
Полная версия:
Чук и Гек (сборник)
– Так ведь это же арифметика, Васька.
– Ну и что ж, что арифметика? Всё равно мало. Я три, а он десять. У меня на удилище поплавок настоящий, а у тебя пробка, да и удилище-то у тебя кривое…
– Кривое? Вот так сказал! Отчего же это оно кривое? Просто скривилось немного, так я его уже давно выпрямил. Ну ладно, я поймал десять рыб, а ты семь.
– Почему же это я семь?
– Как почему? Ну, не клюёт больше, вот и всё.
– У меня не клюёт, а у тебя почему-то клюёт? Очень какая-то дурацкая арифметика.
– Экий ты, право! – вздохнул Петька. – Ну, пускай я десять рыб поймал и ты десять. Сколько всего будет?
– А много, пожалуй, будет, – ответил, подумав, Васька.
– «Много»! Разве так считают? Двадцать будет, вот сколько. Я теперь каждый день к Ивану Михайловичу ходить буду, он меня и арифметике научит, и писать научит. А то что! Школы нет, так неучёным дураком сидеть, что ли…
Обиделся Васька:
– Когда ты, Петька, за грушами лазил да упал и руку свихнул, то я тебе домой из лесу свежих орехов принёс, да две железные гайки, да живого ежа. А когда у меня горло заболело, то ты без меня живо к Ивану Михайловичу пристроился. Ты, значит, будешь учёный, а я просто так? А ещё товарищ…
Почувствовал Петька, что Васька правду говорит и про орехи, и про ежа. Покраснел он, отвернулся и замолчал. Так помолчали они, постояли. И хотели уже разойтись поссорившись. Да только вечер был уж очень хороший, тёплый.
И весна была близко, и на улице маленькие ребятки дружно плясали возле рыхлой снежной бабы…
– Давай ребятишкам из санок поезд сделаем, – неожиданно предложил Петька. – Я буду паровозом, ты – машинистом, а они – пассажирами. А завтра пойдём вместе к Ивану Михайловичу и попросим. Он добрый, он и тебя тоже научит. Хорошо, Васька?
– Ещё бы плохо!
Так и не поссорились ребята, а ещё крепче подружились. Весь вечер играли и катались с маленькими. А утром отправились вместе к доброму человеку, к Ивану Михайловичу.
2Васька с Петькой шли на урок. Вредный Серёжка выскочил из-за калитки и заорал:
– Эй, Васька! А ну-ка сосчитай. Сначала я тебя три раза по шее стукну, а потом ещё пять, сколько это всего будет?
– Пойдём, Петька, поколотим его, – предложил обидевшийся Васька. – Ты один раз стукнешь, да я один раз. Вдвоём мы справимся. Стукнем по разу, да и пойдём.
– А потом он нас поодиночке поймает да вздует, – ответил более осторожный Петька.
– А мы не будем поодиночке, мы будем всегда вместе. Ты вместе, и я вместе. Давай, Петька, стукнем по разу, да и пойдём.
– Не надо, – отказался Петька. – А то во время драки книжки изорвать можно. Лето будет, тогда мы ему зададим. И чтоб не дразнился, и чтоб из нашей нырётки рыбы не вытаскивал.
– Всё равно будет вытаскивать! – вздохнул Васька.
– Не будет. Мы в такое место нырётку закинем, что он никак не найдёт.
– Найдёт, – уныло возразил Васька. – Он хитрый, да и «кошка»[10] у него хитрая, острая.
– Что ж, что хитрый! Мы и сами теперь хитрые. Тебе уже восемь лет, и мне восемь – значит, вдвоём нам сколько?
– Шестнадцать, – сосчитал Васька.
– Ну вот, нам шестнадцать, а ему девять. Значит, мы хитрее.
– Почему же шестнадцать хитрей, чем девять? – удивился Васька.
