Читать книгу Матренины деньги (Николай Георгиевич Гарин-Михайловский) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
bannerbanner
Матренины деньги
Матренины деньгиПолная версия
Оценить:
Матренины деньги

5

Полная версия:

Матренины деньги

Но Волкодав не перекрестился. Алена колебалась.

– Неужели врать еще стану? Врал когда?

Алена подумала, вспомнила, что действительно не врал Волкодав и, понизив голос, спросила:

– А за водку?

– Вот за водку, – отвеял, выложив мелочь на стол, Волкодав.

Пьет с Аленой водку Волкодав и судорожно смотрит ей в глаза.

Лениво пьет Алена, водит сонно по сторонам глазами, иногда вскинет их на Волкодава и сделает ему какую-то непонятную гримасу: не то в душу ему заглядывает, не то прячет в себе что, не то просто скучно ей.

«Ох, ведьма проклятая, – думает Волкодав, – прежде-то как ластилась, бывало, а теперь, вишь, кошачье рыло строит».

И чем больше пил Волкодав, тем сильнее мерещилось ему, что Аленка кошкой прикидывается.

– Что ж ты, Аленка, теперь с Костригой, значит?

– А тебе что? – спросила Алена, опустив глаза и разглаживая свой передник.

– А мне хоть со всем базаром…

– Тебя спрашивать не стану.

– Было время, спрашивала.

Парнишка проснулся, свесил голову и смотрит, что в избе делается.

Вскипел Волкодав, увидев его, и бросился, чтоб хоть на нем сорвать сердце. Уж взлез было на печку и ухватил за волосы, уж не своим голосом крикнул было парнишка, но Алена, тоже быстро поднявшись на подтопок, вдруг гневно треснула над ухом Волкодава: «Брось!» – и Волкодав, как ошпаренный, в то же мгновение спустился на пол. Показалось ему в это мгновение, что Алена кошкой, так-таки настоящей кошкой с хвостом ощетинилась перед ним. «Вот оно когда настоящее-то пошло! – пронеслось в голове Волкодава. – Чур, чур тебе, приворотная сила моя, – не узнай моих помыслов».

Алена, приказав парнишке спать и укрыв его с головой, возвратилась и, сев опять на скамью, стала посматривать на Волкодава так, что у того кровь стыла в жилах.

– Что смотришь?

– Смотрю…

Какая-то последняя надежда охватила с новой силой Волкодава.

– Слышь, Аленка… Помнишь, как прежде было у нас?

– Ничего не помню.

– Не помнишь?!

И Волкодав так завыл на всю избу, что парнишка стал всхлипывать под кожухом.

– О, будь ты проклят! Ну, так идем в огород, – проговорил Волкодав, останавливая на Аленке свои безумные глаза.

Огород зажег немного Алену.

– Водку допей, – нехотя ответила Алена.

– Там в огороде, – ответил, стиснув зубы, Волкодав, дрожа и забирая с собой водку.

Его лицо начинало перекашиваться каким-то нечеловеческим ужасом.

Алена уж ничего не замечала.

– Ну, иди – выйду… – шепнула она.

Волкодав выскочил во двор.

– Будь же ты проклята! Чур, чур приворотная сила моя! – дико шептал он, судорожно вынимая заветный порошок в тряпке, – пропадай, проклятая.

Волкодав успел уж всыпать порошок в бутылку, когда в калитке сарая показалась маленькая фигурка Аленки. В огороде Аленку быстро охватила всегда сжигавшая ее страсть. Она уж превратилась вся в огонь, смотрела страстно и нежно своими глазами в глаза Волкодава, а Волкодав то судорожно обнимал ее, то лил ей торопливо в рот из бутылки. Аленка покорно пила.

Алена уж выпила до дна бутылку и с новой страстью еще сильней жалась к Волкодаву. С диким ревом: «О будь же ты проклята!» – Волкодав с лицом, исковерканным и болью и ужасом, бросился от нее на улицу.

