Читать книгу Мальчики и другие (Дмитрий Гаричев) онлайн бесплатно на Bookz (4-ая страница книги)
bannerbanner
Мальчики и другие
Мальчики и другие
Оценить:
Мальчики и другие

4

Полная версия:

Мальчики и другие

Вода остывала, и он вместе с ней; наконец он поднялся и вытерся, завернулся и вышел наружу. В открытые окна с улицы намело тли: три вялые зеленые капли улеглись на коричневом лбу старика, Никита стер их краем полотенца. Все еще не одевшись, он выставил из холодильника остаток позавчерашнего ужина: застекленевшую половину лазаньи и чуть начатую тарелку фасоли, хлопнул микроволновкой и сел на табурет спиною к стене. Неудобная просьба Гленна, о которой он успел позабыть по дороге, вновь всплыла со дна головы; нужно было снестись с библиотекой, чтобы выбрать годящийся текст. Книжники были сами старатели слова, но отнюдь не светили написанным, как и в прежние годы пользуясь одним на всех рукотворным журналом, не покидавшим читального зала; два или три раза Никита, пользуясь все же их расположением, заглядывал к ним в альбом, и слова рассыпались перед ним, как сухой песок или хвойные иглы, не держась друг за друга ничем, кроме общей необязательности. Что они не несли себя на регулярные чтения, ему было понятней всего: в лучшем случае это закончилось бы фельетоном в еженедельнике и набегом на библиотеку расклейщиков, от которого не получилось бы быстро отмыться; ко всему, от осмеянных ждали в недолгое время заметных раскаяний и придумать для книжников горшую казнь было вряд ли возможно. Блеклая снисходительность, выказываемая ими по части собственно Никитиных дел, не мешала ему: он допускал, что библиотечные братья, все младше его, от рождения имели в себе больший клад, чем Крестовская, Почерков или сам Флакк, но они выбрали остаться по обратную сторону речи, в искусственно усугубляемой тьме, и республике было нечего взять с них, кроме этой понадобившейся ему теперь подсказки.

Библиотека была в трех коротких кварталах от его дома; справившись с лазаньей и счистив в мусорное ведро остальное, он надел тонкие брюки и льняную рубашку бумажного цвета и спустился во двор, на жару и безветрие. Мать перевезла Никиту в прибольничный район, когда ему было пять, и со своих первых лет здесь он выучил, как земля, пролежав без движения под снегом, разговаривается с наступлением тепла: в марте становился слышен соседский кашель на кухне и в ванной и маневры товарных составов за лесом; к началу апреля налево от поселка оживали нищие дачи, начинался их деревянный стук, а в спальне заводилось постороннее радио и гудки в чужом телефоне; в мае здесь был уловим лай военных собак с полигона в восьми километрах, гудки с трассы и ночной скандал в квартире через этаж; с началом же лета две их комнаты переполнялись хлопаньем невидимых форточек, звоном посуды, скулежом выкипающих чайников, детской руганью, лязгом велосипедным, стадионными окриками и щелчками чужих зажигалок, а по ночам дом проницали, сплетаясь, неразборчивые голоса, чье происхождение было темно: Никита не узнавал в них соседей, а немногие серые тени, слоняющиеся у бомбоубежищ и видимые ему из кухни, стыли молча и только роняли стекло; он почти что уверил себя, что так напоминают о себе неприбранные поселковые мертвецы, о которых он много слышал от местных, но из детского страха Никита тогда не дал этой мысли развиться. Самые ровные ночи первого лета республики были громче любого из его прошлых лет, но на это, второе, дом обуяла войлочная глухота, и только сигнализация, являясь, мешала ему спать и работать; будь на месте Никиты искатель из ранних кружков, учрежденных задолго до первых событий, он бы вывел, что изгнание муниципалов и взятие власти свободными формированиями угомонило погибших здесь в годы безвременья, когда выход на улицу после восьми сам по себе уже воспринимался как вызов.