– Обязательно хитрей. Чем человек старей, тем он хитрей. Возьми-ка ты Павлика Припрыгина. Ему четыре года, – какая же у него хитрость? У него что хочешь выпросить или стянуть можно. А возьми-ка ты хуторского Данилу Егоровича. Ему пятьдесят лет, и хитрей его не найдёшь. На него налогу двести пудов[11] наложили, а он поставил мужикам водки, они ему спьяна-то какую-то бумагу и подписали. Пошёл он с этой бумагой в район, ему полтораста пудов и скостили…
– А люди не так говорят, – перебил Васька. – Люди говорят, что он хитрый не оттого, что старый, а оттого, что кулак. Как по-твоему, Петька, что это такое кулак? Почему один человек – как человек, а другой человек – как кулак?
– Богатый, вот и кулак. Ты вот бедный, так ты и не кулак. А Данила Егорович – кулак.
– Почему же это я бедный? – удивился Васька. – У нас батька сто двенадцать рублей получает. У нас поросёнок есть, да коза, да четыре курицы. Какие же мы бедные? У нас отец рабочий человек, а не какой-нибудь вроде пропащего Епифана, который христа-ради побирается.
– Ну, пусть ты не бедный. Так у тебя отец сам работает, и у меня сам, и у всех сам. А у Данилы Егоровича на огороде летом четыре девки работали, да ещё какой-то племянник приезжал, да ещё какой-то будто бы свояк[12], да пьяный Ермолай сад сторожить нанимался. Помнишь, как тебя Ермолай крапивой отжучил, когда мы за яблоками лазили? Ух, и орал ты тогда! А я сижу в кустах и думаю: вот здорово Васька орёт – не иначе как Ермолай его крапивой жучит.
– Ты-то хорош, – нахмурился Васька. – Сам убежал, а меня оставил.
– Неужели дожидаться? – хладнокровно ответил Петька. – Я, брат, через забор, как тигр, перескочил. Он, Ермолай, успел меня всего только два раза хворостиной по спине протянуть. А ты копался, как индюк, вот тебе и попало.
Давно когда-то Иван Михайлович был машинистом. До революции он был машинистом на простом паровозе. А когда пришла революция и началась гражданская война, то с простого паровоза перешёл Иван Михайлович на бронированный.
Петька и Васька много разных паровозов видели. Знали они и паровоз системы «С» – высокий, лёгкий, быстрый, тот, что носится со скорым поездом в далёкую страну – Сибирь. Видали они и огромные трёхцилиндровые паровозы «М» – те, что могли тянуть тяжёлые, длинные составы на крутые подъёмы, и неуклюжие маневровые «О», у которых и весь путь-то только от входного семафора до выходного. Всякие паровозы видали ребята. Но вот такого паровоза, какой был на фотографии у Ивана Михайловича, они не видали ещё никогда. И паровоза такого не видали и вагонов не видали тоже.
Трубы нет. Колёс не видно. Тяжёлые стальные окна у паровоза закрыты наглухо. Вместо окон узкие продольные щели, из которых торчат пулемёты. Крыши нет. Вместо крыши низкие круглые башни, и из тех башен выдвинулись тяжёлые жерла артиллерийских орудий.
И ничего у бронепоезда не блестит: нет ни начищенных жёлтых ручек, ни яркой окраски, ни светлых стёкол. Весь бронепоезд, тяжёлый, широкий, как будто бы прижавшийся к рельсам, выкрашен в серо-зелёный цвет.
И никого не видно: ни машиниста, ни кондуктора с фонарями, ни главного со свистком.
Где-то там, внутри, за щитом, за стальной обшивкой, возле массивных рычагов, возле пулемётов, возле орудий, насторожившись, притаились красноармейцы, но всё это закрыто, всё спрятано, всё молчит.
Молчит до поры до времени. Но вот прокрадётся без гудков, без свистков бронепоезд ночью туда, где близок враг, или вырвется на поле, туда, где идёт тяжёлый бой красных с белыми. Ах, как резанут тогда из тёмных щелей гибельные пулемёты! Ух, как грохнут тогда из поворачивающихся башен залпы проснувшихся могучих орудий!