Он бежал, и все казалось ему, что летит за ним Аленка страшной птицей и вот-вот схватит его своими крыльями и начнет выклевывать ему глаза.


В страшных мучениях на другой день к вечеру Алена отдала богу душу.

Может быть, и догадались которые, что неспроста, но кому какое дело было до Аленки.

Бабушка Драчена говорила:

– Ладно, догадались еще конек-то на крыше приподнять, а то и до сей поры мучилась бы. Уж ежели ведьма помирает, так уж так тяжело душа с телом расстается – страсть! и ежели сейчас конек не поднять, ни за что не расстанется.

Детей Алениных разобрали, а ее похоронили по христианскому обычаю, хотя батюшка и отказался ей дать причастие, так как ее все рвало.

На несколько дней Волкодав почувствовал успокоение, но затем муки совести проснулись.

Напрасно старался он залить водкой свою совесть.

Водка жгла и только сильней растравляла ее. Как ночь, появлялась, из земли словно, Аленка и стояла неподвижно у притолоки. В диком ужасе, всклокоченный, Волкодав, пригнувшись, впивался в страшное лицо ведьмы. Ведьма смотрела своими зеленоватыми глазами прямо в глаза онемевшему Волкодаву. Ужаснее всего, что Аленка смотрела грустно, грустно, и сердце Волкодава ныло от какой-то невыносимой, безысходной тоски.

Каждую ночь стала Алена из гроба шататься к нему. Напрасно Волкодав творил заклинанья, молитвы, ездил к знахарям. Напрасно и кол осиновый вбил в ее могилу. Как только надвигалась ночь, громадный Волкодав делался сам не свой, судорожно щелкал зубами и дико поводил глазами. Робкая душа в этом большом теле только тогда нашла успокоение, когда Волкодав покаялся попу и по его совету чистосердечно заявил следователю о своем преступлении. Алену отрыли, проанатомировали, а Волкодава судили, приговорили, и так и исчез он навсегда по пути этапов, тюрьмы, каторги.

Старик Алексей, вспоминая зарок, когда похоронили Алену, сказал жене:

– Вишь ты как. Знал бы, бог с ними и с деньгами…

– Молчи уж, – угрюмо оборвала его жена.

III

В сущности хуже всего отразилась пропажа теткиных и дядиных денег на молодом племяннике Матрены, Николае.

Высокий, худой, с плоскими карими глазами и желтым маленьким лицом, безбородый Николай смотрел и на людей и на жизнь таким растерянным взглядом, каким смотрят дети, которым говорят добродушно: рот закрой, а то ворона влетит.

Молодая жена его Авдотья вздыхала и думала:

«Робкий, ничего не смеет».

Соседи тоже говорили про Николая:

– Робкий, ничего не смеет.

И сам Николай про себя:

– Робкий я… Другой хуже моего и в работе и во всем, а живет. А у меня нет ничего, ничего и не будет.

Иной раз, сидя на крылечке своей кое-как сколоченной избушки, глядя на свое хозяйство без лошади, без коровы, без овечки, Николай так проникался сознанием своей робости и бессилия, что начинал, как баба, плакать:

– Нет у меня ничего, ничего и не будет.

– Известно, не будет, – утешали его люди, – вишь, простой ты… без сноровки живешь.

А за глаза говорили об Николае:

– Этак жить – вшей кормить.

Брат у Николая есть – Лавр, помоложе его, в солдаты этой осенью уйдет.

Тоже тихий, покорный. Николай и вырастил брательника: отец с матерью рано у них умерли. Перед смертью отец избу свою продал. Собирался все новую строить, да так и помер.

Лавр ростом поменьше брата, в плечах широк, смотрит серыми глазами спокойно, доверчиво. Любит равнодушно носом подтягивать: все, мол, ладно. А Николая все огорчает. Что старший брат прикажет – делает Лавр, а плакать начнет старший брат, и Лавр глядит на брата и тянет носом. Любят Лавра на деревне: грамоте от дяди Василия выучился.

