banner banner banner
Лист лавровый в пищу не употребляется…
Лист лавровый в пищу не употребляется…
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Лист лавровый в пищу не употребляется…

скачать книгу бесплатно


– Троицу в Листах видал…растерзанную. И не наш храм, а жалко, вот тут болит.

– Весной кое-как спаслись. Весной возрождались. А зимами мы умирали. Зимами мы исчезали. Стирались в сознании. Стекленели. Устали все страшно. Никому не было хорошо. Все ждали чего-то неизвестного и решающего. Разве постоянное страдание делает человека чище? Я – пустая. Я уступила русской революции. Празднование Троицы большевики запретили. Отменили Троицу. Теперь, через три зимы и три лета, я с ужасом догадываюсь: непреложное над нами вершилось. Считавшееся выходом, что бы мы ни предпринимали, следуя единственно верному, обрывалось или приводило к непоправимому. Очевидность беды не спасала нас от гибели. Всё, всё, несло куда-то. А грозившее явною кончиной, внезапно оставляло нас неприкосновенными.

– Промысел Божий?

– Иного не мыслю. Но високосный год, как обещал, так управил. Маму схоронили зимой с восемнадцатого на девятнадцатый. Она просила похоронить её с роялем. От чего ей умирать такой молодой? Сказали, скончалась от нервного истощения. Ну от чего ей умирать?! У нас тогда за ночь вода в ванне замёрзла. И не обмыть. Средства, что ей прописали, совершенно никакого эффекта не возымели. Мне кажется, она сама внутри сдалась. И приняла гибель папы. И решилась на переход в другой Свет. Отошла она стойко, без тоски и печали, с ясным и высоким спокойствием в последние минуты. Вот это вот «с роялем» только и смущало. Перед тем благословила меня и ослабла, её рукой я благословила брата. Алик умер от возвратного тифа прошлой зимой. Мы с Марфинькой тогда тоже слегли. Временами кому-то из нас троих становилось легче, но секунды сознания, утонувшие в бреду, возникали вспышками. Кто в себя приходил, тот подымался и ухаживал за остальными. И всё так быстро, так быстро. Всё понеслось ужасающими скачками. Не успели ни в лазарет свезти, ни доктора пригласить. Сгорел мальчик. А мы живучими оказались, за что цеплялись? Гробики той зимой на салазках свозили, как комоды. Сеченное сечется море чермное. Как не готовь себя, а смерть всегда сокрушительна и внезапна. Лишь вера: им там лучше, спасает меня. Горе поднимает дух, на счастье не возвысишься. После смерти мамы мне стало триста лет, а после Алика – все шестьсот. Почему они первые? Не я ли виновата в том? Марфинька от двух гробов и голода сбежала в ночь на Прощёное воскресенье, прихватив с собой котёл для выварки белья, стиральную доску и золоченый самовар дорожный. Может, всчёт той части жалованья, какую на нас потратила. Ещё пропала брошка с бриллиантовой стрекозой. Но тут я не уверена. Может быть, сама куда затеряла. Попросись она, я бы её разочла. Дай Бог, добралась до своего Дулево.

– Как же Вы дальше… Как же Вы одна-то?..

– А я не одна. Я с женихами. В дом наш въехали артиллеристы из Красной гвардии. Их начальство сочло, что целой квартиры для меня одной много будет. Шесть комнат забрали, оставили детскую. Я кое-как переночевала взаперти три бессонных ночи. Не спится, когда у тебя за стеной гогочат, матерятся, испражняются полторы дюжины вояк. Целыми днями я слышала, как шёл дележ. Кому белая катушка достанется, кому пурпурная; кто чулки забирает, кто панталоны, кто гребень черепаховый. И так безразлично-брезгливо следила за их спором. Самого дорогого ни им, ни мне не достать. А платья пусть разбирают. Со мной остались иконы, фотоснимки, документы и мамин ридикюль. Но когда наш старый «Offenbacher» жалобно задрожал, я не выдержала, отперлась и вышла. Представьте, они, надев сапоги на руки и грохая ими по клавишам, музицировали. Вирбели трещинами пошли. Я что-то обидное выкрикнула им, не упомню, но показала вид такой решительный, что терзать инструмент они прекратили, даже не ополчившись на меня. Хотя далее, вероятно, мне бы не поздоровилось. Но тут объявился их командир, и бойцы стушевались. После того у меня долго оставался непрерывный шум в ушах, как будто бравший крещендо. А под вечер четвертого дня артиллеристов и самих выселили. Я снова очутилась в хозяйках. Затворилась и бродила по комнатам с упоением, с торжеством, со злорадством. Наслаждалась родной тишиной, одухотворенностью привычного, взбитой как пыль печалью. Каждая занавеска, каждый стул, каждый ящик претерпел, как и я претерпела, и теперь мы жаловались друг другу, да радовались покою. Но не успела и клозета отмыть, портреты обратно на стены развесить, как новое лихо. На следующее утро наш этаж занял Наркомпрос. Говорили, квартира, возле которой выставлен конвой из матросов, теперь есть рабочий кабинет Луначарского. Когда я оказалась с носильными вещами на мостовой, от растерянности не возникло даже мысли искать помощи. И сил не осталось, четыре дня мало ела, и кругом такие же поражённые, с опрокинутыми лицами – переселение народов. Да к тому же незадолго у Талановых и Подснежниковых сняли телефон. В тот момент ситуация напоминала водевиль, лишь смеяться нечем было. Выселяемые почему-то похватали первое попавшееся под руку: фикусы, ширму, гипсовую статуэтку купидона, подушки. И держались за них, в сущности, за неважные вещи, как за смертное, погребальное, без чего не уйти. Ждали, и то отнимут. По слухам, в других домах не позволяли взять ничего, а тут ещё по-Божески. Кругом обсуждали: большевизм всё-таки что-то специфически русское.

Лавр видел сейчас совершенное дитя, вдумчивое, рассуждающее высокими категориями, перенесшее горе за горем, хотя одного хватило бы на юную жизнь, чтобы сломиться или ожесточить сердце. Ландыш же не утратила нежности, пытливости к миру, всепрощения. Она по-детски сейчас убирала за ухо неаккуратную прядь. И когда поднимала руку, согнутую в локте, ворот кофты отгибался и в вырезе на миг показывались хрупкие ключицы. Бисеринки пота блеснули на виске, как капли росы на бутоне. У Лавра голова закружилась.

– По случайности мимо проезжала m-me Сиверс и застала меня на мостовой в плачевном состоянии. Она потребовала у охраны Наркомпроса остатки моего скарба и рояль вернуть. Но ей пригрозили. Мы обе за лучшее посчитали убраться подальше. За спиной стоял вой библейский. М-me Сиверс спешила на урок к своему ученику. Как я тогда узнала, ученик занимается на инструменте по нескольку часов в день. И всегда играет в первой половине дня, у него рефлекс на утреннюю игру. Поехали туда. Я ожидала с вещами в экипаже. И совершенно безразлично. Как будто в летаргический сон впала и не ждала пробуждения. Увези меня тогда извозчик загород, во тьму, в чащобу, к чёрту на кулички, ограбь на последнее, не пошевелилась бы, так стало всё равно. Но к пролётке вышел священник в рясе. И наперсный крест непреложным явлением и неизменной весомостью вывел меня из оцепенения.