И вот однажды в бою ударил в упор очень тяжёлый снаряд по бронированному поезду. Прорвал снаряд обшивку и осколками оторвал руку военному машинисту Ивану Михайловичу.
С той поры Иван Михайлович уже не машинист. Получает он пенсию и живёт в городе у старшего сына – токаря в паровозных мастерских. А на разъезд он приезжает в гости к своей сестре. Есть такие люди, которые поговаривают, что Ивану Михайловичу не только оторвало руку, но и зашибло снарядом голову, и что от этого он немного… ну, как бы сказать, не то что больной, а так, странный какой-то.
Однако ни Петька, ни Васька таким зловредным людям нисколько не верили, потому что Иван Михайлович был очень хороший человек. Одно только: курил Иван Михайлович уж очень много, да чуть-чуть вздрагивали у него густые брови, когда рассказывал он что-нибудь интересное про прежние года, про тяжёлые войны, про то, как их белые начали да как их красные окончили.
А весна прорвалась как-то сразу. Что ни ночь – то тёплый дождик, что ни день – то яркое солнце. Снег таял быстро, как куски масла на сковороде.
Хлынули ручьи, взломало на Тихой речке лёд, распушилась верба, прилетели грачи и скворцы. И всё это разом. Пошёл всего десятый день, как нагрянула весна, а снегу уже нисколько, и грязь на дороге подсохла.
Вот однажды после урока, когда хотели ребята бежать на речку, чтобы посмотреть, намного ли спала вода, Иван Михайлович попросил:
– А что, ребята, не сбегаете ли в Алёшино? Мне бы Егору Михайлову записку передать надо. Отнесите ему доверенность с запиской. Он за меня в городе пенсию получит и сюда привезёт.
– Мы сбегаем, – живо ответил Васька. – Мы очень даже быстро сбегаем, прямо как кавалерия.
– Мы знаем Егора, – подтвердил Петька. – Это тот Егор, который председатель? У него ребята есть: Пашка да Машка. Мы в прошлом году с его ребятами в лесу малину собирали. Мы по целому лукошку набрали, а они – чуть на донышке, потому что малы ещё и никак вперёд нас не поспеют.
– Вот к нему и сбегайте, – сказал Иван Михайлович. – Мы с ним старые друзья. Когда я на броневике машинистом был, он, Егор, ещё молодой тогда парнишка, кочегаром у меня работал. Когда прорвало снарядом обшивку и отхватило мне осколком руку, мы вместе были. После взрыва я ещё минуту-другую в памяти оставался. Ну, думаю, пропало дело. Парнишка ещё несмышлёный, машину почти не знает. Один остался на паровозе. Разобьёт он и погубит весь броневик. Двинулся я, чтобы задний ход дать и машину из боя вывести. А в это время от командира сигнал: «Полный вперёд!» Оттолкнул меня Егор в угол на кучу обтирочной пакли, а сам как рванётся к рычагу: «Есть полный ход вперёд!» Тут закрыл я глаза и думаю: «Ну, пропал броневик».
Очнулся, слышу – тихо. Бой окончился. Глянул – рука у меня рубахой перевязана. А сам Егорка полуголый… Весь мокрый, губы запеклись, на теле – ожоги. Стоит он и шатается – вот-вот упадёт. Целых два часа один в бою машиной управлял. И за кочегара, и за машиниста, и со мной возился за лекаря…
Брови Ивана Михайловича вздрогнули, он замолчал и покачал головой, то ли над чем задумавшись, то ли что-то припоминая. А ребятишки молча стояли, ожидая, не расскажет ли Иван Михайлович ещё чего-нибудь, и удивлялись очень, что Пашкин и Машкин отец, Егор, оказался таким героем, потому что он вовсе не был похож на тех героев, которых видели ребята на картинках, висевших в красном уголке на разъезде. Те герои рослые, и лица у них гордые, а в руках у них красные знамёна или сверкающие сабли. А Пашкин да Машкин отец был невысокий, лицо у него было в веснушках, глаза узкие, прищуренные. Носил он простую чёрную рубаху и серую клетчатую кепку. Одно только, что упрямый был и если уж что заладит, то так и не отстанет, пока своего не добьётся.
