скачать книгу бесплатно
Братья Лантратовы женились, обрастали семьями, строились. Так в слободке возле храма Илии Пророка вырос новый Большой дом с перепадами в полах, с чуланчиками, антресолями и лесенками. Потом семья разрослась до размеров рода, и во дворе с качелями и калиткою в сад примостился флигелёк – дом малый. И Малый пустым не стоял, вскоре заселился. В Большом отмечали торжества: то именины, то рождения, а после – все больше похороны да поминки. В нагрянувшие времена уплотнения всех домочадцы занимали Большой, а в Малый въехал клуб швецов. Лавр едва сносил, глядя, как повсюду и в самом дому его хозяйствуют пришлые, чужаки. Но один человек, его Ландыш, умел усмирять укором или молитвой. Почти два года спустя под Рождество временщики неожиданно съехали, получив где-то на Заставе Ильича большее помещение под свои собрания. Флигель высвободили и больше не зарились, а домочадцы Большого дома не стали ничего разгораживать в память о «тесных временах». Пускай диванная превратилась в склад дров и овощей, пусть горка-махагон, комод красного дерева, качели и садовые лавки на топку истратились, зато все дивились чудесному освобождению под праздник.
Когда супруга Лавра Павловича ушла, когда дети выросли и разъехались – всё стало неважно. Словно в утешение, место под могилу досталось хорошее, почти что под церковной стеною, неподалеку от часовенки монахини Гавриилы. Переживать горе в семье совсем не то, что в одиночестве: череда событий забирает на себя скорбь, поминовение и мысли о необратимом. В храме Илии Пророка первым годом священствовал о. Ульян, Ульян Лексеич Буфетов, из местных, сговорчивый в мирских делах и непримиримый в догматах веры. В кончину супруги Лавра Павловича он мягко поддерживал горюющего, давая утешение без излишнего взаимного приближения.
Время шло и, казалось, исцеляло. Да разве любовь болезнь? Разве любовь излечима?
Слободка зарастала вокруг каменными башнями, как зубцами крепостной стены. По вечерам окна Большого дома слепили огни девятиэтажек, неоновые вывески рекламы. Город пульсировал электричеством, неживым светом, запитанным в цепь событий и обстоятельств. Среди новостроек два осевших, вросших в землю лантратовских дома, с дубовыми ставнями и резными наличниками, с навершиями и кокошниками, с берегинями и прибогами, стоявшие почти на краю овражка, оставшегося от пущенной в землю Таракановки, гляделись как захолустное умирающее поместье, как палаты древнего городища: и снести недосуг, и оставить не к месту. Флигель всё больше пустовал. Его содержали в порядке на случай приезда кого-то из родни: зимой протапливали, летом проветривали; в нем лелеяли надежду на воссоединение семьи.
Шли дни, а к Лавру так никто и не ехал: ни Анатолий, ни сын Евгений, ни дети их Мика, Туся, Века и Шуша.
Вечное ожидание. Вечное.
У Лавра Павловича как-то сразу не задались отношения с обеими невестками. Сыновья взяли сторону жён, не приняв суждений отца – отсюда распад семьи. И при разъезде, назревшем сиротстве дома, Лавру обидным казалось расставаться с каждым из четверых внуков, но именно Шушу, Алексашку, Александрину он отпускал тяжелее всего – младшенькая, крайняя. И со временем ему, уже умудренному и отринувшему гордыню, не доставало радости житья из-за разлуки с младшею.
Так и куковали втроем: вдовец с дочерью – старой девой, да нянька. Дом держала Мила, характер ее выковывался годами не разменянного девичества, невысказанной жалостью родных, потаканием домочадцев из-за боязни огорчить несчастливицу. В вопросах домашнего уклада сам хозяин и нянька Липа – Олимпиада Власовна – подчинялись строгим приказам своей домоправительницы. Мила всю жизнь проходила на работу в статбюро и школу, чередуя «службу» с «призванием». Хотя в свои высокие годы давно могла позволить себе не работать. А когда домашние увещевали её, отвечала с прямотой и резкостью: «А что я дома-то делать стану?» Спрашивающие отставали, размышляя над продуманностью жизни. Несла история Милы одну из тайн лантратовского семейства.