Придут к нему. Лавр пишет письмо, а его похваливают.

– Даром, что мал, а смышлен к этому делу…

А Лавр тем временем пишет да пишет: только носом тянет да языком от правой к левой щеке усердно водит.

– На службу пойдешь, в писаря угодишь.

И по бедности и ввиду солдатчины Лавр решил не жениться.

– И так проживу, – с затаенной грустью говорил он.

Обещала было Матрена дать племяннику Николаю денег на лошадь, которую проел он в два голодных года.

Все так и водила, а тут, как деньги пропали, прибежал к ней Николай.

– Видно мне, тетенька, лошадки теперь не будет уж?

– Видишь сам, – говорила Матрена, стоя у ворот с племянником, – наказал господь…

– Та-ак, – протянул Николай и засмотрелся куда-то своими ошалелыми глазами.

Знает он, что много денег у тетки, так ведь силой не вырвешь.

Отказала Матрена в деньгах племяннику, а придет к ним в избу и тужит вместе с ними.

– У вас хоть детей нет, а у меня вон трое, а старик только деньги терять умеет.

– Этак, тетенька, – кивает ей Николай.


Третий брат Матрены Корней тоже метил на деньги сестры для свадьбы своего сына, но поступил похитрее Николая. Корней жил в этой же деревне, и жил хорошо. Но зато другое горе донимало: вся семья была в негодной хвори. Старик, тесть Корнея, живший в его избе, заживо гнил. Большой пухлый нос, вздутый, громадный красный глаз весь разъело – сплошная язва. Так на печи безвыходно и сидел. Воздух в избе и летом даже был невыносимый. У старика был брат Маркел, от того еще хуже разило: к тому и на улице близко не подойдешь. А в избенке у Маркела, маленькой гнилой избенке, было еще семь человек таких же в язвах: и безносых, и глухих, и идиотов. И жили они ужасной, непередаваемой жизнью скотов, но с человеческим сознанием и в условиях неизмеримо худших, чем скотина, – ту хоть кормят и жизнь на воздухе проводит она. У Корнея поэтому была сравнительно благодать. Один сын у него всего и был, Андрюшка, восемнадцати лет, такой же крупный и большеносый, как и дед. Парень тихий, с длинным лицом, маленькие слезливые глаза смотрят так, точно кто наклеил ему его большой красный нос, и совестно ему, и словно все только и думает он о своем большом носе. Корней хоть и заботливый крестьянин и с достатком, а тоже подбился и он последними голодными годами. Хлеб в этом году хоть и уродился, да цен никаких не было. Надеялся и он для свадьбы Андрюшки прихватить у сестры деньжат. Когда он узнал, что потерял Алексей семнадцать рублей, то сразу и не тревожил сестру. Дал ей время сперва успокоиться и только недели через две снова завел речь о деньгах искусно, осторожно, и сестра согласилась. Ну, да и богатство Корнея не чета было николаевскому. Были и хлеб, и скотина, да и сам надежный, – сам же и богатства добился. Сеяли тогда исполу у одного соседнего барина гречу. Уродило ее в тот год видимо-невидимо: хлеб уж такой греча, – пятнадцать лет нет с нее толку, а на шестнадцатый триста пудов даст десятина. А он их пять тогда посеял с барином. Надзор слабый был: днем молотит народ, а ночью из общей неделенной кучи возят к себе потихоньку. Возил и Корней. Остаток разделили: все-таки каждому по сто пудов и барину и себе с десятины пришло сверх того, что раньше увез. В тот-то год цены на этот хлеб вовсе не было, но Корней удержался, тогда не продал, а на другой год ничего не уродило гречи – пуд и выскочил сразу на шесть гривен. Пришло Корнею тогда на руки с лишком шестьсот рублей, – с того и жить пошел. Деньги-то уж, положим, вышли все, но хозяйство осталось еще: две лошади, корова, пять овец, семь, а прежде и десять десятин посеву. Сенокосов в степи снимает две-три десятины. Матрена, конечно, не сразу дала деньги – протянула, подумала, посоветовалась с своей старой вороной, Алексеем, и решили они: ничего не поделаешь, надо помочь – родной да и надежный.