Рассказ девушки мучительно тяжёл, но притягивал, как всякое исповедальное, что боишься нарушить движением, словом, вздохом. Будто вместе с нею Лавр кидал снег лопатою, защищал рояль, торговал вещи татарам, доставал муку со стеклом, хоронил мать и брата. Что же Логофет замышлял над этой девочкой?

– Вениамин Александрович принял во мне участие и действенно начал помогать. Так я оказалась в доме адвоката Лохвицкого, в малой моей комнатке над парадным. За три месяца плату внёс мой добрый благодетель. А когда я пришла в себя и поняла, надо жить, ждать нечаянной радости, не уклоняться, оказалось, меня оставляют в пепиньерках при Пединституте. Вот и дело, вот и хлеб. Хотя, думала тогда, зачем мне теперь хлеб? Потом я объявилась у Подснежниковых. Их не тронули с выселением. Вероятно, благодаря службе профессора в госпитале «Красного Креста», он там пользует красноармейцев. Мушка с Диной рыскали по городу, им сказали, что неизвестная женщина увезла меня на извозчике. Вот такая история. Хочется поставить точку. Самое страшное… я по…сле расскажу… Большевики лопнут… скоро… И за трубу пла…тить… Бьянка Романовна… Я против… Я воз…держиваюсь…

Вита внезапно ослабла, поникшую голову повернула вбок и опустила на руки, мгновение назад ощупывающие ладонями мережковые узоры синей скатерти. Казалось, она высказала, что давно держала в себе, ища того, с кем разделить, и со вздохом – духом – облегчения в неё вошел спокойный тихий сон.

– Вы спите?

Лавр смотрел на неё, не отрываясь. Разве люди так быстро засыпают? Перенести бы на кровать. Но как без позволения докоснуться? Голос слабый и нежный. Слышна в нём боль и печаль неизбывная. Сколько же может вынести человек? Вот эта худенькая девочка с локонами спелой пшеницы, в чём она согрешила? Как по-разному золотятся во всяком свете её пряди, густой волос будто едва сдерживается в тугой короне косы. А говорят, русые не бывают красивыми. Ещё как бывают. Он смотрел на освещенную перламутром лунного света фигуру в белой блузе и узкой юбке с раструбом. Дыхание тихое, как едва слышный морской прибой: прилив, отлив. Припомнилась Тоня-Мирра на крыльце. Галатея не храпит. Что же с Ландышем, что за гримасы и тени пробегают на лице? Что-то невысказанное дочитывается в строгом выражении девичьего лица, не размягченном даже сном. Он здесь. Он рядом. И пусть не прижавшись к телу, но совсем рядом. И тоже станет сидя спать, чтобы она тихо вот так и долго ещё спала в дому его. Что же это такое? Он и не предполагал, на чужих губах может сосредоточиться столько жизни, причиняющей ему боль и доставляющей нежность, столько притягательной полудетской прелести. На скулах её дрожали прерывистые тени сада, рисуя узоры, точно те, мережковые, на скатерти.

– Вита! Вита! Вы слышите?

Его лицо: и холодный лоб, прислоненный к стеклу, и скулы, и глаза, особенно глаза, оставались чистыми, освещенными светом, что выше сада. Ночью и в вязаном свитере стало зябко. Дует из окон. Надо щели промшить мхом. Забытая печь остывает, выстужая дом. Или просто что-то новое разбавило его кровь и бродит, разлившись по телу, обживаясь, какая-то тревога, спокойствие и торжество одновременно. Если бы он умел сочинять стихи, непременно теперь написал бы и положил ей под подушку.

Вот перед ним – как идеал чистой жизни – белый сад, голый и безголосый, где так девственно дыханье подступающего декабря. С туманного неба безостановочно падают рыхлые хлопья. Через снежное крошево видно, как лунный шарик цепляется за пику Таврической груши, путается и повисает блестящей ёлочной игрушкой в её ветвях. Снег валит неостановимым белым полчищем. Здесь разворачивается сила, превышающая понимание.

Мир есть машина.

Сейчас будет идти снег. Потом его сменит ярость солнца.

Будет день голубой. Все неотвратимо и предрешено.

А за ним, за спиной, самый важный человек его жизни. И хочется сказать: ты и я – навеки ты и я. И если даже шар земной качнется, не только город этот, мы будем вместе: ты и я. И ничего другого. Любви не намолить. И пустота непреодолима. Но больше нет, не будет пустоты. И комната, где печь почти остыла и свечи догорели, теперь как будто их земной чертог. Пусть человек смешон, когда влюблен. Но лучше в том пока не признаваться. А просто знать, а просто жить, жить рядом, рядом жить. Господи, Господь, как чудно имя Твоё по всей заснеженной бескрайней земле!

Игрушка вдруг скатилась с груши.

И нету ничего, один лишь первый белый снег.

6

Мышарник

Мышарник обнаружился в чулане.