В читальном зале с мигающим в дальнем углу потолком Никита застал на выдаче насмешника Ростана, птичье тельце, утяжеленное угольной бородой; полулежа над выписками за просторным столом, он выглядел как пресс-папье. Маленький книжник обрадовался ему: отодвинув тетради, он запросто перескочил через стол и протянул Никите невесомую руку; на нем был побитый, но крепкий двубортный пиджак с полустертой нашивкой отличника словесности. Книжники не имели привычки к пустым вопросам об охоте и играх, и это упрощало его поход; вместе с тем Ростан не упустил высказать, что библиотекарям вновь не досталось ни места на завтрашнем концерте, и Никите пришлось подавить в себе быструю вспышку ожесточения. Выслушав, для чего он пришел, Ростан посерьезнел и задрал голову к потолку; полминуты спустя Никита осторожно спросил его, где теперь Палмер и Верхарн, но тот только хмыкнул в ответ и замер на мысках. Стало слышно, как цокает, дергаясь, поврежденная лампа. Оттого что ему удалось на какое-то время озадачить крохотного Ростана, Никита почувствовал тихую гордость; наконец книжник выдохнул, опустился со стуком на пятки и попросил себе час для раздумий и розысков, после чего он отправит к Никите посыльного с книгой. Это казалось удобней всего, и Никита, поблагодарив, удалился на улицу; он догадывался, что и увалень Палмер, и длинный Верхарн слушали их из‐за стеллажей, и с облегчением покидал их скрытное логово.

За библиотекой лежал неорганизованный двор с разбитой каруселью посередине; он обошел здание и встал в тени у заделанного окна, напротив больших тополей. На этом месте его единственный в жизни раз поваляли в пыли: в лето между седьмым и восьмым, когда он возвращался с продуктами, стесняясь собственного пота, Никита наткнулся здесь на порывистых спортинтернатовцев с белесыми после свежей острижки затылками; не угрожая, они выхватили у него пакет и так же молча двинулись прочь, но Никита повис на последнем, тот бешено дернулся, и Никита рванул его майку; интернатовцы остановились, их лбы развернулись к нему, и он успел отпрянуть от первой выброшенной руки, а в ответ пнуть ногой отнятый пакет, метя в пах похитителю; он ушел и от следующего удара, но придумать, что дальше, уже не успел и покорно свалился на третьем, гулко стукнувшем в грудь. Они не спеша обступили его, все еще не решаясь заговорить; так он понял, что им тоже трудно определиться с дальнейшим, и, желая покончить с их оцепенением, произнес два худших из известных ему слов; это подействовало, и кроссовки забарабанили ему в открытую спину. Пыль, взметаясь, щипала лицо; он спрятал его за ладонями, и мелькание мира погасло, сменившись пульсирующей чернотой. С десяток секунд он продержался так, стараясь не дышать, но после пришедшегося в шею пинка вывернулся и сел, раскидав руки по сторонам; тогда его взяли за волосы и медленно уложили обратно, почти как ребенка в кровать. Он успел заметить, как вымазалась его футболка, и снова укрыл лицо, но все уже затухало; ему еще постучали по коленкам, как от нечего делать, кто-то одною ногой привстал у него на груди, сквозь потрясающий шум в голове сверху просыпался мелкий смешок; подобравшись, Никита почувствовал, как растущий сон уносит его прочь, и поддался течению. Когда он разжал глаза, никого не было с ним рядом; ветер гнал наискосок картонный сор, в небе шли бесформенные облака. Он поднялся, оценивая свой ущерб: футболка была вся в следах, Никита сразу стянул ее и намотал на руку; одно из колен оказалось содрано и слабо сочилось; об угнанном пакете он старался не думать. Почти гордый своим поруганием, он, как сумел, растянул шествие с замотанной рукой, будто бы с факелом; через несколько дней дети переселенцев из длинной казармы неизбежно назвали ему имена интернатовцев, простые и грубые до деревянности, как и вся их тогдашняя жизнь, и он запомнил их навсегда, как домашний телефон или почтовый индекс. Попав в городской архив еще до того, как пала заблокированная мэрия, Никита отыскал их: все трое жили в аварийных домах вблизи стадиона, он переписал адреса, но, как и в то отстраненное детское лето, не смог решить, что ему делать дальше; и тогда же, среди рассохшихся шкафов, он понял, что республика распорядится сама о своих недоносках, выберет им судьбу, рассудит и воздаст, и в кислом дыхании картотечной фанеры ему впервые послышался явственный запах свободы, мгновенный и невыносимый, почти невозможный на свете.