И все же, и все же.
Должно быть, крайняя, младшенькая Шуша – лицом копия его Ландыша, успела в детстве нацедить в себе любви дедовой, потому и вернулась из Гатчины в слободку взрослой барышней, спустя почти что десять лет разлуки. Возвращение вышло через одну тонко состряпанную аферу.
Утром дом опустел.
Сегодня все рано разбежались по делам. Умчалась Шуша, поспешил и Евгений, Мила с больным горлом отправилась на службу, нянька – надзирать базар. Лавр прошелся по комнатам, подметил: нынче шаг его схож с бесцельным, кружным шарканьем няньки. Дошёл от окна до окна – день прожит. Стариками стали. А старик – собеседник самому себе, человек с часами в руках. Старятся вместе все те, что были вместе и молодыми. Старятся вместе с вещами. В вещах сокрыта жалость. Нет, не говорите, жизнь и в старости хороша, так хороша! Надо проходить её без опаски, без ропота, кротко ощущая приближение самого непонятного, неоткрытого человеку. Старость – время смягчения.
Сколько лет прошло после ухода Виты, его Ландыша? На ночь нужно всегда прощаться. Все, должно быть, считают, он и горевать перестал. А он просто перед ними не открывается, да все говорит, говорит с нею изо дня в день. Вот и нынче, и третьего дня беседовали. Горло берегу, не пью холодного. Капли принимаю на ночь. Долго не читаю, не читаю. Берегу глаза. Зачем?
Следом за нею чего ж сразу не подался? Взмахнул бы крылом, чтоб далеко не отстать. Да разве их, тех, кто там уже, догонишь… А теперь и подавно. Но она обещает, дождаться, встретить. Без неё-то будто жизни убавилось, от света, от времени, от дня и ночи убавилось, она и сама была жизнь – vita, Вивея. Надолго он ее пережил. Но каждый одинокий его день оставался днем сосредоточенного вдовства.
Пройдя комнаты и не отыскав ни одной вещи в неположенном месте, старик вернулся в кабинет. Здесь пахло ландышевыми каплями. Молчун «Макарий» с тех самых баламутных времен стих. Страшные долгие зимы тогда стояли. Лишь флигель дышал теплом, там красные швецы заседали. Стены Большого дома промерзали до инея внутри. А после отходили сыростью. И тени укутанных бесформенных тел мрачного Большого дома вглядывались в пылающие светом и теплом окна дома Малого. Часовой механизм чувствителен. Сначала «Макарий» сбавил басы, стал бить гонг с дрожанием, хрипотцой, вскоре осип и вовсе умолк. С тех пор и спасается молчанием, как затворник.
А нынче и печь затихла на лето. И кенарь молчит. Ах, да, кенарь сдох прошлым годом. Всё на местах и вещи давят своей вещественностью. Старые вещи вызывают жалость. Вещи вообще доказательства несчастий. Ты хочешь забыть, а они тебе упрямо выказывают горе. Вот как пустые кровати. Или лишние стулья за столом. Вот и «Макарий» напоминает. Декретом отменили время, как буржуйский анахронизм. Соседи тогда советовали маятник тряпочной подвязать. Да голос у «Макария» и так сорвался.
Все вещи бездушны, но одухотворены либо мастером, либо владельцем. За вещь говорит клеймо, проба, ярлык, мета и многое может рассказать, только спроси. Старик любит вещи не как старьевщик или антиквар, берегущий и ценящий, не как бедняк, любит вещи, приносящие пользу. Старик Лавр любит вещи, возбуждающие привязанность памяти. Разворачивающие память. В вещах живет тишина. Но вещи не всегда тихи. Пока память не восстанет, да не возопит. Вещи держат атмосферу только в сочетании, особом порядке. Попробуй разрознить и атмосфера исчезнет. А если человеку без надобности новые вещи, тут бы старые не утратить, то человек тот, должно быть, на последний свой путь вступил. Новая вещь не успеет вобрать в себя память. Бесполезна старику новая вещь. Старик тихо восходит к смерти.