«А денег у них никаких нет. Нету денег. Не то ели бы не ячмень с овсом, а хлеб пеклеванный. А комнаты у них оклеенные. И мебеля дорогия. Такие жечь жалко. И зала с избу. И часы диковинные, в рост – дылда в киоте. Тарелочка медная туда-сюда, туда-сюда. А как загремят – страсть, сердце долу. Домик пряничный у них погоды гадает. Зачем им погоды? Выйди на двор и глянь. За часы-дылду сторговать пуда три муки можно. А домик будто теянтер. Жалка… А сад у них знатный. И яблони тута, корней с десяток перстов будет; и вишни столько же, и груша-каланча. Сарай, беседка, четыре скамейки, да качели. Будет что распилить зимою. И ставни узорчаты, дубовы, сгодятся. Одной ставней весь дом протопить можна. А окон-то не счесть. По две ставни на кажном. «Не за что», «перст», «состав», «сочиненье». Арифметика есть наука трудная. Но до весны и с арифметикой проживёшь, не сильно намучишьси. Полы крашены. Мыть, не скоблить – в радость. В чулане машина такая стоить… Говорят, немчура придумал. Стирает сама – чудо, как есть. Тока мыла не напасёшьси туда крошить. В залах ковры и скатерть бархатная, пурпурная с золотой канителью понизу. Рамы богатыя. А картинки в них – так, страмота. Иконы старые. В кажной комнате образа. Будто у бабиньки в светёлке, ветковского письма. И божницы устроены все по чину, как в Верее. Живуть двое. Чудные… На суженых не походят. На брата с сестрою больше. Но не родня. Встречаются, кланяются. Прощаются, кланяются. Малым поклоном. В комнаты друг к дружке не ходють, стучатся. Ейная спаленка как шкатулочка расписная. Цвяточки по стенам. И зеркало в створках. И духи. И ширма диковинная – китайская. А он в кабинете ночуить. Сурьезный такой. Но не сердитый, нет. Добрый. Всё за столом сидить. То пишет чего, то стругаить. Кругом стружками завалил. И всё – я сам приберу, сам приберу. А то читать возьмется. Свет жжёт. И не докричишься его. А в кабинет идти через библиотеку. Комната такая у них без окон, тёмна тама. И книжек стока: от пола под потолок. На растопку пойдуть. Он арифметике учит. Она тоже учёная. Книги знает. Говорить меня учит. А я говорить разве не умею? Тут Москва, кажет. Почто я не знаю? Она – строгая, не жадная. Яйцо в рюмке ест. И красивая. Волос светло русый, почти льняной, золотится и пушится. Как с мокряди приходит, у ней аж венок над лбом распушается. А если моет, так столько воды уйдёт! И меня приучает косы мыть часто. А банная у них с печкою и котлом. И полотенца душистые, как те флаконы в спальне, с лавандою. Не голашествуют. Токо по нынешним временам и по своей необразованности в жизти быстро оне всё последнее спустят. Она помочь в стряпне берётся. То подгорить у её, то недопечётси. Та же мучка, да не та ручка. Смешно, как барыни зажмуриваются, ежели курице башку оттяпать, кролика ошкурить. Какая с ей помощница… Ручки тоненькие. Стопа дитячья. Меньше моей будеть. Ледащая она, тщедушная. Но умная больно. Как начнет примеры проверять – со стыда убегай. А надысь не усмотрела за ими, печку перекалили, так отскочила на чайнике эмаль, сгорела кочерга, да подпалилась рубаха, А чайник-то какой расписной, с кочетами. Тепереча один кочет на лапу хромаить, а у другова гребня нету. Говорю же, чудики, как есть. Непригодные. Чей дом, не уразумею, евоный или ёный. Уходить отсюдова пока неохота. Хорошо у их, честно. Большие яни, старшие, а словно дети: жистии не знають. Жалко ведь. Пропадуть. И почто уходить? Комнату давали рядом с залою. Да мне другая по нраву, возля кухни и печи. Окно моей светёлки через веранду на двор смотрит. В горнице хоть пляши. Тута прежде двое проживали: кухарка с нянькой. И кровать мягкая, с периной да тремя подушками. И комод имеется. На обзаведение и чашку с блюдцем дали. Фарфоровую. Тама гусар с дамой в обнимку. И салфетки вручили узорчаты, и простыни две. И одежу новую. А ходики на стену я свои повесила. На базаре задёшево взяла. Очень оне напоминали мне прадедушкины, с гирей на цепочке. Мышей у их – пропасть. Длинный, хозяин, не из пужливых. А ледащая мышей страсть как боится. Не визжит, но бледнеет. Слава Царице Небесной, на хорошее место определила. Рядом и церква и базар. Мосток перейдешь и вот те рынок. Не доходя, прямо на дороге с обеих сторон, народ торговый стоить с товаром. Хто в казну платить не хотить, тот до воротчиков товар разложит на землю, на газетке иль тряпице. Здеся и подешевше сторговаться можно, пока разгона не дали. А церква на горке, лапушка, сама чисто-розова, вся в пеночках белых, а купола чёрные с золотыми звёздами. Крыльцо высокое, как у терема древнего. И внутри столько образов, столько ликов родных, что там дома в моленной дедовой. Дьякон у них старичок славненький, будто деденька наш, седой и ласковый. А настоятелем – поп строгий, словно апостол. Такого в нашей стыраверской дяревни нетути. И подойти к нему за благословением боязно. Зато всё по чину, старым порядком, и стихов службой не читають, как в той «живой» церкви возля дома тётки Лыськовой. Да от барака тёткиного пепелище одно, дотла сгорел. Не приезжайте. Некуда. Всей родне в ноги кланяюсь и приветы шлю: маменьке, отцу, бабиньке, деду, тёткам и племянникам. Помню и помнить буду, как бабинька говаривала: живи аль умирай – да завсегда с Господом. Ваша Олимпиада Власовна Шурашова».

Писать Липа не умела.

Письма сводила в уме.

Лица матери не видела. Разве, когда повитуха её, склизкую сине-красную от натуги, склонила сверху над растерзанной постелью, где металась женщина в родовой горячке. Роженица взглянула на орущего младенчика, произнесла: «Девка» и дух испустила. Отец в девятьсот пятом на заработки в Москву подался, спешил к родам вернуться. Да так и не узнал, кем супруга разрешилась. Закрутился революционным вихрем, в городе сгинул. Девочку на второй титьке выкормила Шурашовская родственница, питавшая на первой новорожденного сына. А растила потом до пяти лет семья деда по отцу. Хорошо жили, зажиточно. Но сперва деда лихоманка скрутила. Потом бабинька отошла. Липу снова не бросили. Обреталась она в Верее почти до пятнадцати лет, переходя от одной тётки к другой. Шурашовых много, не потеряешься. И вроде все приветят, не обижают, в рот не смотрят, кусок не отбирают – у самих достаток имеется. И всё же что-то нелепое, может отцовская тяга к воле, тянуло её прочь из родной Вереи в город. А может, и не давали спать на деревенской печи чёрные глаза заезжего одного, бывшего в Верее по делам у попа церкви Покрова Пресвятой Богородицы. Гость и побыл-то с недельку при храме. А загляделось на него немало девок прихода. Такой ладный, со смоляным чубом и молодой бородкой, в кубанке решетиловской смушки – жених завидный. Липа с ним и словом не перекинулась. На службах, как положено, по разны стороны вставали: она слева – на женской, он справа – на мужской. И даже когда приезжий её чуть конём не сшиб и тогда не заговорила. Так у них, у Шурашовых, заведено: парень девку выходи.

Она шла из лабаза да на другую сторону тракта, а верховой с угла выскочил во весь опор. Бабы тогда ахнули, запричитали. Липа испугаться не успела; круп лошадиный над ней завис, зажмурилась и в снег осела. Потом один, другой глаз открывает, а всадник склонился, нахмурясь, и лошадиная морда близко так: горячим паром обдала на морозе. И видит Липа как проходит испуг у всадника и вот уже взгляд смеющихся чёрных глаз играет с её щеками, губами, с глазами встретиться норовит. Верховой спешился. Баранки из сидора вытянул и снизку Липе на шею надел, как бусы. Бабы на него наседают, бранятся: ишь, вольный какой, по тракту гоняет, ушкуйник. А заезжий вскочил на коня и, разбойничьи свистнув бабам, унёсся. Прочь, в ночь, в зиму. А Липа с того дня спать сладко, детским сном, разучилась. Всё ворочалась, то к вьюге, то к себе прислушиваясь. И приметила, как иной раз грудь нальётся, затвердеет и широким кругом, с блюдице, вокруг соска заноет. Так ли приходит пора девичья?

Поплутав незнакомыми улицами, растерявшись от «бегающих» по тротуарам горожан, от снующих трамваев, орущих живейных извозчиков, изрядно промокнув в матерчатых баретках, добралась-таки путешественница в Шелапутинский переулок. Лыськова – дальняя родственница кому-то, кажется всем в Верее, давно Верею оставившая – жила в бараке, приторговывала мелочью и привечала односельчан, наезжавших по делам в город. За постой брала недорого: с кого сальце, с кого медку, с кого анекдотец.

Но Липа на месте барака застала пожар полыхающий и погорельцев метущихся. Тёмное пламя бросалось на соседние здания. От страха забилась под лавку в церкви. Наревевшись, отправилась в лазарет искать бабку Лыськову. В приёмном покое сказали, в ночь померла бабка от ожогов. Тогда вернулась беглянка в Шелапутинский. В храм Петра и Павла пошла – больше некуда. При храме жила с неделю, а то и поболе. Там какие-то непонятные дела творились, непонятные и срамные. Не в силах глядеть, как в церкви тутошней престол вынесли на середину, врата алтарные вдругорядь настежь, как священник тайную Херувимскую открыто читать принялся. Завывает, едва не скулит. Оказалось, посреди службы стихи принялся читать, будто студент с афишной тумбы. И служба вся на русском идет, не на церковнославянском. Ектиньи не узнать. И клирос пуст: нету певчих. Ни просфорника, ни алтарника, ни псаломщика, ни чтеца. Один новопоп. Богомольцев мало, больше любопытствующих. Бежать, бежать от поганого нового уклада. Но тут священник, главный их, статный, горбоносый и велеречивый, уговорил в дом один пойти, на постой. Сказывал, навещать станет, не оставит. Липа и согласилась. Перезимовать.