Об этом ребята и в Алёшине от мужиков слышали, и на разъезде слышали тоже.
Иван Михайлович написал записку, дал ребятам по лепёшке, чтобы в дороге не проголодались. И Васька с Петькой, сломав по хлыстику из налившегося соком ракитника, подхлёстывая себя по ногам, дружным галопом понеслись под горку.
3Проезжей дорогой в Алёшино – девять километров, а прямой тропкой – всего пять.
Возле Тихой речки начинается густой лес. Этот лес без конца-края тянется куда-то очень далеко. В том лесу – озёра, в которых водятся крупные, блестящие, как начищенная медь, караси, но туда ребята не ходят: далеко, да и заблудиться в болоте нетрудно. В том лесу много малины, грибов, орешника. В крутых оврагах, по руслу которых бежит из болота Тихая речка, по прямым скатам из ярко-красной глины водятся в норах ласточки. В кустарниках прячутся ежи, зайцы и другие безобидные зверюшки. Но дальше, за озёрами, в верховьях реки Синявки, куда зимой уезжают мужики рубить для сплава строевой лес, встречали лесорубы волков и однажды наткнулись на старого, облезлого медведя.
Вот какой замечательный лес широко раскинулся в тех краях, где жили Петька и Васька!
И по этому, то по весёлому, то по угрюмому лесу с пригорка на пригорок, через ложбинки, через жёрдочки поперёк ручьёв бодро бежали ближней тропкой посланные в Алёшино ребята.
Там, где тропка выходила на проезжую дорогу, в одном километре от Алёшина, стоял хутор богатого мужика Данилы Егоровича.
Здесь запыхавшиеся ребятишки остановились у колодца напиться.
Данила Егорович, который тут же поил двух сытых коней, спросил у ребят, откуда они да зачем бегут в Алёшино. И ребята охотно рассказали ему, кто они такие и какое у них в Алёшине дело до председателя Егора Михайлова.
Они поговорили бы с Данилой Егоровичем и подольше, потому что им было любопытно посмотреть на такого человека, про которого люди поговаривают, что он кулак, но тут они увидели, что со двора выходят к Даниле Егоровичу три алёшинских крестьянина, а позади них идёт хмурый и злой, вероятно с похмелья, Ермолай. Заметив Ермолая, того самого, который отжучил однажды Ваську крапивой, ребята двинулись от колодца рысью и вскоре очутились в Алёшине, на площади, где собрался народ для какого-то митинга.
Но ребята, не задерживаясь, побежали дальше, на окраину, решив на обратном пути от Егора Михайлова разузнать, почему народ и что это такое интересное затевается.
Однако дома у Егора они застали только его ребятишек – Пашку да Машку. Это были шестилетние близнецы, очень дружные между собой и очень похожие друг на друга.
Как и всегда, они играли вместе. Пашка строгал какие-то чурочки и планочки, а Машка мастерила из них на песке, как показалось ребятам, не то дом, не то колодец.
Впрочем, Машка объяснила им, что это не дом и не колодец, а сначала был трактор, теперь же будет аэроплан.
– Эх, вы! – сказал Васька, бесцеремонно тыкая в аэроплан ракитовым хлыстиком. – Эх, вы, глупый народ! Разве аэропланы из щепок делают? Их делают совсем из другого. Где ваш отец?
– Отец на собрание пошёл, – добродушно улыбаясь, ответил нисколько не обидевшийся Пашка.
– Он на собрание пошёл, – поднимая на ребят голубые, чуть-чуть удивлённые глаза, подтвердила Машка.
– Он пошёл, а дома только бабка лежит на печи и ругается, – добавил Пашка.
– А бабка лежит и ругается, – пояснила Машка. – И когда папанька уходил, она тоже ругалась. Чтобы, говорит, ты сквозь землю провалился со своим колхозом.