Посыльный от Ростана прибыл к нему спустя почти два часа, когда он уже сделался зол на задержку; взмокший подросток вручил ему заложенный ближе к концу черный том без названия, постоял в дверях, ожидая подачки, но Никите было нечего ему принести. Ростан выбрал стихотворение, озаглавленное «Смерть врача»; в целом оно напоминало вещи той же Крестовской, меньше Почеркова, и только строки о кончающемся мире и дрожащем разуме выдавали руку нездешнего мастера, вероятно когда-то умевшего быть удивительным; это можно было проверить, раскрыв книгу с начала, но времени и так оставалось немного. Стоило признать, что Ростан угадал безупречно: кроме того, что текст не был опасно далек от привычных сожителям, в нем имелась единственная, но прямая подводка к инсулиновой теме, «спасительный шприц» из развязки сиял и вонзался, глава не мог этого упустить. Для лишней верности укола Никита решил, что не станет писать новой песни, а прочтет о последнем порыве врача под простую подложку из черновиков, без вступлений и неудобных здесь пауз, чего он никогда еще не делал и теперь мог использовать; оттого, как выгодно все складывалось, он был близок к восторгу. Ему не нравилось работать в собственной спальне, но ехать сейчас в ДК было все-таки лень, и Никита сел за домашний «Роланд», добытый для него на одной из первых раскопок, дорогой и чужой инструмент, длинная глыба пластмассового льда. Его родной Ernst Kaps 17471, унаследованный от отца, был торжественно переправлен в ДК в те же самые дни, когда из всего, что касалось какой-либо общей работы, возникал обязательный праздник: за пианино прислали открытый грузовик в нелепых венках по обоим бортам, перекрыв для него половину и так опустевшего центра; Никита тогда не без муки убедил их не сажать его в кузов для импровизации, сославшись на страх заболеть. Промявшись теперь за клавишами около получаса, он будто бы понял, как лучше украсить прочтение: в свой первый студенческий год он был болен от нестерпимой In Rainbows и в зимние каникулы, задавленный огромной тишиной, сочинил несколько вариаций на последнюю Videotape, надеясь исправить ее смертельную точность; он почти позабыл эти опыты, охладев и к щемящим британцам, и к почтительному подражательству, но музыка вся была в пальцах и возвращалась без труда. Из написанного той ничейной и дымной зимой он выбрал теперь несколько уверенных фраз, должных поставить номер с врачом на крепкие ноги; но воспоминание увлекло его дальше, и он провисел над «Роландом» еще безотчетное время, перебирая оставшуюся слякоть и удивляясь ее неспособности наконец пересохнуть, как ни зимою, ни летом не вывеивалась рудничная сырость из учебных коридоров и аудиторий, где цвело и мужало его одиночество. Бледный фудкорт, куда педаки притекали после занятий, имел над ними странную власть, и в какие-то дни он просиживал здесь долгие часы, не в силах отлепить локтей от стола; разговоры его не касались никак, от чужой еды пахло отребьем, свет был подслеповат, и тонкая ненависть начинала звенеть внутри него, не находя себе выхода. После взятия вся эта площадь досталась чайной мастерской Ласло, до того занимавшей десять квадратов на первом этаже; не всегда очевидные чайные проповеди скоро привлекли сюда наблюдателей из крайнего отдела, падких до тайных доктрин, и место стало тихо хиреть, пока Центавр не предложил чаеторговцу развернуть филиал у них в здании. После того как новость о сделке достаточно распространилась, Никита примкнул к нечеткому кругу недоброжелателей Ласло, наравне с книжниками и Почерковым: у него не было сильных предубеждений о работе отдела, но что-то подсказывало ему встать на эту сторону; с тех пор он не появлялся на бывшем фудкорте, пил дома спонсорский шиповник и вежливо отклонял приглашения на новые сорта.