Мышарник обнаружился в чулане.

Сумеречным утром еще до базара выбралась Липа на двор, собрала за флигелем пучок сухой травы. В кухонной печи раскалила обгорелую кочергу, на неё намотав траву, пожгла на слабом огне. Золу перемешала, шепча молитву святому Трифону Кампсадскому, что увел из Кампсады грозивших засильем насекомых и аспидов. Золу подсыпала к мышарнику в чулане, остатки вынесла под дерева в саду, уводя царя мышиного подале от дома. Мышей, говорят, нынешним временем продают на рынке. Но барынька так подзаработать не даст. Да и сама Липа брезгует бархатными спинками.

Довольная делом принялась собираться на базар. Кофту плюшевую на все крючки застегнула. Поверх кофты натянула стёганую душегрейку. Платок хлопковый заколола у подбородка булавкой. Плечи платком шерстяным стянула.. Проверила: юбка фильдеперсовая закрывает ноги по щиколотку, как раз доходя до обтянутых кожей пуговок на ботиках с каблучком. А под фильдеперсовой жмутся шерстяная юбка и подъюбник саржевый. Сто одёжек для несокрушимости. Ботики вместо развалившихся бареток заказал ей баринька у сапожников Шмидтов, торгующих на углу паро-литотипографии. Точно по ноге. Колодка у чеботарей хороша, обувка сразу села. Третьего дня рыжий Аркашка – сапожников сын – заказ доставил по адресу: частное владение Лантратовых. Глазами зыркал, зыркал, да молодой хозяин его дальше веранды не пустил. Расплатился и выпроводил. Липа из-за угла подглядывала. Ботики с каблучком нравились Липе больше всей новой одежи – никак, первая её взрослая обувь. Городские мостовые слышат теперь скорый шаг девчонки из Вереи. Вот бы маменька с бабинькой видали.

Зажав кошелёк в руке, девочка принялась класть поясные поклоны перед образом:

– Владычица мира, Пресвятая Богородица… вели святому, кого праздник нынче… сторговать Липе… по дешёвке… смальца, мучицы и сахарина. Заступница Тёплая, Скорая, вели грабителям базарным…супостатам и храпоидолам… рабу Твою Липу обходить стороной… чтоб торговцы стали к Липе щедры и милостивы…чтоб донесть харч целехоньким до дому.

Отмолясь с земными поклонами, шла Липа на базарную площадь за Горбатым мостком. Рядилась, приценивалась, собачилась, лукавила, прибеднялась, а нужный провиант выторговывала по сходной цене и счастливая, с кошельком под плюшевой кофтой с крючёчками до горла, с полной кошёлкой спешила мостком обратно – домой, к знающим арифметику, но ничего непонимавшим в рыночной торговле чудикам.

От сапожников новость про заказчика ботиков с кожаными пуговичками немедля перешла к Хрящевым, соседям Шмидтов. Мирра взорвалась, запунцовела и выматерилась как обычно делала Тонька, но тут же перехватила пытливый взгляд из-под рыжего чуба и стала остывать. Мирре – лидеру профсоюза красных швецов – не подобает на чужую мельницу воду лить. Не дождется рыжий чёрт её осечки. Да и какая беда? В доме Лантратовых появилась баба, ей Лаврик обувку купил. Может родня, может… Кроме родни Тоне не приходило на ум ничего другого. Разочарованный Аркашка напросился пройти в братову комнатуху, выгороженную из родительской. Через стенку в комнате стариков Хрящевых, какую с ними делила дочь Тоня, слышались голоса двух споривших мужчин: брат гундосил, с ним пререкался гость его – псоватый, брыдлый Козочкин по прозвищу «Ванька Пупырь-Летит». Как зашёл туда Аркашка, спор стих. Потом из разговора Федьки с матерью Тоня поняла, сотоварищи втроём направляются на водонапорку. Брат, как попал в председатели комитета Алексеевской насосной станции, так зазнался. Щёлкал младшую сестру по носу и норовил леща дать, как в детстве, невзирая на сёстрины успехи по профсоюзной линии. В начальниках Федька будто раздался в плечах, взял себе новое имя Ким – Комитет Интернациональной Молодежи – и завел привычку сидеть на столе. Родители косились, но не перечили, оказывая всяческое уважение сыну, в люди вышедшему, и гордясь им перед соседями. Тоня подождала, пока троица отойдёт подальше от барака, а сама рысцой понеслась в швейный клуб при заводской столовой. Нынче в их тесной клубной комнате за «Воробьихой» в Богородском читают лекцию по программе «Безбожник». Фабрика швецов делит клуб с рабочими завода «Красный богатырь». После лекции члены профсоюза будут решать вопрос, над какой церковью берут шефство. На повестке дня голосование по «чистке»: исключить из так называемых святых Николая Мирликийского и Серафима Саровского. Обоих по причине непролетарского происхождения.

Лавр метался по городу без видимой надобности. Дома не сиделось.

Стояли дни золотого листопада, и ни следа того первого снега, что покрыл рояль во дворе. Не выходило книжки читать, когда на тебя свалилась ответственность за двух сирот, двух женщин, две милых души.

Видно, как Вита изо всех сил старается казаться самостоятельной, взрослой. Приносит продуктовую карточку в общее пользование.

Липа карточку отоваривает. Выгадывая из скупых их запасов крохи и остатки, выменивает на недостающие продукты на рынке.

Вита ежедневно полгорода преодолевает для нахождения на бесполезной службе, отсиживаясь на формальных собраньях, выпускающих безумные резолюции.

Липа – девочка-подросток – стряпает, прибирается, таскается в непогоду на торжище.

Сам же он, войдя в «ярморочную» толпу, через пять минут перестает различать лица, голоса. Звуки и картинки сливаются в месиво орущих, копошащихся, вороватых, лукавых, потных сущностей, вожделеющих одного – обмана. По рынку таскаются разряженные крестьяне, отвратительные самодовольством, смешные в своём непонимании, как потешно выглядят. Идёт эдакая бабища, разодетая под купчиху, какую хаяла намедни, а сама нынче худшее повторение хулимого безвкусия, гротескная фигура: юбка из габардиновой занавески, шляпа с вуалью, нелепый веер в руке, а из-под подола онучи виднеются.

Обе женщины, проживающие с ним под одной крышей, тянут лямку свою без жалоб и сетований. А он, старший и сильный, изучает венецианские увражи и издания по клеймению амфорных черепиц из дедовой коллекции. Он, Лавр, живет историей и фантазией. А Вита и Липа – настоящей, жуткой действительностью. И выходит, будто он, старший и сильный, уклоняется, прячется в библиотеке. Изредка он приносит вырученное, случайный заработок. Хватается за домашние дела, старается помогать, и выходит у него хорошо и добротно. Но всё не то, не то. Мало и несостоятельно. И только милый дух, возникший в доме, нацеженная в окружающем холоде теплота, как дыхание в варежку, греет, даёт ощущение семьи и слегка облегчает его досаду собою.