Лавр имел привычку определять каждой вещи её место и не держать ничего лишнего возле себя. Но ведь бывают на свете вещи, которые не имеют своего места. Так и человеки. Нагромождения обычно сердили старика как несовершенство, сбой гармонии. В невероятных дебрях вещей и предметов люди ориентируются и ухитряются управлять ими. Или вещи управляют хозяевами? Нынче все вещи на своих местах. И книжный шкаф-махагон – последок от гарнитура-погорельца – кургузо выпячивает грудь. И «Бехштейн» вопрошает. И печь немотствует. И стулья лишние громоздятся.
Господи, освободи от вещей, а память не забирай! Временами тих мир твой, тих и чудесен! Слышен дождь. Хлещет струями. И помимо дождя – тишина. Не разобрать, что говорит Вита. Не зря вернулся в кабинет. Тут форточки закрыты и тишина гуще, значительней. И ландышевыми каплями пахнет. Как же может идти дождь, если бюргер вошел в дом, а хозяйка из дому вышла? Не врёт ли «Воткей»?
– Вот дождь льет. А говорят, что Бога нет.
Нянька бормочет чего-то.
– А?
– Какой дождь-то хороший! А всё говорят, Бога нет.
Так нянька же на рынок ушла?!
Мила запрещает няньке по улицам шататься. Вечная у них контроверза: одна из дому, другая следом на базар.
За шумом дождя не слышно Виты. Что она говорит ему? Дождь ничему не мешал. Дожди там подавно ничему не мешают. А ведь сам он и не поднимался из кресла. Сидел и молчал. Смотрел на лик «Спаса Лоза истинна». И Спаситель смотрел на него. Им вдвоем хорошо. Будто Херувимская неподалеку слышалась, не перебиваемая дождем… И только казалось, будто ходил по комнатам. Он даже почти уверен, что ходил. Или это вчера было? Спросить у Шуши. И записать. Не отвлекаться. Время нынче твой гонитель. Вот, Ты пядями размерил дни мои, и естество моё – как ничто пред Тобою.
«Ложки серебряные – Миле, простые – Липе…». А кому поставить в завещание самого Лавра Павловича Лантратова? Все пережитое им, прочувствованное, осмысленное почти за век? Кому поставить в завещание память старика? Великая радость, если приготовления твои к часу смертному и посмертные распоряжения идут в таинстве любви, кротости прощения, не в упрёке к тяжёлой, ненасытной на беды жизни. Великая радость.
Вот собрать бы своих за столом, и норовистых Мику с Тусей, и флегматичную Веку, и пылкого Товку, всех-всех. Усадить на пустые стулья. Приидите, соберитеся все и восплачитеся о душе моей. И хотя всё состоялось, хотя в жизни выше ничего не будет, всё же его жизнь ещё идет. Им кажется, их жизнь идет. Нет, бросьте, это его жизнь тлеет, Лавра Павловича, Лаврика, корсака, лисёнка, имярека, и они внутри его жизни. А вот уйдет он и потекут их жизни с кем-то другим внутри. Всему свой отмеренный срок. Всякому своя мерная икона. Вот и секира при корене древа моей жизни лежит…Ежеминутно ожидаю посечения.
Собрать и объявить им с голоса: иду к Солнцу, обсудим-ка… Мила наверняка тут же оборвет и съязвит: аспекты мироустройства? А вот и не аспекты. Нужно сказать им о чем-то исключительном, что связано им самим, а разрешаться не здесь будет. Собрать. Раздать всё. Смертный должен уйти христарадным котомником. Раскрошить свое счастье и вложить в руки другим. А коли жалеешь отдавать медного «Гусляра» или «Спаса – Ярое око», никудышный из тебя христианин. Непременно собрать за столом, непременно раздать. Не помереть прежде или прямо в застолье. Не испортить последнего обеда. Мир таков: протяни руку, шаг сделай – и ты опрокинут. Никто не знает своего предела. Покажи мне, Господи, конец мой, и число дней моих, какое оно. Умереть – всего лишь отжить. Смерти бояться? Нет. Ведь снимут пятаки, глаза отворишь в той же действительности, какую сознавал. А другая нить воображения завьётся в тебе и раскроется.