Ночью он без труда проспал до половины четвертого; в последнем перед пробуждением сне Ростан и Палмер читали возле фонтана про «руки наших рук» и «мафорий Ульрики на башнях», и Никита проснулся, смеясь в тончающей тьме. Приключение врача успело рассеяться в памяти больше чем наполовину; он нашел оставленную книгу, но света еще было мало, чтобы что-то прочесть, а включать электричество он не хотел. Улегшись поверх одеяла, Никита вспомнил отекшего под солнцем Гленна, его коричневые руки, оплетенные вспухшими венами, и сумеречное лицо, не тронутое никакой надеждой; тогда же он подумал, что история с инсулином может иметь в себе лишнее дно: слишком шаткой была вероятность, что хоть что-то касающееся снабжений могло совершаться или не совершаться без умысла ставки. Мысль поколебала его; в самом деле, зачистка республики от затратных больных будто бы отвечала прошлогодней еще установке о ясности, осуждающей в целом «непреодолимые личные свойства», к которым было легче всего отнести диабет. Никита вытянулся на постели в тоске: если все было так, то его небольшое вмешательство утрачивало всякий смысл, кроме разве того, что Гленн не станет считать его за пустослова; глава же пропустит все мимо себя, не поведя и зрачком: в ставке еще ни о чем не решали дважды, и едва ли он мог это переменить. Никите стало жаль всей вчерашней возни, и он почти с ненавистью подумал о главе, убранном под звуконепроницаемый купол. Он знал о нем лишь немногим больше, чем те сто сорок тысяч, что отдали за него голоса: покетбуки на станции и гербалайф на заре, первый в городе вольный фотоцентр, фестивали в пойме и блогерство, квелое до момента, пока диаспора не вздумала захватить его ателье. Хроники осады с приложенными фотографиями то разбитых витрин, то монтажною пеной залитых дверей вывели его в региональный топ, и, хотя это не помогло ничего удержать, город запомнил сверкнувшее имя; после разгрома он выбрал изгнаться за море и вернулся обратно на пике событий, обрюзгнув и охромев.

Опираясь на вздрагивающую трость, он явился к фонтану напомнить о перенесенном и призвал не жалеть ни себя, ни врага; тем же вечером в центре выгрузились три машины сухого пайка, а еще через день у «Аорты» взялись светошумовые гранаты, от которых рассыпалось до половины бесплатных защитников мэрии, а те, что остались, приготовились к худшему в жизни. Огорошенные, муниципалы пустили последнюю бумагу на печать короткой газеты «Незваный гость», объявлявшей героя «бывшим распространителем фальшивых порошков и таких же книг» и «известным приятелем на всю голову бритых наставников формирований», скупающим протест за лежалые снеки. Разбросанные на подступах к центру листки убедили неопределившихся, что виновник спецвыпуска по меньшей мере способен добыть в город подводу еды: после того как последние два супермаркета вывесили сожаления и надежды на скорую встречу, это захватывало сильнее всего. Словно бы из смирения глава сохранял один из тогдашних листков на стене своего кабинета, где Никита побывал всего раз, когда ему официально вручали ключи от ДК, которые он, как всем это было известно, носил уже давно. Трисмегист, обеспечивший выборы во главе объединенных формирований, не поддерживал никого из шести претендентов и после того, как все было завершено, остался таким же свободным, каким был при муниципалах, раскованно-собранным; он мог выручить Гленновых пациентов одним комментарием в вестнике, указав, что болезни не могут расцениваться как препятствие к ясности, но Никита не поручился бы, что основатель «Аорты» действительно думает так. Словом, день начинался так рано и так ненадежно; он пожалел, что сна недостало удержать его на простыне хотя бы до семи.