Отсчитала в праздник как-то Матрена пятьдесят рублей и с постным вытянутым лицом принесла их под передником к брату. Корней и виду не подал, что догадался, с чем пришла сестра.

– Присядь, сестрица.

Матрена присела.

– Времечко-то какое стоит, – начал после некоторого молчания Корней и поглядел в поднятое окно в далекую яркую, свежую синеву осеннего неба.

И все поглядели туда же в окно. Только старик с печи не видел неба и видеть уж не было охоты. А на улице стояло действительно хорошее время. Дело шло к ясному вечеру. Длинная тень, протянулась уж от избы, хотя за ней еще сверкало солнце и на крышах и подальше там, на молодых озимях под желтым лесом. А в желтом лесу красное, словно прозрачное дерево горело в огне лучей и говорило сердцу о ясных прозрачных днях бабьего лета. Пониже леса и озимей пруд золотился, а еще дальше тонула долина, вся в сиянье, притихшая, неподвижная и прозрачная.

– Хорошее время, – вздохнула Матрена и проговорила: – Ну, что, братец, как насчет Андрюшки?

– Да, ведь вот, сестрица, деньги…

– Ох, уж и не знаю как, – вздохнула Матрена.

– Что ж, сестрица, за нами деньги не пропадут… Неужто так, все худо да худо… Не пожалеет ли господь… А нужда придет, слово скажешь, ну, лошадку продадим, а то и хлебец… Охота бы подождать цены, да уж коли нужда, смотаем и хлеб.

Долго слушала Матрена, пока вынула, наконец, деньги. Но и тут не сразу отдала. Сперва заставила брата и всех на икону перекреститься, что не скажут, откуда они денег добились. И хотя такой секрет был шилом в мешке, но и Корней и все перекрестились.

Взяв деньги, Корней облегченно вздохнул и поклонился сестре в ноги. Затем, обращаясь ко всем, сказал:

– Вот видите, будьте свидетели… На твою, слышь, свадьбу деньги беру, не дай бог смерти моей, ты отдать должен.

Угрюмый Андрюшка молча кивнул головой.

– То-то не обидьте меня на старости лет, – проговорила Матрена, – как будет выручка, деньги отдайте…

– Ну, так как же это можно? – ответил Корней, – чужого и то в этаком деле как обидишь? а тут вдруг сестру… Ни проценту… ничего… Этак что ж? Деньги, к примеру, взял, а потом на вот тебе… так бы ладно.

Когда успокоились все насчет денег, зашла речь о свадьбе.

– Кого же вы Андрюшке… сыскали, что ли?

Андрюшка опустил голову и усиленно замигал глазами.

– Так ведь вот вишь ты, – заговорил отец, – я тебе, как на духу скажу… Охота, вишь, ему Власову дочку из Дементьевки взять.

Не новость это была для Матрены.

– Девка видная, – ответила она.

– Видная-то, чего говорить! Первая девка на всю деревню, так вот, вишь, слух-то ей пустили худой про парня… Ну, вот что хворь у него там, что ль? А ведь какая хворь?

– Известно.

– Родители у нее люди умные и в бедности… да она, молода-то, глупа – вертит, вишь, рыло… а старик-то мягковат: чем образумить как следует, а он словами, ну, и стоит дело: ни взад ни вперед….

– Свет, чать, не клином сошелся…

– Так-то так… Да вот и этот дурак забил ее себе в голову: ее да ее… Дело, известно, молодое… Эх, осень благодать! Вишь паутиночка-то летает, вишь летает, как серебряная, – нежно проговорил Корней, – к ведру – весь хлеб, как есть, за ведро перевезет на хлебники народ…

Андрюшка, низко опустивший было голову, вскинул глаза на окно и вздохнул всей грудью. Сердце еще веселей забилось, когда отец сказал:

– Ну, да теперь с деньгами можно плотнее будет пристать… Образумится, чать…

Тетка Матрена ушла, проводили ее все, а Андрюшка так и остался на улице и присел на завалинку.

