
Полная версия:
Утешение временем. Как сберечь тепло воспоминаний и снова открыть свое сердце
«Мы рассказываем себе истории, чтобы жить», – писала Джоан Дидион в 1968 году в эссе «Белый альбом», благодаря которому получила признание как самобытный голос в протестующем хоре американских интеллектуалов. Более сорока лет спустя 78-летняя Дидион рассказывает истории, чтобы выжить – или, наверное, лучше сказать – чтобы вынести выживание. Она потеряла мужа и дочь, почти одновременно. И вот она пишет, чтобы противостоять забвению и памяти, смерти и страху. Она больна, она стареет в одиночестве. Становится все тоньше, все меньше, все неувереннее. Остается только честность. Безжалостный контраст поиска дома в течение всей жизни во всей ее временности. Писательница Антье Равик Штрубель, которая многие годы переводит и почитает Джоан Дидион, однажды назвала ее «наблюдательницей реальности».
Мы рассказываем себе истории, чтобы жить. Мы нуждаемся в историях, чтобы понять жизнь. Наверное, и тебе я должна рассказать историю.
Ты сказала, расскажи об этом, как это было и что это сделало с вами, что это сделало с тобой. Если я должна рассказать об «этом», значит, я должна рассказать и о себе. Со всей скромностью выложить всю правду. Показать себя. Ведь мы хотим знать: как жить в кризисные времена; кем можно стать, когда обнаруживаем внутри себя; откуда можно черпать необходимые силы и терпение; и где что-то ломается в нас, где мы сдаемся, где мы разваливаемся и срочно нуждаемся в клее, чтобы снова собрать себя. Какой клей самый эффективный?
Кризисы охотились за нами, словно комары в поисках крови. Вновь и вновь нам приходилось убегать от смерти. Можно ли в такие времена еще найти спокойствие для осознаний, размышлений, изменений? Или в это время мы пребываем в бессознательном состоянии? Как существовать в акульей пасти жизни, которая может захлопнуться в любой момент?
Об этом мне нужно тебе рассказать.
Что делать со страхом, этим мерзким попутчиком. Как балансировать между болезнью и жизнью. Как меняется жизнь, когда берсерк, хотевший только одного – независимости, вдруг становится полностью зависимым. Как тонка грань между заботой и жестокостью, когда щедрость превращается во властолюбие, когда попытки спасения заканчиваются болезненным унижением. Когда жертвенность становится безжалостной. Как любить и ухаживать за мужчиной, с которым случилось несчастье в тот день, когда ты ему сказала, что не можешь больше с ним жить. Что делать, когда слепая судьба дважды обрушивается на одних и тех же людей. Когда сама заболеваешь и становится все сложнее не роптать. Как меняется отношение к другим людям, как учишься не позволять ранить себя, когда некоторые, кто когда-то назывался друзьями, отстраняются из страха перед болезнью и слабостью. Как сильно расходятся реальность и восприятие в такой жизни.
Как идиллически выглядит фотография, на которой ты в красной шляпе идешь в высокой траве саванны к своему рабочему месту. Но я, конечно, задаю себе вопрос: «Есть ли там змеи?» «Она всегда подозревает опасность», – сказала бы ты, прочитав эти строки. И ты, конечно, права. Все ужасные события последних лет дремлют во мне и ждут, чтобы их разбудили, и тогда, как вороны с черными перьями, они проносятся по моему сердцу. Красный оттенок твоей шляпы идеально совпадает с цветом изящных бревен твоей хижины. Как красиво это смотрится посреди желтой высокой травы, под молочно-голубым жарким небом. Утешение красотой. К этому я всегда буду возвращаться. Этот немного странный момент восторга во мне, когда я ставлю идеальную лампу на идеальное место в квартире. В таких ситуациях я постоянно бегаю смотреть на этот угол, чтобы ненадолго ощутить блаженство. Он называл меня эстетическим диктатором. Недавно я искала ложку под цвет свитера, чтобы съесть яйцо… Нет, оставлю это без комментариев.