Утро раздавалось над самым двором, выступили гипсовые облака. Со стадиона доносился расчет согнанных на гимнастику детсоветовцев; не слишком мужские еще голоса, исполненные лезвийной чести, отзывались неслышным воспитателям. Никита встал у холодного окна, считая отклики: те все множились, устремляясь в растущее небо, и на несколько секунд в нем возникло почти материнское чувство, круглое и живое, как хлеб; тогда же он без обычного стеснения в горле подумал о том, что прощание с его собственной юностью затянулось и нуждается, что ли, в каком-то последнем рывке. Он решил, что после концерта, если все будет принято без нареканий, подаст главе просьбу об усыновлении; он не так много размышлял об этом раньше, но сейчас такой выбор казался ему очевидным, а любое обдумывание уже неуместным. Не имея причин задерживаться дома, Никита собрал с собой нужные тетради, книгу со «Смертью врача» и новое белье, снял телефон в коридоре и вызвал машину в ДК; дожидаясь, он с вещами в руках замер над рассветным стариком, и с минуту спустя на лежащем лице возник призрак улыбки, постоял и истлел, как молочная пена. Никита тронул губами папиросный лоб, сухой и горячий, и поторопился уйти.

2

Залежи брошенного реквизита за сценой укрывала горчичная пыль, не тронутая со времен, когда он приходил сюда в артистический класс, не зная, на что еще применить себя на выходных. Здесь его не любили слабее, чем в школе, и он не помнил никаких имен, но готов был поклясться, что пыль была той же, толщина ее не изменилась: общий саван укутывал составленные один на другой ящики с посудой, веерами и зонтиками, имитации патефонов, швейных машинок и звериных шкур с исчезнувших постановок. Вооруженный одним коробком ватных палочек детсовет выскреб бы все закулисье за полчаса хорошей работы, и об этом уже, кажется, кто-то шутил, но Никита не хотел ничего нарушать и сам пересекал это место на легких ногах, чтобы не потревожить.

Он вошел в зал зрительскими дверьми, не включая свет. Ernst Kaps на правом краю сцены стягивал к себе тьму, освобождая проход между креслами; не поднимая глаз к потолку, Никита мелким шагом приблизился к сходне, сел за инструмент и улегся лицом и локтями на запертую крышку, как на голую землю. Отец играл Дассена и городские баллады без авторства, стараясь звучать роскошно, и еще до всех школ Никита смог определить, что папа с дрожащими над клавиатурой плечами только уродует музыку, созданную быть простой и летящей: неспособная умереть до конца, она будет теперь жить глубоко перебитой и с отвратительной гроздью пришитых конечностей на самом виду. Чистый стыд, освоенный им тогда, хранил Никиту на плаву всю учебу и внушил ему строгость, без которой он не собирал бы теперь этот зал. Он не терпел ни пространных вступлений, ни долгих концовок, ни оттяжек, ни код; Трисмегист говорил при всех, что от него ждут «походных песен», и, хотя Никита не полностью понимал, о каком походе могла идти речь, все же был благодарен за эту наводку и старался, чтобы каждая его вещь была подобна складному ножу с единственно нужными приспособлениями, о назначении которых не надо было гадать.