Лавр по просьбе Евсикова-старшего сделал две ходки с возником, когда лазарет выписал профессору дрова на подступающую зиму. Дважды протащились туда-обратно на телеге от Сухаревой площади до Последнего переулка. Воз дров по нынешним временам – драгоценность, требующая охраны.

Присоединился к спасающему плантации Костику. Украдкой выкопали и, стараясь не повредить, вывезли в Сокольничью рощу гроздовник реликтовый и рацинию насекомоядную. Пересадили в парник на даче у коллеги Евса, подальше от глаз Уткина, расчищавшего посадки под гимнастическую площадку и занятия пролетариев спортом. Костик остался сильно раздосадован произволом Уткина, отдавшим приказ разорить «английский уголок» дендрария. Собирался устроить фронду.

После лазарета и фольварка навестил нового друга. На именины Анатолия выстругал жаворонка, прямо точно такого, как на Сорок мучеников пекут из теста – с глазками, клювиком, крылышками. Толик жаворонка посадил на полку над своей кроваткой возле китайской фарфоровой куколки с младенчиком, похоже самой дорогой вещи его ребячьей жизни.

От дома причта перебрался мостком на ту сторону, наведался в переплётную мастерскую Вашутина, надеясь на новый заказ. Но Платон Платонович, как всегда, мялся: «И то-то и то-то… Так вот так». И не давал окончательного ответа, оглаживая упругую бороду и шевеля пальцами, будто подсчитывая барыш или упущенную выгоду. Пришлось вернуться домой с двумя ананасами в счёт платы за прежнюю сделку и прескверным настроением.

Работы нет.

В кухне сгрузил иноземные фрукты, Липе будет с чем на рынок идти. И побрёл к Буфетовым за советом. Вроде при деле, а сердце мается, не то, не то, настоящего бы дела, с пользой. Только и мыслей, как прокормиться втроём, как облегчить жизнь девочкам. И надо серьезно поговорить с Витой о Липе. Нынче базар не самое безопасное место, а девчушка там пропадает с утренних сумерек до вечерних и, даже одеваясь в несколько плотных одежд, возвращается с помятыми боками.

В нынешнем присутствии Виты рядом с ним есть какая-то внезапная, необъяснимая, нечаянная радость. Наградные дни – когда тебе странно и хорошо, когда достаточно видеть и знать. И даже не глядя в её чудесные распахнутые миру и всему свету глаза, понимаешь, рядом с тобой существо необычное, женщина не простая, тонкая, особенная. Женщина – странное, непонятное крылатое чудо, диво дивное, с особой чувствительностью к боли чужой, к несправедливости. Красивая, и знает о том. И нарочно стремится не быть заметной, искренне считая себя обыкновенной. Напускает строгость и суровость, при врожденной женственности и мягкости. При доброте характера остается существом твёрдым, неколебимым в своих убеждениях. Её обаяние и яркая свобода слов, движений, поступков привлекают к ней людей, сохраняя неосознанность власти над ними. Она напрочь лишена самолюбия, лукавства, раздвоенности суждений, рисовки. Она слишком девственна и слишком наивна для нынешней фактической грубой жизни. Но доверчивость и наив не дают никому лёгкости принуждения и подчинения её себе. Чуть надавишь, перегнёшь, и улетит ведь, крылатая, упорхнёт. Милая, милая Вита, как хороша, до нежности в сердце, намеренная незаметность и обаяние скромности. Непременно надо выяснить её мнение по поводу Липы. И надо расспросить про Мушку, о ней не раз справлялся Евс – Чепуха-на-Чепухе.

В задумчивости свернул почему-то не вправо, к кладбищу, где притулился домишко протодиакона и куда направлялся, а левее, на тропинку к церкви. В храм вошёл впервые с возвращения в город. Окна тенями зашторивал сумрак. С лавки дёрнулся наперерез сторож, но распознав по виду своего, плюхнулся обратно на скамью, насупившись. Начиналась вечерняя будняя служба. Кое-где освещались лампадами образа и свечами напольные подсвечники – не ярко. Живой людской ручеёк быстро двигался у иконы «Предста Царица». Молящиеся по парам, без разбора на мужчин и женщин, клали по три земных поклона образу, потом разворачивались и друг к другу тоже в землю кланялись. За ними следующие, на подрушник и в пол. И так пока все прихожане не поклонятся, до последнего, по три раза. Возле кануна слёзный бабий голос тянул: «Моего Вавила, упокой, и Кирьяна моего, и Назара моего…».

Трудно молиться по-настоящему изнутри, не правилом, а молитвой сердечной. Трудно на задворках и на запятках нутра выискивать и возносить честные слова к Богу. Трудно отойти от базара жизни, гомонящего в тебе. Но монотонный голос чтеца и немигающие взоры наблюдающих глазниц с древних ликов заставляли забыть шум города, страхи, грубость житья, вражду, подталкивая вошедших на другой, высокий регистр мыслей и чувств, приподнимая человека на самую чуточку, какую он, может быть, за собою не чаял. Несколько часов службы и пения клироса истаяли, словно пять минут упоения. Кто же так поёт-то? Кто душу вынимает? И в конце на благословении мысль: как близко к нам Небо.

Перед глазами только ножки на кресту Христовом.

И испытующий взор настоятеля.

И счастливый зрачок протодиакона: пришел-таки, путаник.

На сегодняшнем собрании Вита снова села рядом с Бьянкой Романовной Таубе – старейшей преподавательницей словесности в институте, окрестившей ежевечерние сборища на кафедре синклитом. В левом глазу у той сверкало скепсисом пенсне, окуляр, как обзывала сама хозяйка, придававшее строгости добрейшему лицу. Житейская невинность и неподкупность Бьянки Романовны, бывшей суфражистки, отрёкшейся от эпатажа в силу возраста и подлости окружающего, стали притчей во языцах у педсостава. Но прежде благородные составляющие ныне повисли веригами на реноме обладательницы. Нынешнему времени претил слишком внимательный наивный взгляд через стеклышко и искренние, осуждающие «перекосы» институтских нововведений замечания. Но со старыми кадрами вынужденно считались, пока считались.

Вита, собираясь выслушать два-три вопроса и не вникая в повестку, намеревалась ускользнуть, едва объявят перекур. Весь день неостановимо тянуло домой. Домой, домой – как сладостно снова произносить, казалось, невозможное больше для неё слово. И пусть не в центре, пусть не в их квартире на Сретенке, а на окраине – в Алексеевой слободе теперь нашёлся кров, про который можно так думать – домой. Место, в какое ты веришь, как в вероятность счастья. Дом Лохвицких, загромождённый пополняемой обстановкой с аукционов, никогда не смог бы стать родным местом.

Квартира адвоката – гавань, в ожидании парома, чтобы переправиться с одного берега жизни на другой, сначала казалась тихой заводью. Со временем, как в качке от волны, нагоняемой проходящим пароходом, закачалось и положение Виты, поселившейся у чужих людей. И пугал даже не сам хозяин, адвокат, под бдительным присмотром супруги – m-me Лохвицкой – умудрившийся не пропустить ни одного смазливого личика в своём окружении и на замызганной лестнице парадного сделать предложение руки и сердца с переселением в меблированные комнаты Солодовникова. Скорее пугал сосед – обновленческий священник. Его музицирования с m-me Сиверс по-прежнему продолжались. Вита же ощущала постоянный шум в ушах, не дающий достигать мелодиям её души. Но при настойчивом ухаживании Вениамина Александровича и возвращении музыки в повседневность Вита постепенно оправилась. Руденский призывал возродиться во имя обновленческой революции. Вита возрождалась во имя будущей вечной жизни, помня: то самое обновление, та самая революция, принесли изничтожение семьи.