Песню поют где-то, и отдается она, и звенит, и замирает в тишине заката. Встает откуда-то аромат вечерний и щемит сердце сладкой истомой. Словно сон и этот день веселый и воздух искристый. Параша вон-вон там, в той стороне, где в прозрачной лазури будто спит та маленькая неподвижная деревня, где она ходит теперь по улице с подружками. И смотрит, не оторвется Андрюшка в милую для его сердца сторону.

А в ворота уже выезжает отец.

Екнуло сердце Андрюшки, – знает, куда уехал отец.

Давно уж Андрюшка любит Парашу. Огнем жгут ее карие влажные глаза, как вскинет их и прямо, прямо посмотрит.

Всякое дело ей по плечу. То траву в хлебе полет и песни звонко поет, то жнет и молотит, а зимой в аккуратно прибранной избенке шерсть прядет, холст ткет.

А придет рождество, наденет старинный костюм от дедов, спустит сетку жемчугов на лоб и пойдет по горстям хороводные песни петь с девками. У дяди двоюродного прошлым рождеством увидал ее в таком наряде Андрюшка и засмотрелся. И ему она спела по очереди песню.

Хожу ли, гуляюВдоль по хороводу,Хожу, выглядаюСереди народуЛаскового братцаСвета Корнеевича.

И ему, краснея, отдала по уставу низкий поклон, а глаза лукаво скользнули по нем. Только и видел тогда он ее одну, только и видел ее плутовские глаза, да косу густую, да яркую краску молодого полного жизни и прелести лица.


Приехал Корней в деревню Прасковьи и сидит с отцом на завалинке. Девки гуляют по улице, песни поют, мужики у кабака сидят. Спустилась дорожка к пруду – блестит он в сумерках последнего заката, а с той стороны баня наклонилась и смотрит в воду, а вокруг нее сочная поздняя трава окружила ее, – и всё, и трава, и баня, и пруд притихли и неподвижны, словно слушают и жадно ловят последние мгновения хорошего дня.

Отец Прасковьи, седой добродушный старик, без шапки, с мягкими расчесанными волосами, лениво, добродушно слушает, откинув по обе стороны руки и уперев их в завалинку. И любо и лестно ему, что богатый Корней сватает его дочку, но и дочки жалко, – последняя… уже не ждали – а вот каким цветком расцвела.

– Дочка не хочет… главное вот хворь-то, – говорит Влас.

– Так ведь это, Влас Иванович, какая же хворь? Старик вон только что у нас не годится.

– Парень-то твой ведь тоже гнусявит…

– Ну, так ведь чуточку какую… А работник какой? Тихий, воды не замутит, не пьет, не курит: спокой один с ним… С этаким парнем не жить, с кем жить-то?

– Оно, конечно… грех сказать про парня. Так ведь глупы девки-то… Слышь, бат, нос у него шелудивый… Я, бат, и есть не смогу, из нутра вертать пищу станет.

– А что ж у нас-то не вертат?! Так говорит пустое, сама уж не знает, что и придумать… У нас не жизнь ли? Люди мы тихие, смирные.

– Так ведь кто против этого говорит? худого не слыхать, – пожалуй, выдумай там, так и выдумки не слышно никакой.

– Просто одно слово, как дочь родную жалеть будем… Баба у меня тихая, смирная, я такой же, парень, что овца…

– Эх, Корней Антонович, моя бы воля…

– А чья воля?

– Так ведь слышь… слышь ты, последняя дочка…

– А куда она денется? Далеко разве отдадите? От села к селу без малого голос подать…

И долго еще отцы толковали меж собой под тихий говор праздничного села.

Ходит Параша с девушками по улице. Знает и она и девушки, зачем приехал Корней Антонович. Не поются песни, стихли девушки, и беспокойно своими жгучими карими глазами заглядывает, проходя, Параша на отца Андрюшки. Тоска на душе у нее.