Он пролежал так непонятное время, пока быстрый кошмар не встряхнул его; отлепясь от нагретого дерева, Никита встал и хлопнул по выключателю на стене за пианино. Синеватый свет охватил сцену и ближние места; еще раззадоренный сном, он подумал рискнуть и занять Глостеру кресло в одном из начальных рядов, как это было год назад, а при случае объяснить это как благодарность за случившееся на охоте, но тотчас спохватился, и от мысли, что несостоявшийся документалист покинет их равнодушные места, в нем наконец поднялась сосущая досада. Без цели обойдя кругом сцену, Никита вернулся на свой рабочий табурет и откинул крышку; неживое волнение, не оставлявшее его с первой островной ночи, продолжало расти в животе и руках, и он по памяти заиграл «Гения холода», надеясь сцедить с себя его черную жидкость. Перселл был невообразим при муниципалах, Никита разбился бы над этой музыкой без кожи, на птичьих подпорках, если бы попытался сыграть ее в честь окончания сессии или покупки ботинок со скидкой: на всем протяжении города для нее не набралось бы тогда и на сантиметр чистоты, как, наверное, и во всех остальных городах, где еще говорили на русском. На первом рождественском вечере в ставке Никита исполнил бездыханное рондо из «Абделазара», изумительно повторявшее снег за окном, но сидящие не были как-либо тронуты и просто ждали, что будет сыграно дальше; по выразительному совпадению, после за ужином Трисмегист обстоятельным тоном заговорил о выгодах латинизации, вопрос о которой ставился впервые еще в конце лета, но за осень погас. Мысль его была в том, чтобы выстроить письменную стену как от тех, кто жил за полосой, так и от муниципальной эпохи, сделанной полностью из бумаги и до последнего молившейся на нее; увлекаясь еще, он настаивал, что алфавит опозорен и должен быть смещен если не в ближайшие месяцы, то в ближайшие годы, а внутренние паспорта перепечатаны заново. Никита один решился спросить, не будет ли это воспринято многими как заискивание перед спонсорами; Трисмегист, веселясь, отвечал, что все смелые замыслы обречены на такие намеки и этому вряд ли скоро настанет конец, потому что республике далеко до желательной ясности, но не стал продолжать разговор. Перед самым разъездом внизу, под железными звездами, он царапнул Никиту глазами и, шумно запахнувшись, на том сел в машину; уязвленный, исполнитель пообещал себе больше не припадать к вольнокомандующему с делами, не имеющими отношения к музыке, хотя в этом и слышался голос дворовой обиды. Никита считал, что недолгий одноклассник должен угадывать в том, что он делает, явную жертву: в отличие от библиотечного взвода он укротил в себе физическую способность писать не имея в виду адресата и не скрывал от сожителей ничего из законченного, даже если оно не казалось удачно; он подозревал, что едва ли найдется хоть кто-то, кто плоше него представляет себе жизнь без республики, но чем дальше, тем чаще он чувствовал, что Трисмегист слышит в нем лишнюю тряскость и догадывается, что однажды Никитина музыка тоже населится ею.

Когда в зал без приветствий и скрипа вошли распорядители Сван и Пелым, Никита понял, что дело близится к полудню; теперь пора было решить о Глостере, и он скорей велел Свану отнести гостевую карту в последний ряд амфитеатра. Пристальная бесстрастность, которой он научил их, ему все еще нравилась: работа над ними была его единственным опытом воспитания, и Никита мог быть доволен тем, как исправил их от мерчандайзерской ловкости, тесной смеси угодливости и ленцы, пропитавшей обоих за годы, потраченные между полок сантехники и фурнитуры. Сам не позволяя себе лишних движений за игрой, он запретил им вертеть головой и топтаться, отрегулировал локти и высчитал должный наклон к подающим билеты на входе; вместе с этим он не мог растолковать им, о чем эта неукоснительность и в чем ее помощь для общего дела; они не противились, когда он водил их руками и подтаскивал за подбородок, позволяя лепить из себя, что ему было нужно, но, как только Никита пытался оговорить, для чего совершается эта морока, костенели всем телом и каждою мышцей лица. Этот провал лишний раз утвердил его в вере, что слово не значит почти ничего, если не подкреплено ни напевом, ни видеорядом; или дело было просто в том, что ему не стоило изображать учителя смысла даже перед этими двумя. Он вспомнил, как глупая и вся давно больная мать, перед тем как уехать на первом автобусе, как когда-то на свой синильный комбинат, наказала ему «не зарываться»; в те скомканные минуты Никита не стал ничего переспрашивать и так и стоял перед ней со стеклянной улыбкой, пока наблюдатели из «Аорты» сверяли листки. Почему из всех слов она на прощание выбрала эти, он и сейчас не особенно мог объяснить: сын не носил в дневнике замечаний, не волочился за девочками из серьезных семей, радовался обычным подаркам и не насмехался над тем, что показывали в телевизоре; кажется, он был скучный ребенок и матери не было с ним никогда интересно, даже в отпуске, когда она могла не ложиться в половине девятого. Химия отравила ей пальцы и кончик носа, окрасив их в цвет палой листвы; что-то еще произошло с волосами, из‐за чего она стриглась уродливо коротко, но он не запомнил, как это называлось. Скучая, она не мешала ему ни в чем и не гнала гулять и к друзьям, сколько бы он ни просиживал над клавишами, и Никита был благодарен ей за терпеливость: он знал уже тогда, что мать не ждет от него ни триумфов на областных смотрах, ни заработков с чужих свадеб, ни хотя бы заслуживающей сочувствия музыки, и не мог обрадовать ее ничем, кроме выздоровлений от вечнотяжелых ангин.