Идея созвать всех овладела им жгуче, как нечаянная радость овладевает поперёк горести. И бывшее, и будущее теперь виделось, как бы сквозь тусклое стекло, гадательно. Тогда же лицом к Лицу предстать придется. И с Ландышем свидеться. И с мамой. И с отцом. И с Ним. Радости-то сколько.
А ведь там, за облаком, почти все родные, старшие, собрались. И у них там, как и здесь, пустуют стулья. Ждут. Его ждут. Старость – время смятения. Жизнь подходит к Началу. Чем кончается смерть?
Старик скрывал от своих, что нынешним летом он составляет завещание. Как известно, где завещание, там необходимо, чтобы последовала смерть, смерть завещателя.
Глава СТАРЫЕ ЧИСЛА И ДНИ
1
Проходящие как деревья.
1913-й год
Черпаков предпочитал, чтобы к нему обращались: «Док». Носил с собой шагреневой кожи «докторский саквояж». Никогда не раскрывал его на людях, содержимым его прилюдно не пользовался. О наполнении саквояжа окружающим оставалось только догадываться. Но все собиравшиеся по четвергам у Евсиковых знали, Черпаков окончил лишь курсы ветеринаров. Зато Док умел пространно порассуждать о несовершенстве человеческой породы, о тайных страстишках, о вреде гомеопатии, о высокой литературе. Преподносил весьма противоречивые познания виртуозно, с апломбом мастака, грамотея, разбирающегося в проблеме. Со стороны казалось, каков тот Черпаков уникум – дока во всем и вся, за что не зацепись умом. Но ничего своего – всё заимствованное. Когда разглагольствующий ветеринар сильно завирался в вопросах анатомического строения тела, либо в аспектах ментального расстройства и тонкостях сахарного мочеизнурения профессор Евсиков осекал его предостерегающим «коллега?». Док как будто бы давился, сжевывал слово, проглатывал, но, в секунду оправившись, уверенно и безапелляционно принимался развивать тему засолки луховицкого огурца без кипячения воды. На процессах соления и маринования профессорское внимание обычно рассеивалось. Но стоило стремительно терявшему интерес общества Черпакову вернуться к академическим темам, как его вновь настигало деликатное профессорское: «коллега?»
Док из тех людей, какие, кажется, позвякивают при ходьбе. При взгляде на них сперва замечаешь массивную цепочку от часов, брелоки у пояса, выдающиеся запонки, перстень-печатку во всю фалангу, а потом ищешь шпоры на туфлях; их наверняка нет, но ты ищешь. Кажется у подобных персонажей в кармане жилета припрятаны вещицы на разные случаи и ситуации. Понадобись вам сейчас секундомер, увеличительное стекло, транспортир, компас, пилочка для ногтей, ножницы или пинцет – они непременно отыщутся у Черпакова. Такие люди любезной угодливостью и всегдашней пригождаемостью обществу доказывают в первую очередь себе и миру великую их полезность, пряча при том болезненную ненужность кому-то одному, близкому. Док умел перемещаться за спинами сидящих так, что цепко держал внимание; собравшиеся у стола вынужденно крутили головами, выворачивали шеи. При выдающейся худосочности и вертлявости вещал поставленным голосом псаломщика, владея полной октавой, снижая регистр от басов до вкрадчивого шепота. Хотя в церковь захаживал лишь послушать хоры и раз в год на Пасху непременно в храм Христа Спасителя, непеременно на Собинова с Шаляпиным. Знаменитые тенор и бас выдавливали слезу у публики своим невероятным исполнением «Чертог твой вижду, Спаситель». Ораторствуя, Док на ходу поглаживал лысый череп с разными мочками ушей – отвислой и приплюснутой, как будто заранее внутри себя изумлялся, готовясь изумить публику. Мягко скользил меж кресел, вкрадчиво шепча и нагнетая, потирал холеные руки, оберегая их словно тапер, а не коновал. Любил наклоняться к уху собеседника и с придыханием сообщать свежую апокалипсическую новость. В паузе громко хрустел суставами пальцев, с щелчком вправляя их на место, эпатируя и смущая дам, раздражая мужчин. Потом заглядывал в глаза, ожидая резонон, и едва не стонал вслух от наслаждения, получив ожидаемое. Иной раз допускал кабацкий анекдотец, скабрезную шутку, пошловатый намёк, за что его в здешнем обществе недолюбливали, но прощали как вычурному, испорченному, болезному.