Логофет, близко наблюдающий за одинокой жизнью Виты, оставался неизменно галантен, внимателен и заботлив к подопечной. Встречал, провожал, налаживал быт и питание. Дарил цветы и духи. Всячески выказывал поведением приверженность куртуазности. Почти каждый раз свободная от института по утрам Вита приглашалась им на занятия музыкой. Пьесы и элегии Шуберта, Шопена, Гайдна на какое-то время умиротворяли девушку, создавая иллюзию связи с матерью. И Вита не сразу ощутила зависимость от утренних упражнений, где тело красивого мужчины в шёлковой чёрной рясе сосредотачивалось, напрягалось мышцами и сливалось с инструментом, становясь единым звучащим организмом. Под действием своих грёз не сразу заметила исчезновение с их общих музыкальных часов m-me Сиверс. По-прежнему видела лишь чуть согнутые вперёд плечи под шёлком, мускулистые, голые до локтя под широким распахом рукавов, руки с тонкими кистями и девичьими пальцами, проворно перебирающими клавиши, как коклюшки. Острый птичий профиль, полуоборот и погруженность в музыку не выдавали нетерпения музыканта, полной обращенности к единственной слушательнице, небескорыстия и пристрастий. Казалось, Руденский самозабвенно играл песнь Гондольера. Вита очнулась внезапно, прочитав тот взгляд, легко читаемый умной женщиной, когда на неё направляют хищное внимание: тебя присвоили. И выбор тут не за тобой. И счет идет на часы, на погибель или во спасение тебе. И хочется бежать.

Тут заметила, наконец, отсутствие концертмейстера.

Тут и шум в ушах исчез.

Тут возникла ненасытная адвокатша с платой за общую трубу.

Тут случилась встреча в Политехническом. Будто что-то гнало её дальше, дальше…

Столкновение и знакомство на диспуте, среди сотен людей, в гомоне, свисте, топоте – из ряда знакомств поворотных, каких не ждешь, поражающих и запоминающихся. И видишь синие глаза, не узнающие, ускользающие взглядом, мрачнеющие почти до черноты, достигнув первых рядов и сцены. Встреча – случайная закономерность? Разве силами человеческими возможно сотворить случайность?

Съехала бы она чуть раньше из Петроверигинского, отказалась бы, как много раз отказывалась, от контрамарок, и встреча с мальчиком из прошлого не состоялась. А ведь приглашение своего недавнего покровителя приняла, как последнее, что может принять от него перед намеченным бегством. Она ясно видела возмущение Вениамина Александровича, считающего не вскрытые флакончики с духами, оставленные у окна-полусферы, ждала обвинений в неблагодарности, но решилась исчезнуть из адвокатской квартиры, не определившись окончательно куда: в каморку Бьянки Романовны на Воронцовом поле или на дачу Дины в Сокольничей роще.

Руденский знал за собой умение влиять на сердца, знал о производимом впечатлении от роскошного вида в сочетании чёрного с золотым, как и об отсутствии соперников, пожелавших вступать с ним в дебаты в обычной жизни, не на сцене. Но бросалось в глаза, как потускнел Вениамин Александрович при виде Лавра, грузившего вещи в экипаж. Чуть резкая нота в голосе ответом на шутку юноши выдала Руденского, как при нападках. Но нападок не было. Лавр выделялся ростом, основательностью, ничуть не отступал на второй план в коротком разговоре, переброске парой фраз, с провожающим. Священник сверкал и золотился, парень светился матово, внутренней убеждённостью в правоте. Обычно священник владел разговором, тут же казался потерянным, секундами раздраженным, причём, без явного повода к конфликту. Лавр, перенося лёгонький скарб, больше будто и не замечал попа, ему открыто улыбалась, прятавшая в муфту беспокойные руки Вита. Оба мужчины слишком умны и почтительны, чтобы сварливо возмутиться, когда вроде бы ничего не произошло, на что можно было бы указать, в чём упрекнуть женщину. И нервное движение около губ, обострившийся до хищности птичий профиль Руденского, неприступное выражение отчётливо замкнувшегося лица, неподвижная фигура, словно древнего церковного сановника, подтверждали: вот-вот произойдет что-то нехорошее, неловкое. Вита поспешила распрощаться, и не дождавшись ответа, поднялась в экипаж. Теперь вспоминала, как точно тогда подметил Лавр, действительно, мраморный Логофет, действительно, будто не человек, а явление.

Не удивило, когда спустя две недели, священник поджидал её поздно вечером у института. Ешё на подходе, из-за входной двери Вита разобрала, кто именно справляется у привратницы про Неренцеву Вивею Викентьевну. Тотчас узнала голос с нотами вальяжности и самоупоения: даже привратницу необходимо обаять. И постаравшись сделать вид, мол, ничуть не растревожена, шагнула навстречу. Зря колыхалось сердце, ни обиды, ни тепла. Примирились по поводу внезапного отъезда, мило поговорили. Руденский провожал до самой слободки и выяснил новый адрес Виты.

– Что же не приходите на мои службы? Проповеди собирают столько публики… Или Вы всё наперепутье?

– Отчего же? Я вполне определенно решила. К своим вернулась, к старой вере.

– Это Вы не определились. Это Вы шаг назад сделали.

Два раза в неделю в спальне Виты появлялись цветы, раздобываемые, вероятно, сложными путями в советских трестах. Но даривший оставался невхож в дом, собственно, явно не выказывая к тому желания. Однажды Вита искренне сокрушалась по нехватке в своей жизни музыки. И вот спустя буквально пару-тройку дней рояль стоял во дворе частного владения Лантратовых. Музыка – это крепкая, объединяющая страсть. А другой случай – жаркий и жадный огонь с чёрной вонючей гарью клубами – подсказал Вениамину Александровичу, как можно узнавать происходящее за бирюзовыми портьерами. Так, внезапно, но очень кстати, появился третий жилец Большого дома в Алексеевой слободке – Найдёныш.

Вита с лёгким сердцем согласилась на просьбу Вениамина Александровича приютить сироту-«погорельца», прибившуюся к храму Петра и Павла. С первой минуты знакомства Вита находила общее в их судьбах – обе сироты. Девчушка оказалась шустрой, толковой, смышлёной настолько, что быстрее Виты и Лавра освоилась в их общежитии, уловила уязвимости старших и свой перевес. Не успели они опомниться, сосредоточившись на ласковом приёме и жалости к бедняжке, как обнаружили себя в умелых руках воспитанницы, имеющей завидную крестьянскую хватку и сметливость в вопросах ведения хозяйства. Липа, хоть и младше своих воспитателей лет на пять, быстрее их приспосабливалась к ежедневно обрушивающейся на домочадцев, всё безжалостнее и беспощаднее бьющей, действительности. Лавр и Вита между собой обсуждали: не кухарку себе наняли. И сами справятся, накормят себя и Найдёныша. Сходились в одном: девочку надо готовить к гимназии и образование её должно проходить не у прилавка.