До четырнадцати он был ее совершенная копия, после остались глаза и голос; в телефоне их путали вплоть до разъезда. Он считал теперь, что ей было достаточно этого сходства, чтобы не понуждать его к большему все их общие годы; сыновья ее подруг были как на подбор обормоты с условными сроками за неуклюжие выходки, горбуны и ханыги, лечимые по нескольку раз в год, а в перерывах ночующие по подъездам и паркам, но это не прибавляло ему заметных очков. Те из них, кто дождался событий, были распределены в изоляторы, и Никита не мог сомневаться, что, если бы не непреклонность ставки, матери отправились бы вместе с ними на тот же паек; это было почти что смешно, словно вытащенный из горящего дома бросался обратно в огонь за телепрограммой на остаток недели. Тетя Таня, уехавшая вместе с мамой, сидела в автобусном кресле окаменев, как Сехмет: маленькие руки лежали на бедрах ладонями вниз, а лицо было так далеко, что Никите стало не по себе; ее неизлечимый Славик, сборщик пластмассы, был переведен в изолятор сразу из шестидесятой больницы, и она после смены приходила к воротам просить о свидании, но добилась только пейнтбольного выстрела выше колена. В предыдущие годы она втаскивала его на себе на их пятый этаж и, наверно, взялась бы нести его так всю дорогу за полосу, если бы ей предложили, и дальше, сколько будет нужно, пока не лопнет сердце; и этот дурной круговорот ничем не оправданной муки, жернова, запущенные столетия назад, угрожали им куда страшнее, чем раннее бегство ретейлеров и отключенные банкоматы. Разлад обычных удобств, обнуление их, белая пустота супермаркетов и молчание разоружившихся касс обещали им новую землю, детский праздник на свежерасчищенном месте, а здесь, в автобусе, стояла смертельная тяжесть, выедавшая все; Никита продержался внутри совсем мало и вышел наружу оглохший, как из-под глубокой воды. После того как колонна отправилась, он не глядя спустился от вокзала на фонтанную площадь, непривычно безлюдную для этих дней, только несколько тихих алголевцев изображали на камеру увлеченный воркаут на лестницах и малый отряд интернированных налоговиков занимался приборкой на дальнем углу. Усыпляемый мышьим шорком от юношей, он попробовал вспомнить о матери что-то, чего давно не вспоминал: за кого она голосовала на думских, какой пила сок за столом и что курила до того, как бросить; все это, без сомнения, было где-то запечатлено, но отказывалось возвращаться и стояло спиной к нему, будто в кино. Привыкая, Никита развел руки в стороны посреди исчезающей площади, и от поднятых рук она показалась ему так огромна под солнцем и так хороша; запрокинув затылок еще, он по очереди повернулся ко всем четырем сторонам ее, охваченный мысленным трепетом, благодарный за все.

bannerbanner