И Машка обеспокоенно посмотрела в ту сторону, где стояла изба и где лежала недобрая бабка, которая хотела, чтобы отец провалился сквозь землю.
– Он не провалится, – успокоил её Васька. – Куда же он провалится? Ну, топни сама ногами о землю, и ты, Пашка, тоже топни. Да сильней топайте! Ну вот, не провалились? А ну, ещё покрепче топайте!
И, заставив несмышлёных Пашку и Машку усердно топать, пока те не запыхались, довольные своей озорной выдумкой ребятишки отправились на площадь, где уже давно началось неспокойное собрание.
– Вот так дела! – сказал Петька, после того как потолкались они среди собравшегося народа.
– Интересные дела, – согласился Васька, усаживаясь на край толстого, пахнувшего смолою бревна и доставая из-за пазухи кусок лепёшки.
– Ты куда было пропал, Васька?
– Напиться бегал. И что это так разошлись мужики? Только и слышно: колхоз да колхоз. Одни ругают колхоз, другие говорят, что без колхоза никак нельзя. Мальчишки и то схватываются. Ты знаешь Федьку Галкина? Ну, рябой такой.
– Знаю.
– Так вот. Я пить бегал и видел, как он сейчас с каким-то рыжим подрался. Тот, рыжий, выскочил, да и запел: «Федька-колхоз – поросячий нос». А Федька рассердился на такое пение, и началась у них драка. Я уж тебя крикнуть хотел, чтобы ты посмотрел, как они дерутся. Да тут какая-то горбатая бабка гусей гнала и обоих мальчишек хворостиной огрела – ну, они и разбежались:
Васька посмотрел на солнце и забеспокоился.
– Пойдём, Петька, отдадим записку. Пока добежим домой, уж вечер будет. Как бы не попало дома.
Проталкиваясь через толпу, увёртливые ребята добрались до груды брёвен, возле которых за столом сидел Егор Михайлов.
Пока приезжий человек, забравшись на брёвна, объяснял крестьянам, какая выгода идти в колхоз, Егор негромко, но настойчиво убеждал в чём-то наклонившихся к нему двух членов сельсовета. Те покачивали головами, а Егор, по-видимому сердитый на них за их нерешительность, ещё упорней доказывал им что-то вполголоса, стыдил их.
Когда озабоченные члены сельсовета отошли от Егора, Петька молча сунул ему доверенность и записку. Егор развернул бумажку, но не успел прочитать, потому что на сваленные брёвна влез новый человек, и в этом человеке ребята узнали одного из тех мужиков, с которыми они встретились у колодца на хуторе Данилы Егоровича. Мужик говорил, что колхоз – это, конечно, дело новое и что сразу всем в колхоз соваться нечего. Записались сейчас в колхоз десять хозяйств, ну и пусть работают. Ежели у них пойдёт дело, то и другим вступить не поздно будет, а если дело не пойдёт, тогда, значит, в колхоз идти нет расчёта и нужно работать по-старому.
Он говорил долго, и пока он говорил, Егор Михайлов всё ещё держал развёрнутую записку не читая. Он щурил узкие рассерженные глаза и, насторожившись, внимательно вглядывался в лица слушающих крестьян.
– Подкулачник![13] – с ненавистью сказал он, теребя пальцами сунутую ему записку.
Тогда Васька, опасаясь, как бы Егор нечаянно не скомкал доверенность Ивана Михайловича, тихонько дёрнул председателя за рукав:
– Дяденька Егор, прочти, пожалуйста. А то нам домой бежать надо.
Егор быстро прочитал записку и сказал ребятам, что всё сделает, что в город он поедет как раз через неделю, а до тех пор обязательно сам зайдёт к Ивану Михайловичу. Он хотел ещё что-то добавить, но тут мужик окончил свою речь, и Егор, сжимая в руке свою клетчатую кепку, вскочил на брёвна и начал говорить быстро и резко.
А ребята, выбравшись из толпы, помчались по дороге на разъезд.