Улететь бы, сняться вдруг, крылья б были, вон за той птичкой, что тонет в мглистой дали, за тем облачком, что там далеко, далеко в небе смотрится в ту чужеземную сторону, где в ярких огнях, как самоцвет, горит небо, куда ушло на ночь солнышко. Там нашла бы себе жениха, в той вольной сторонке, статного молодого красавца. С ним, милым, пойдет она на край света, с ним забудет про страх, что гнетет ее душу и гонит из тела от одной только мысли стать женою шелудивого Андрюшки.


Но не с вольной стороны сыскался жених: с шелудивым Андрюшкой обвенчали Парашу. Плакали мать и отец, плакали девушки, подружки Параши, словно на смерть провожая ее на проклятую жизнь.

Корней водил по обычаю Парашу и сына на третий день после свадьбы по родным. Веселый и пьяненький толковал он всем, как он победил. Параша смотрела в пол, смотрел в пол и Андрюшка, замирая от счастья.

– Дура какая, дура, – любовно говорил Корней, – шелудивый нос! Выдумала. Ах ты, глупенькая. Спасибо родители-то ее умные люди: смекнули… «Не хочешь, иди от нас на все четыре стороны». Эх, Парашенька, дура ты, дура… Любить ведь мы тебя будем. И сама-то ты еще как шелудивого любить-то станешь.

Молчит Параша. О чем говорить? Загублена уже жизнь… Ничего не прочтешь на ее лице: все в себе затаила и еще красивее в своей молодой смертной тоске.

IV

Затяжная выдалась осень.

И не помнят старики, когда с осени яровую землю делили. Обыкновенно до весны, да еще до позднего сева прособираются: «Мир велик человек, – когда всех сообразишь».

На этот раз собрались: настояли богатеи.

Иван Евдокимов на сходе пытал было, чтобы уломать мир заодно и на года разделить землю.

– На двенадцать бы хоть лет, старики… А то чего ж? Я ее сейчас выходил, – что дальше, то лучше бы выхаживать стал бы, а этак чего ж? Опять мне достанется непутящая, опять разделывай, а моя опять достанется маломощному, опять он ее изгадит… Этак время только вести… где бы сто пудов взял, может, а так и сорока не придет…

Но беднота осилила Евдокима: беднота тем и жива, если урвет от богатого его сабаном выхоженную землю. И хотя через год эта земля у маломощного ослабнет опять, а все-таки получше будет его изгаженной пашней земли.

– Ишь ты, поделил, – весело торжествует беднота, – ему отдай земельку, а другому, может, последняя досталась. Ему что ж, на ней так и сидеть до скончания века?

– Последняя? Так ведь по жребию.

– Ну так что по жребию? Земля не ровна.

– Ну, так поровну складывай, и худую и хорошую: равняй.

– Равняй? Господь не уравнял всех, он сыскался равняльщик!

Другой подскочит:

– А новые души-то как нарезывать станешь?!

– Что новые? Оставь, сколько там, в каждогоднюю переделку: из них и режь новым.

– О-о-о! Тут скружишься вовсе: на, чего выдумал!

– С вами скружишься!.. А так лучше?!

Рассердился Евдокимов.

– Черт его побери: на новые земли уеду.

– Скатертью дорога.

– Шелудивая команда, – шепчет себе под нос Иван Евдокимов, – как сами закоростили, так и других туда ж тащат. Не стало житья: всё изведут, ехать и вправду надо.

Ездил в прошлом году уж на разведки Иван Евдокимов. Человек пять и теперь подбил товарищей, и в ясный осенний день тронулось новое товарищество в Уфимскую губернию, чтоб до зимы разыскать вольной земельки.