Черпакова терпели на несходстве, в сравнении; как терпят грешника, антитетичного праведным началам, мнимым каждым в самом себе. Наслушавшись черпаковских баек о похождениях и обширных связях с растлёнными женщинами, за ним вполне могли предположить какую-нибудь дурную болезнь. За Черпаковым знали и скверную манеру «ходить в люди». А он и не скрывал, что регулярно столуется вне дома: по понедельникам у Колчиных, по вторникам у Вашутиных, по четвергам у Евсиковых, пропуская постные среды и пятницы, никак не привлекавшие его. Евсиковы терпели вертлявого даже не за осведомленность, а скорее по традициям сложившегося «четвергового» гостеприимства, из смущения отказать от дома, не помня, когда он вынырнул впервые, и временами недоумевая, как такой человек вообще мог появиться у них.
– Старовер нынче не тот пошел-с, поиздержался, – обратился Черпаков к хозяину. – Ещё век назад не сидеть бы нам за одним столом. Самая большая благость – кружку воды вынесли бы Вы мне в переднюю, да и то расхожую, с трещинкой, поплоше, никак не из парадного сервизу. Кисельку б не поднесли. Да и утереться дали б полотенцем для пришлых.
– Знаете, у нас ведь принято друг другу тыкать. Христу тыкаем! А батюшкой попа назовете, такой краковяк запляшете! – профессор отвернулся от Черпакова, покосился на другого гостя, сидящего в нише, и протянул супруге чашку – подлить кипятку.
За самоваром чаевничали гости Евсиковых: супруги Лантратовы и управляющий Алексеевской насосной станцией – Николай Николаевич Колчин. В нише на диване уединился протоиерей Перминов – настоятель храма Илии Пророка в Алексеевой слободе. Он с трудом сносил общество Черпакова, потому вынужденно до чая отсел от стола. Подвесная люстра высвечивала острые коленки под рясой и сомкнутые в замок руки поверх, оставляя лицо священника в тени. У настоятеля были умные руки с удивительно правильной формы длинными пальцами, выдающими породу, со сморщенной кожей, указывающей на возраст человека в годах. Настоятель время от времени похлопывал себя по правому карману, проверяя, на месте ли фарфоровая куколка-младенчик. Нащупав, возвращал руки в спокойное положение. И никто со стороны не мог подметить невероятное волнение, переполнявшее его.
Сын Лантратовых – учащийся Набилковского пансиона – возле этажерки листал журнал «Русский архив патологии», вчитываясь в малопонятные термины. «Monstra acephala – уроды, у которых совсем или почти совсем недостает черепа или верхней части головы. Есть уроды, которые состоят из одного кожного мешка с костьми и жиром».
Из-за портьер на входе в гостиную его вызывал знаками однокашник – Костя Евс, сын хозяев дома. Лаврик будто бы не замечал сигналов Евса и делал вид, что интересуется журналом; на самом деле вслушивался в разговор взрослых.
После студня, запеченной утки и гусиного паштета напились чаю с кулебякой; ждали разговоров.
– Очисти меня иссоповым мёдом, – громко, на манер молитвы гнусавил Черпаков, смачно прихлёбывая чай.
– Нынче гречишный, – улыбчиво поправляла его хозяйка.
– Все-то у нас нельзя. Все-то под запретом. Кондовое вероисповедание. Охранительное, – профессор Евсиков развернулся в полкорпуса к протоиерею, отодвигая в сердцах блюдце с мёдом. – Да будет вам известно, мы с нашим старообрядчеством потеряли русский народ!
– Это про какой же народ? Хапуга – народец-то, сквалыга, Христопродавец. – Колчин ждал именно ответа священника. – А потеряли, потому что закрылись и разъяснять перестали: какая вера из начал вышла. Что, вероятно не согласитесь, Ваше преподобие?
– Не так линейно, Николай Николаич, – отозвался из полутьмы ниши священник. – Но я не настроен сегодня на споры. Тяжелый день выдался.