Пробегая мимо хутора, они не заметили ни Ермолая, ни свояка, ни племянника, ни хозяйки – должно быть, все были на собрании. Но сам Данила Егорович был дома. Он сидел на крыльце, курил старую, кривую трубку, на которой была вырезана чья-то смеющаяся рожа, и казалось, что он был единственным человеком в Алёшине, которого не смущало, не радовало и не задевало новое слово – колхоз.
Пробегая берегом Тихой речки через кусты, ребята услышали всплеск, как будто кто-то бросил в воду тяжёлый камень.
Осторожно подкравшись, они увидели Серёжку, который стоял на берегу и смотрел туда, откуда по воде расплывались ровные круги.
– Нырётку забросил, – догадались ребята и, хитро переглянувшись, тихонько поползли назад, запоминая на ходу это место.
Они выбрались на тропку и, обрадованные необыкновенной удачей, ещё быстрее припустились к дому, тем более что слышно было, как загрохотало по лесу эхо от скорого поезда: значит, было уже пять часов. Значит, Васькин отец, свернув зелёный флаг, входил уже в дом, а Васькина мать уже доставала из печи горячий обеденный горшок.
Дома тоже зашёл разговор про колхоз. А разговор начался с того, что мать, уже целый год откладывавшая деньги на покупку коровы, ещё с зимы присмотрела у Данилы Егоровича годовалую тёлку и к лету надеялась выкупить её и пустить в стадо. Теперь же, прослышав про то, что в колхоз будут принимать только тех, кто перед вступлением не будет резать или продавать на сторону скотину, мать забеспокоилась о том, что, вступая в колхоз, Данила Егорович отведёт туда тёлку, и тогда ищи другую, а где её такую найдёшь?
Но отец был человек толковый, он читал каждый день железнодорожную газету «Гудок» и понимал, что к чему идёт.
Он засмеялся над матерью и объяснил ей, что Данилу Егоровича ни с тёлкой, ни без тёлки к колхозу и на сто шагов подпускать не полагается, потому что он кулак. А колхозы – они на то и создаются, чтобы можно было жить без кулаков. И что когда в колхоз войдёт всё село, тогда и Даниле Егоровичу, и мельнику Петунину, и Семёну Загребину придёт крышка, то есть рушатся все их кулацкие хозяйства.
Однако мать напомнила о том, как с Данилы Егоровича в прошлом году списали полтораста пудов налога, как его побаиваются мужики и как почему-то всё выходит так, как ему нужно. И она сильно усомнилась в том, чтобы хозяйство у Данилы Егоровича рушилось, а даже, наоборот, высказала опасение, как бы не рушился сам колхоз, потому что Алёшино – деревня глухая, кругом лес да болота, научиться по-колхозному работать не у кого и помощи от соседей ждать нечего.
Отец покраснел и сказал, что с налогом – это дело тёмное и не иначе как Данила Егорович кому-то очки втёр да кого-то обжулил, а ему не каждый раз пройдёт, и что за такие дела недолго попасть куда следует. Но заодно он обругал и тех дураков из сельсовета, которым Данила Егорович скрутил голову, и сказал, что если бы это случилось теперь, когда председателем Егор Михайлов, то при нём такого безобразия не получилось бы.
Пока отец с матерью спорили, Васька съел два куска мяса, тарелку щей и будто бы нечаянно запихал в рот большой кусок сахару из сахарницы, которую мать поставила на стол, потому что отец сразу же после обеда любил выпить стакан-другой чаю. Однако мать, не поверив в то, что он это сделал нечаянно, турнула его из-за стола, и он, захныкав больше по обычаю, чем от обиды, полез на тёплую печку к рыжему коту Ивану Ивановичу и, по обыкновению, очень скоро задремал.
То ли ему это приснилось, то ли он правда слышал сквозь дрёму, а только ему показалось, что отец рассказывал про какой-то новый завод, про какие-то постройки, про каких-то людей, которые ходят и чего-то ищут по оврагам и по лесу, и будто бы мать всё удивлялась, всё не верила, всё ахала да охала.
