

И я согласился. А ведь было время, когда Мэнсон еще не был харизматичным лидером. Я подумал о благодати, о чем-то данном свыше, чего он вдруг лишился.

Я жадно досмотрел документальный фильм. И тогда, комментируя черно-белые кадры, человек за кадром что-то сказал. Я перемотал, и он сказал это снова.

Так пришла идея. Так появилась книга, которая возникла сама по себе.

А сказал он следующее: младенцы, рожденные женщинами «Семьи» от Мэнсона, были разосланы по детским домам, и по суду каждому дали имя, конечно же, совсем другое, не Мэнсон.

bannerbanner