– Его преподобие, о. Антоний, устали-с, – Черпаков будто бы поддержал отказ священника вступать в беседу, но в голосе слышалось едва скрываемое ехидство, – не станем настаивать. Лучше послушайте, о чем нынче в городе говорят. Восхитительные слухи! Вот, к примеру, Саламонский…
– Директор цирка? – перебил Колчин, – так он скончался.
– Преставился. А по завещанию всё свое имущество отписал горничной жены, каково?
– Это как же?! – откликнулась хозяйка – Да разве же так можно?
– Или вот ещё новость. Старообрядцы кузнецовские бастуют в Твери. А их оправдывают лучшие столичные адвокаты – за вознаграждение-с. Шубинский, например.
– Стеклодувы на стачке? – поинтересовался Лантратов.
– Так и есть: фарфор-фаянс, – подтвердил Черпаков.
– Матвей Сидорович в свое время распустил работничков.
– Да, вот ведь человек масштабный. И посуду небьющуюся выдумал, и площадки гимнастические соорудил, и классы рисовальные. В той же Твери сад Ботанический открыл.
– А футбол?
– Что футбол?
– Его работнички с англичанами в футбол играли?
– Путаете, футбольное поле Морозов своим ткачам устроил.
– Где такое видано, чтоб староверы в трусах за мячом бегали?
– Забаловали, забаловали своих бородачей. Они теперь и фордыбачат, – Черпаков двинулся от Лантратовых по кругу. – Но каково Вам вероломство Шубинского? Капиталист, конезаводчик. В один беговой день с ипподрома под миллион имеет. А забастовку обеляет-с. И бузотёров на Морозовской стачке от суда отвёл, и теперь вот-с, обеляет.
– Ну, хватили, – возмутился Лантратов, – миллион одним днем!
– Приврал, приврал, каюсь. Хотя самому адвокату не до лошадок. Павлинов-то у него жену увел, актрису.
– Сафо? – воскликнула Лантратова.
– Профессор Павлинов? Не может быть. Вечно Вы, Черпаков, притащите какие-то забобоны, – возмутился Евсиков-старший.
– Помилуйте, Леонтий Петрович, я не лансирую. Что я, половой, пульки отливать? Новость, как свежайшая осетрина из Елисеевского. Этот специалист по женской истерии увел чужую жену, да ещё приму сезона, вот вам крест.
Черпаков оглядел присутствующих и сделал в воздухе маховое движение.
– Вы же вероотметчик, – поддел Колчин, – чего ж осеняетесь?
Черпаков сморщил гримасу Пьеро – не верят, гнушаются. Но тут же вспомнив что-то, сменил Пьеро на Арлекино, продолжил:
– Вот, что значит, связываться с актрисульками! Не доверяю я опереточным и балетным, драматические порядочней будут. И, тем не менее, тем не менее.
– Батенька, да Вы разбираетесь в искусстве!
Черпаков спустил издёвку профессору.
– Лаврик, отыщи Котю, – мать постаралась отправить сына из гостиной, спохватившись: не те разговоры пошли.
– Гимназистикам баиньки, баиньки, – Черпаков хотел было погладить мальчишку по макушке, но осёкся под его взглядом и склонился, паясничая, в полупоклоне, вытянув руки в сторону, как коридорный. – Вот так на меня в Иловле глядел лисенок-корсак. Мамку его подстрелили.
Мальчик, прихватив скрученный в трубочку журнал, тотчас вышел и за портьерами попал в объятия Евса. Костик горячился и оттого заикался: «Ввы что, Ллантратов, ослепли? «Дамские язычки» ххотите?». Лаврик рассеянно мотает головой. Из-за портьеры не так удобно наблюдать за взрослыми, хочется дослушать разговор. Но Костику все же удается отвлечь Лавра: «С ликером не ббудете?!». Лавр берет конфету и протягивает статью: «Котька, про акефалы знаешь?». «Безглавые?». «Павлинов – автор!». «И что с ттого, что Ппавлинов?» «Его застрелят». «Ггде?». «На скачках». «Ккогда?!». «Скоро». «За что?». «За даму сердца». «Ддопустим. Но я пполюбопытнее ммогу сообщить, Ллантратов! Ппятницкое кладбище знаете?». «У Крестовской заставы?». «Ттам захоронен….». «Безглавый?!» «Нет, одна гголова, ппонимаете?» «Не может быть». «А ввот и мможет. Про ккитайских ббоксеров слыхали?». «Чепуха какая-то». «Ппойти туда завтра ночью не забоитесь?». «Пойдёмте».