Потом, когда мать стащила его с печки, раздела и положила спать на лежанку, ему приснился настоящий сон: будто бы в лесу горит очень много огней, будто бы по Тихой речке плывёт большой, как в синих морях, пароход и ещё будто бы на том пароходе уплывает он с товарищем Петькой в очень далёкие и очень прекрасные страны…
4Дней через пять после того, как ребята бегали в Алёшино, после обеда, они украдкой направились к Тихой речке, чтобы посмотреть, не попалась ли в их нырётку рыба.
Добравшись до укромного места, они долго шарили по дну «кошкой», то есть маленьким якорем из выгнутых гвоздей. Чуть не оборвали бечёвку, зацепивши крючьями за тяжёлую корягу. Вытащили на берег целую кучу скользких, пахнувших тиной водорослей. Однако нырётки не было.
– Её Серёжка утащил! – захныкал Васька. – Я тебе говорил, что он нас выследит. Вот он и выследил. Я тебе говорил: давай на другое место закинем, а ты не хотел.
– Так ведь это и есть уже другое место, – рассердился Петька. – Ты же сам это место выбрал, а теперь всё на меня сваливаешь. Да не хныкай ты, пожалуйста. Мне и самому жалко, а я не хныкаю.
Васька притих, но ненадолго.
А Петька предложил:
– Помнишь, когда мы в Алёшино бежали, то Серёжку у речки возле обгорелого дуба видели? Пойдём туда да пошарим. Может быть, его нырётку вытащим. Он – нашу, а мы – его. Пойдём, Васька. Да не хныкай ты, пожалуйста, – такой здоровый и толстый, а хныкает. Почему я никогда не хныкаю? Помнишь, когда меня сразу три пчелы за босую ногу ухватили, и то я не хныкал.
– Вот так не хныкал! – насупившись, ответил Васька. – Как заревел тогда, я даже лукошко с земляникой с перепугу выронил.
– Ничего не заревел. Ревут – это когда слёзы катятся, а я просто заорал, потому что испугался, да и больно. Поорал три секунды и перестал. А вовсе нисколько не ревел и не хныкал. Бежим, Васька!
Добравшись до берега, что возле обгорелого дуба, они долго обшаривали дно.
Возились-возились, устали, забрызгались, но ни своей, ни Серёжкиной нырётки не нашли. Тогда, огорчённые, они уселись на бугорок под кустом распускающейся вербы и, посоветовавшись, решили с завтрашнего же дня начать за Серёжкой хитрую слежку, чтобы найти то место, куда он ходит перекидывать обе нырётки.
Чьи-то шаги, правда еще далёкие, заставили ребятишек насторожиться, и они проворно нырнули в гущу куста.
Однако это был не Серёжка. По тропке из Алёшина неторопливо шли двое крестьян. Один – незнакомый и, кажется, нездешний. Другой – дядя Серафим, небогатый алёшинский мужик, на которого часто валились всякие несчастья: то у него лошадь околела, то у него рожь кони вытоптали, то у него крыша сарая обвалилась и задавила поросёнка да гусёнка. И так каждый год что-нибудь с дядей Серафимом случалось.
Был он крепко трудящимся, но неудачливым и запуганным неудачами мужиком.
Дядя Серафим нёс на разъезд рыжие охотничьи сапоги, на которые он накладывал заплаты за два целковых, обещанных ему Васькиным отцом.
Оба мужика шли и ругали Данилу Егоровича. Ругал его тот, который был незнакомый, не алёшинский, а дядя Серафим слушал и уныло поддакивал.
За что незнакомый ругал Данилу Егоровича, этого ребята толком не поняли. Выходило как-то так, что Данила Егорович что-то купил у мужика по дешёвой цене и обещал мужику уступить в долг три мешка овса, а когда мужик приехал, то Данила Егорович заломил такую цену, какой и в городе-то на базаре нет, и говорил, что это ещё божеская цена, потому что к севу овёс поднимется ещё вполовину.