Сейчас, когда пишу эти строки, я смотрю на пышный букет из оранжевых, красных и белых цветов. Бутоны раскрыты, некоторые устремляются вверх, другие расслабленно опустились вниз. В этом есть какая-то завораживающая чувственность. Как будто цветы стремятся к будущему счастью и при этом лишь приближаются к увядающему концу. Но! Разве красота и временность и без того не слиты в нашем восприятии? Возможна ли страсть к живой красоте без предчувствия ее кратковременности?
Ты писала, что тебе нравится быть там, в твоей пыльно-желтой и сине-зеленой пустыне. Получается ли у тебя охватить ширину этих просторов в твоих текстах? Даже на фотографиях место, где ты находишься, вызывает у меня приятное чувство. У меня тут идет серый зимний дождь. В моем сером городе. И я должна рассказать тебе, как это было. Собираюсь в дорогу, и мне становится страшно.
Ты слегка давила на меня, когда мы недавно говорили по телефону. Что мне пора уже начать. И вот я сегодня вытащила корзину, в которой хранятся письма с соболезнованиями, отсортировала их и вымыла корзину под струей воды. Она не должна быть пыльной, чтобы я могла сложить в нее все записки, все многочисленные большие и маленькие блокноты, которые я исписала за эти годы. Но когда я писала, когда я облекала в слова свои переживания, я оставляла дистанцию, пространство между событиями и собой. Когда я смотрела сквозь стену слов на то, что со мной происходило, я могла переносить все это спокойнее. Слова меня защищают. Укутавшись в пальто из предложений и страниц, точек и восклицательных знаков, я меньше боялась. Взгляд на происходящее делал происходящее менее драматичным, создавал из реальности рассказ, который я читала и в момент чтения не проживала.
Я и правда собрала свои рукописные дневники и распечатала записи в ноутбуке за все годы. Сотни страниц. Завтра отнесу их на переплет. Посмотрим, как долго они будут потом смотреть на меня, пока я не обращу на них внимание. Один из мрачных героев Вильгельма Генацино сказал: «Я страдал… от внутренней бездонности».
«Это» – это значило видеть и не видеть, понимать и не понимать то, что происходило. Я хваталась за малейшую надежду, как будто это был канат, а не тоненькая ниточка, и тратила свои силы на то, чтобы не понимать очевидное: если он и выживет, то останется тяжело больным человеком.
«Это» – это мое терпение и мое нетерпение. Он сильно кашлял из-за нарушения глотания. Это меня нервировало. Слюна, вытекающая из уголков рта, часто казалась мне неприятной. Когда он снова смог как-то есть сам и постоянно пачкался, я тоже часто гневно реагировала. Когда он думал, что хочет пи́сать, и боялся слишком поздно об этом сообщить, и мне постоянно приходилось вскакивать, чтобы принести ему бутылку, я недовольно кряхтела.
Так что мне придется столкнуться с человеком, которым я, видимо, была. Я не была такой, какой могла бы. А когда вообще мы бываем такими, какими мы могли бы быть?
Он бы сейчас усмехнулся и сказал: «Сильно хотеть – это уже много».
В одном из своих романов Ричард Фланаган сказал: «Прошлое всегда непредсказуемо»[4]. А что, если украшательства и ретушь со своими пухлыми улыбающимися личиками влезают в картину? Что, если обманчивая память уже сделала из меня ту, кем я бы хотела быть? Зигмунд Фрейд назвал процесс, когда вторичные воспоминания прогоняют, скрывают экзистенциальные, «маскирующим воспоминанием». Сопротивление деликатным моментам, тягостной правде приводит к пробелам и ошибкам в памяти.
И вот я сижу здесь, застегнутая на все пуговицы, как неправильно надетый плащ, и жду, когда наберусь смелости прочитать то, что я тогда записала. «Как говорить о болезни? – спросил один человек и сам ответил: – Слишком много – это ужасно. Но совсем не говорить – еще хуже».
Как описать ситуацию, когда человек в забытьи, явно чувствуя, что его жизнь в опасности, сто раз подряд, все чаще, снова и снова повторяет: не прерывать, пожалуйста, не прерывать, не прерывать, не конец, не конец, не конец, пожалуйста, не конец.