– Говорят, та актриса необыкновенно талантлива и красива, – Лантратова взглянула на мужа через стол.
– Сафо? На любителя-с, – со знанием дела тут же отозвался Черпаков.
– И обыкновенно несчастна, как может быть попросту несчастен кто-нибудь из ее поклонников с галерки, – Лантратов выдержал взгляд супруги.
– Шубинский, Шубинский, не тот ли, что почтаря Кетхудова оправдал? Вора и безбожника? – засмеялся Колчин, – раскатистое дельце вышло. Почтарь ободрал купца Кнопа и подлог укрыл. А адвоката обвиняли в словоблудии – в его профессиональном амплуа. Не потешно ли?
– Взошли грешники, как трава. Слепцы, проходящие, как деревья, – глухо из ниши вступил о. Антоний. – Падет некрещеная Русь.
Непонятно, кого именно осудил духовник. Или всех сразу. Разговор прервался. Пауза затягивалась.
– Роман Антонович, как известно, я тоже старой веры, – ворчливо начал Колчин. – Но нынешнему дню совершенно непонятен наш брат, старообрядец. Поминает какого-то Зилу, пришедшего в Халкопратию тысячу лет назад и тому подобные легенды. Никто не помнит в обществе, о чём речь. Да и как вот мне самому балансировать между мирским и церковным? Для конторы я слишком набожный, слишком русский. Даже прозвище дали – гусляр. А в храме – слишком светский. Ни тем, ни другим не ко двору. С собою спорю. Себе – чужой.
– Я не настроен сегодня на диспуты, Николай Николаевич, – повторил протоирей Перминов. – День труден вышел. Напрасно и обеспокоил дорогих хозяев присутствием. Прощайте. Спаси Христос!
– Сами спасёмся, сами, без угрюмого старика с деревяшки.
«От столетий, от книг, от видений
Эти губы, и клятвы, и ложь.
И не знаем мы, полночь ли, день ли,
Если звезды обуглены сплошь.
В мире встанет ли новый Аттила,
Божий бич,
Божий меч, —
потоптать…»
Ёрничество Черпакова достигало спины священника, тот слышал декламации, да лишь ссутулился и поспешил выйти, держась за правый карман. Хозяин дома поморщился от грубых подначек, как от разыгравшейся изжоги, но не одёрнул шута: сам так сам, пусть сам и спасается «Док», в конце концов.
Перминову захотелось пройтись пешком, хотя полагалось бы взять извозчика. Да что тут пути-то, с полквартала, пренебрёг условностями. В темноте не разобрать, по улице будто шел не сановитый жрец, ещё утром блиставший золотыми прошвами риз на амвоне, не степенный черный монах, а мещанин Перминов, человек Божий, согбенный своей заботой. И всё же дар движения, жестов выдавал принадлежность к сану, положению. Шёл и в мыслях пикировался с Колчиным. «Ответ тут прост. Мирской, безбожник, искусит тебя: откажись от своего Бога. Здесь ты не станешь искать совета? Так что же? Разве не о том же спрашиваешь теперь ты сам?».
Ни один человек не повстречался на пути. Скорым шагом прошел мимо остывшей церкви к дому причта. Обрадовался, ни с кем не столкнувшись на входе и лестнице. Затворил засов в своей половине. Встал на колени перед иконостасом и заплакал. Лампада ровно горела, не сбиваясь.
В доме Евсиковых вскоре и остальные гости распрощались. Расходились по домам под накрапывающим дождиком и навалившимся ветром. Колчин взял извозчика до Второй Мещанской. Лантратовым и Черпакову по пути: чете с сыном горку перейти, а Черпакову дальше, в сторону Катенькиного акведука, в Левонову пустошь, но у парадного раскланялись и повернули в разные стороны. Отойдя шага три, Черпаков запнулся, обернувшись и размахивая бессменным саквояжем, бросил в темноту: «А война-то будет?».