Последние дни осени стояли. Народ был в поле за пашней – на весну готовит: рады и сами, что дорвались до осенней пашни. Так и ночевали в поле. Огни разведут у леска, да поближе к воде. Лошадям в колодах месиво замесят, а себе картошку в котелках кипятят. С хлебом да солью едят ее да гуторят обо всяких делах. А то молча прислушиваются к осеннему ветру, как шумит он сухою травой да в лесу по сухим листьям. Летят и кружатся листья и дождем пронесутся в холодной ночи над костром. А там в небе тучи торопливые, серые высоко, высоко бегут: вот, вот брызнет дождик, – кончить бы пашню!

Спорилась работа всю осень: задалась осень и ведренная и перемочки вовремя были. Озимя землю давно укрыли и ярким зеленым ковром отливали на желтом фоне природы, а с их веселым видом и веселая волшебница надежда закрадывалась в измученные двумя голодными годами сердца крестьян.

Там придет весна, может, и испортит озимя, а то летом полягут от густых семян, а то солнцем сожжет, от тех же густых семян – да зато с осени любо смотреть, как под одно густым кудрявым ковром устлалась земля, и веселит душу, радует сердце этот вид, и не жалеет крестьянин семян, – вдвойне, а то и втройне высыпает щедрой рукой.

Последние золотые дни стоят. Далеко видно кругом.

Хорошо в поле! Пашет пахарь, устанет, остановит на борозде лошадь и, вытирая пот с лица да с головы, оглядывается кругом. Работа впрок будто идет – там озими зеленеют, здесь пашня спорится, – земля, как творог, так и рассыпается. Не запомнят и старики такой пашни. Надо бы урожаю быть – прибеднел народ… Не даст ли господь. А в глубине души уж точит червяк: ослабела матушка-земля – перестает кормить. И вдруг вырвется, откуда возьмется страшная мысль: а как все козлец да осот полезут вместо хлеба из земли? Ой-ой-ой! Мать кормилица-земля, не погуби народ свой!

– Но-о, господи благослови, – робко трогает снова пахарь уставшую лошадку.

Покорно тянет соломой набитая лошадка изо всей своей силы. Будет тянуть до самой смерти своей. За то и любит свою кормилицу пахарь.

– Господи, господи, спаси и помилуй нас всех, – шепчет старый Федор, что идет по борозде за сохой, ровно парень молодой без шапки. Играет ветер его густыми белокурыми кудрями.

– О господи, господи, – вздыхает он и глядит в ту сторонку, откуда далеко, далеко из-за повалившейся книзу речки уже двигаются в небо синие темные тучи. На исходе время.


Прогнал Василий Михеевич своего рябого рабочего. То терпел, а тут, как до срока его службы всего десять дней осталось, сам ему зубы показал. Кстати, и расходу меньше: как-никак, а по окончании пришлось бы и угостить его, и так чем-нибудь поздравить с окончанием.

Рабочий и сам понимал, с чего Василий Михеевич, прежде мягкий – «золотой мой», стал вдруг обидчивым и жестоким, ну, да уж и богатей на то.

Взял расчет рабочий, а из деревни не ушел: сидит у Ивана Васильевича да рассказывает ему всякие сплетни о своем хозяине.

Иван Васильевич и не гонит рабочего, но и слушает его с деревянным лицом: там, дескать, толкуй, что хочешь, а все-таки человек ты не нужный мне.

А Василий Михеевич на смену рабочему пошел делать дело с Николаем, Матрениным племянником. Тому, как снег на голову, был приход в его двор Василия Михеевича.

– Вот чего, Николаша, золотой мой, – приступил сразу к делу Василий Михеевич, – а ты что ж с осени-то пахать не надумался, видно?

– Так ведь как надумаешься? Лошаденки нет… Сбирался было дать дядя Алексей, коли управится, свою…

– А много пахать тебе?

Василий Михеевич хорошо знал сколько, но так, для приличия спросил.

– Десятину.

– Я думал, что еще прихватил на стороне ты.

– Где уж, Василий Михеевич, прихватить.

– Э, парень, худо…

– Когда не худо… так ведь чего же станешь делать?

bannerbanner