Липу учили арифметике, письму и выправляли устную речь, хотя сама Липа утверждала, нынче на рынке столько кулютурных барышень, торгующих собственным скарбом, у каких не зазорно обучаться. Старшие и не заметили, как в лантратовском доме Липа исподволь подобрала под своё начало воду, самовар, печку, дрова, котёл, распорядок дня, завтраки, обеды, ужины, вечерние разговоры. Вита внушала девочке, что она не прислуга. Зазывала её в Зоосад или на выставку картин «передвижников». Липа не понимала, чего от неё хотят, дел по дому полно, а тут куда-то гонят. Девчушке прежде не доводилось жить в городском доме и нынешнее своё жильё и житьё она принимала, как наградные дни, рынок – как подарок. Липе объясняли, не стоит тащить в дом вместе с петрушкой и брюквой базарные россказни. Найдёныш упрямо держалась своего, выбирала момент. Например, заставала Виту врасплох, когда та переодевалась за ширмой и застревала в узком платье с поднятыми вверх руками или когда мыла волосы, попросив Липу полить ей воды. Вместе с потоком мыльной пены, в корыто, стоящее на табурете, лились новости и слухи. То про будочника-армянина, соперничавшего в торговле обувкой с храпоидолами-Шмидтами, то про квартхоза Супникова, харкающего кровью, но лающегося почище цепного пса с хозяевами отбираемого жилья, то про голубятника Ваньку Пупырь-Летит, бегающего под вечер в подвал к прачке-разводке. Иной раз прилетало столь невероятное, что Вита отказывалась верить в разум фигурантов очередного слуха и людей, их передающих. Якобы, венки с погоста собирают и снова продают в советском похоронном бюро, как новые, а в военных госпиталях раны красноармейцам затягивают лентами с кладбищенских венков. Липа тараторила, боясь не успеть, пока Вита не смоет мыло или не проденет руки в горловину платья, не выпрямится и не начнёт выговаривать за собирание сплетней и нашёптывание. Липа кротко выслушивала начёт, переводила дух и впопыхах договаривала: а прачка трезвого Ваньку принимает, а подшофе – гонит. Отходила в сторонку, ожидая, сейчас погонят и её. Но Вита хоть и журила, а понимала, девочка собирает всё подряд не из злобы или зависти, а из любопытства к окружающему в городе и по давней сельской привычке: «а у нас в Верее все так делали».

И, главное, с появлением Липы, непонятным образом оба дома, Большой и Малый, оставили мыши. В одночасье исчезли. Еще ночью привычно шуршали и возились. А наутро пропали, как не было. Липа оказалась спасением не только в быту да хозяйстве. Девочка-сирота узами, непонятными, не названными, связывала чужих между собою молодых людей, в такое тесное единение, что будучи и не названным, и неопределённым, давало радость жить, силу терпеть ужас, выносить боль, не терять веру. Липа давала такие чувства без натуги, не задумываясь о них и переживая лишь о завтраке да обеде долговязому и ледащей.

Дождаться перерыва на перекур не получилось; заседавшие сразу принялись курить, не прерывая дебатов. Отвлёкшись на свои раздумья, Вита с опозданием сообразила, прения идут по поводу зданий Бахрушинского приюта, что соседствуют территорией с Алексеевой насосной станцией. Нынешнее управление станции готовится к отъему у приютских двух каменных корпусов в пользу водонапорного узла. Институт должен оказать помощь сиротам, взять над ними шефство и воспрепятствовать захватническим планам. Кажется, впервые Вита проголосовала «за» и с лёгким сердцем. И Бьянка Романовна так же. Обе они, счастливые быстрым окончанием синклита, добровольно выдвинули свои кандидатуры на шефство института над приютом и защиту сиротского дома. Вита быстрее обычного бежала с трамвая в тёмные переулки, ведущие к церковной горке, домой, домой, с новостью для своих: она выходит на работу – воспитателем детской трудовой школы. Наконец-то, наконец-то, настоящее дело.

Темень стояла первородная, непроломная, кое-где приходилось идти на ощупь, по памяти. Хоть бы снег выпал. Улицы совсем исчезли, ни краёв, ни очертаний. Прежде также жутким казалось проходить ночью возле кладбищ, нынче всюду кладбище: ни фонаря, ни кострища, ни путника. Патрули большим числом в центре. На окраине возле любого проходного двора можно встретить ку-клукс-клан в холстах бученных или пьяного с револьвером – персонажей ежедневных разбойничьих историй. Шалые солдаты повсюду мародерничают, и с темнотою даже стреляют.

По пути домой, оставшись впервые за день одна, гнала страхи и гадала, за что свалилось на неё счастье, когда больше и не ждала. Зачем послан ей – замершей, замёрзшей и почти неживой – тот мальчик из прошлого. И вовсе не мальчик, но светловолосый, синеглазый юноша. Как с ним легко, он свободен и прост, без всяческого налёта напыщенности, без тени самодовольства, без позёрства, такого густого всечасно у Лохвицких и Руденского. Он житейски неопытен. Но у юноши умелые руки хозяина. Со стороны кажется, словно все вещи и предметы подчиняются ему. Он внимателен, но не назойлив. Он ласков, но не приторен. Он заботлив, но не требует благодарности. Он рыцарственен и, при том, слегка насмешлив, легкоостроумен. Иной раз кажется, глядит на всё критически и всё подвергает сомнению, но никогда не доходит его шутливость до гаерства или цинизма. Когда смотришь на него со стороны, а рядом с ним нет никого, он так пропорционален, что громадности его роста не замечаешь. Зато замечаешь цельную мужскую красоту, когда он колет щепу для разжигания печи или правит плотницкий инструмент. Смотрит на огонь, светлеет лицом, да темнеет взглядом, не по возрасту скорбным. Он тих, но не скучен. Задумывается о чудесной физической сложности мира, о таинственном и сверхъестественном. Серьёзно рассуждает об устройстве Вселенной, при том по-мальчишески увлечённо заражает своей вдохновенностью. Он верит, что можно не дать миру распасться. И тут же предлагает кротко и без сомнений принимать как утверждение: человек на всё в мире повлиять не может, но мир души своей поправить в силах. Иногда замыкается, уходит в себя, бережет внутри что-то своё, не допускает, отгораживается и тут лучше переждать. А как очнется, потеплеет, то раздаёт тепло своё поблизости всем, о ком забыл на время. Но знает ли он, какую нежность и робость вызывает в ней самой? Знает ли, как в моменты его печали слабеют её взметнувшиеся силы? Вот бы такого старшего брата. Милый, милый, брат. Вита сразу же себя оборвала: не лги. Не в братья ты бы желала его себе. Взошло его солнце в тебе, Вита, и встало в зените. Но о том невозможно сказать никому. И невозможно сказать себе. Потому что мёртвым любить нельзя. Потому что теперь любить – предать маму, папу и брата.

Перед Горбатым мостом из-под чёрной кущи вынырнула фигура со зловещей тенью. Вот оно. И отдать-то нечего. Разве серёжки? Но они мамины. До дома всего ничего, мост перейти. Мамочка! Дина, Мушка… И ничего не успела, ничего не успела. Как же так быстро? Отече Мира!

– Вита!

– Лавр?!

7

Мировая революция

Вита в который раз сбивалась с такта.

Пыталась ровно, хотя бы без сбоев, пусть не так одухотворенно, как мама, повторить «Тёмное пламя» Скрябина. Свет дня без яркого солнца торжествовал на дворе и высветлял квадрат окна в полумраке комнаты, как при выставленных рамах весною. Снова не дают электричества, вольтаж спадает до минимума. Дом второй день тонет во мраке: Георгиевская и Роушская станции намертво встали. Но дневного света, падающего на клавиши из двух угловых окон встык, вполне хватало. Тишина комнат вслушивалась в музыку и следовала то нарастающим, то слабеющим звукам рояля.

Липу ничем не удержать, та снова на базаре. Лавр, должно быть, ушёл спозаранку, в десятом часу выходного пробуждения Вита его не застала. И вот она дома одна. «Баринька» – как зовёт Лаврика их Найдёныш – чем-то заметно расстроен все дни, погружён в себя, не делится причиной частых отлучек. Единственное, чему рад – рассказам, с каким удовольствием Вита бегает третью неделю на службу в сиротский дом. Да, у неё наконец настоящее дело. Им с Бьянкой Романовной дали пробную смешанную группу восьмилеток в приюте имени Коминтерна, бывшем Бахрушинском. В остальных группах по-прежнему мальчики и девочки учатся раздельно. После эксперимента, вероятно, снова разделят и поручат ей мальчиков.

Вита никак не могла сосредоточиться на игре, «световая» поэма не давалась. Мысли уносились к последнему Рождеству, когда играла мама. Но насущное наступало на воспоминания. Неприятно даже беглое общение с комитетскими из Алексеевской насосной станции, тоже взявшими шефство над приютом имени Коминтерна вслед за Пединститутом.

Неприятен и скепсис Руденского, распекавшего её за переход с кафедры в сиротский дом. При том у Вениамина Александровича зло выдвинулась челюсть и даже заострённый подбородок перестал быть безвольным. Накануне он пригласил Виту в заведение «Красный петух», бывшее филипповское кафе «Питтореск», ещё раньше пассаж Сан-Галли. Властительной походкой вёл девушку по Кузнецкому мосту, по-хозяйски поддерживая за локоть. Под взглядом спутника девушке показалась тесна вся её одежда: и юбка в бёдрах и блуза в груди. Всё труднее ей стало бывать на людях с Вениамином Александровичем, и наедине всё труднее оставаться. Но тут как не согласиться, священник упредил о важной причине встречи. Снова приглашал на публичные дебаты, вскользь упомянул о сакральности «Живой церкви», делая ему одному понятные намёки.

В сущности, весь разговор свёлся к неодобрению поступления Виты на службу. Бывший пассаж Сан-Галли оправился от погрома московских заведений, принадлежавших немцам, и теперь слыл модной кофейней. После тишины Алексеевой слободки и Бахрушинского приюта, окруженного подлеском Сокольничей рощи, тут показалось неуютно. На девушку и священника в облачении оглядывались посетители. Но в их взглядах Вита не находила изумления, разве что мимолётное любопытство. Кажется, Руденский слыл здесь завсегдатаем и появление церковного сановника в питейном заведении ни у кого не вызывало неприятия. Руденский долго препирался с официантом по поводу заказа, капризничал, тщеславился узнаванием. В его манерах всё более явно стала проявляться какая-то «липкость». Вениамин Александрович входил в пору расцвета своей карьеры, но заметно мельчал в глазах Виты Неренцевой. Что осталось от Великого Логофета, оказалось хуже прежнего величия. Отношения Руденского и Лавра никак не выстраивались, обострялись день ото дня, а потом накал спал. Раньше разобщение расстраивало Виту, она считала себя причиной раздоров, несходства двух интересных ей мужчин. Со временем поняла, не столько она причиною.

Руденский не напрашивается на приглашение в дом. Погорячившись, отступает. Но отступление не походило на охлаждение, скорее, на некий манёвр. В переменчивой речи, от отчитывания до вкрадчивости, в манерности, вечном поиске зеркал, приторности и елейности, читалось, что он ведёт какую-то интригу. Можно ожидать грозных событий, хорошенько не понимая, какую форму они примут, какую цель и смысл внесут. И здесь, вероятно, лучшей защитой стала бы дистанция. Девушка постаралась свернуть разговор и решительно попрощалась, оставив недопитым чай, не съеденным пирожное «Мокко» и своего визави, не успевшим сообщить о рукоположении в сан епископа.

Да и директор приюта Борис Борисыч Несмеянов, в разговорах персонала просто дир, не поддержал её порыва. Он настороженно встретил их с Бьянкой Романовной: службистку с кафедры и «раскольницу». Принимая новеньких в штат дир задавал вопросы о принадлежности к партии большевиков, вероисповедании, замужестве, вредных привычках. Виту сразу же упредил: никакой отдельной посуды, никаких отдельных полотенец, всё на общих правах с прочим персоналом советской трудовой школы. Вита, несколько уязвлённая не то чтобы приёмом, а, скорее, предвзятым отношением к человеку «старой веры», в споры вступать не стала, заложив себе целью доказать Несмеянову напрасность обособления и ошибочность его понимания староверческих традиций. Борис Борисыч же пророчествовал: обе «институтские» продержатся здесь месяц-полтора, а к Святкам или Масленице сбегут. Вита прекратила ненужный дебат, в самом деле, не пари же держать. Пока она приглядывалась к коллективу, порядкам и самому директору. И по первому впечатлению не смогла составить портрет Несмеянова. Хотя чем-то он отдалённо напоминал ей чеховского Дымова. И если бы не сами дети, сиротские стриженые макушистые головёнки, не снести бы сомнений вкупе с тяжкой работой. Здесь нужна любовь, не насилие революций. Свое горе всё затмило. И вот ты среди тех, кому хуже тебя. Разве не все теперь несчастны? Нет, не все. И почему, счастливых не найти. Счастливые тут же ходят, в кожаном. И нынешняя угроза лысым головёнкам теперь зовётся одним словом – большевик.

Вита снова сбилась с такта.

В сердцах громко закрыла крышку рояля. И тут же различила звонок с крыльца. Досада разом улетучилась. Липа так быстро сроду не возвращалась с рынка, значит, вернулся Лавр.

Низкие каблучки домашних суконных штиблет чечёточно-радостно простучали по дощатым полам веранды. Дома она носила свободную одежду: юбку с запахом и холщовую сорочку по крою матросской блузы – с отложным воротником по плечам. На службу же надевала строгий английский костюм: узкую юбку и короткий английский пиджачок поверх белой левантиновой блузы.

Через прорезь для писем слабый луч неяркого дня разрезал тень перед дверью на нижнюю и верхнюю полосы. Вита отодвинула щеколду и отворила половинку двери без прорези. Сощурилась на свету. Перед ней на крыльце стоял мальчик с пухлыми щеками, в кожаном плаще не по росту, с подтёками до самых запыленных сапог, и в фуражке, наезжающей на уши. Два человека – открывший и постучавший – недоумённо вглядывались друг в друга, ожидая увидеть кого-то другого.

– Ты, что ль, играла? – мальчик покачивал головой в разные стороны, как бы пытаясь с одного или другого боку заглянуть девушке под подол.

Вита отступила на шаг и юбку на бёдрах одёрнула к низу. Парнишка принял отступление за приглашение войти. Шагнул, но на порожке замешкался, втаскивая одною рукою за горловину мешок-рогожку. Мешок застрял в узком дверном проёме. Мальчик ловко дёрнул и мешок справился с хребтом, перевалив за порог. Притулил по-хозяйски мешок в угол и деловито прошел вперед по веранде, но на повороте остановился и оглянулся на застывшую в дверях девушку.