«Это» – это постоянный болезненный страх, пропитавший все тело, как жидкий раствор. Десять лет страх сидит рядом за столом, или его маленькие кузины – нервозность, беспокойство, напряжение – сидят рядом со мной на диване, за письменным столом, у камина, лежат со мной в кровати. Испытывать страх – это хорошо, это разумно, но если страх завладевает нами, мы пропали. Без страха мы давно бы сбросились с колокольни, нас давно раздавило бы на дорогах, нас поглотила бы ночь, уничтожила бы любовь. Но когда страх уничтожает нас, и мы ночами в панике готовы вызывать скорую помощь и полицию, потому что сердце бешено стучит, пульсирует в голове, и ты принимаешь шум в ушах за чьи-то шаги, которые угрожающе приближаются, тогда страх берет власть в свои руки и говорит за нас, мучает нас, как хочет.
Свобода начинается там, где кончается страх. Где-то когда-то я это прочитала. Правильно, подумала тогда я, поэтому правые и используют страхи, чтобы манипулировать людьми. Поэтому блестящий теоретик протестной культуры Жене Шарп говорит, что один из важнейших постулатов для изменения общества в сторону свободы – «Продвигать надежду, а не страх»[5]. Страх поселился в моих буднях. И сделал меня несвободной. Страх разрушает радость жизни. «Если начинаешь бояться, ты уже не можешь перестать» – цитата северокорейского диссидента, которую я недавно видела в газете. Страх не оставлял меня. Все эти годы. Когда я свернула на улицу, где жила, и увидела машину скорой помощи с красными мигалками, я увидела его внутри. Все, что еще не случилось, может случиться в любой момент. Возможно, именно это подпитывает страх – обилие возможностей. Страх – состояние размытое, а испуг – конкретное. В книге «Принцип надежды» Эрнст Блох пишет: «Земля уходит из-под ног, и вы не знаете, почему и отчего. Это состояние – страх. Когда он становится более определенным, это испуг». Иногда страх и испуг сливаются, испуг разрастается до страха. Тот, кто испугался, также испытывает страх. Много раз на вопрос врача, не хочет ли он, чтобы его просто оставили в покое, он интенсивно кивал головой. Отказ доставлял врачу чуть ли не больше забот, чем инсульт, миокардит или воспаление легких.
«Если ты умрешь, – шептала я у его кровати, – я тебя убью».
– Когда я приду в следующий раз, – говорит его лучший друг по телефону, – мы полчаса полежим на ковре, и я буду крепко обнимать тебя, мы просто полежим с тобой на ковре.
Воспоминания – это всегда еще и изобретения. Венгерский писатель, лауреат Нобелевской премии Имре Кертес, переживший Освенцим, сказал, что ему пришлось изобрести Освенцим, чтобы написать об Освенциме. Иначе он, наверно, не перенес бы это. Мы же, с нашими сравнительно несущественными проблемами и дилеммами, изобретаем из удобства, тщеславия или потому, что не решаемся открывать новые окна в доме с уютно приглушенным светом. Страх перед неизвестным в нас самих или перед нетронутой пустотой. Что, если всю жизнь мы оставались чистым листом?
– Вы выглядите совершенно никчемно, – огорошила меня как-то раз одна импозантная женщина, когда я робко и неуверенно стояла на одной из ее знаменитых вечеринок в Нью-Йорке – не приглашенная, а приведенная кем-то. Это высказывание преследовало меня. И только позднее, когда я сама состарилась, я утешала себя тем, что она была права, не найдя ничего во мне, но что она также злилась, злилась на свое старение и на меня, стоявшую перед ней, молодую и с пустым лицом, в котором, однако, было еще много места для новой жизни.
Как об «этом» рассказать? «Пожалуйста, без сантиментов», – говорит женщина во мне, чьи нервы за эти долгие годы расшатались, которая росла и сжималась, изящная и гневная. Которая научилась создавать иную реальность. Которая желала ему смерти и ничего так не боялась, как того, что он может умереть. Как жить с ним? Как жить без него? Но мы жили и даже время от времени жили с удовольствием и радовались тому, что дает нам жизнь.
Почти каждое утро мы смеялись вместе. Впервые он засмеялся в реабилитационной клинике, когда слушал диск Герхарда Польта. Дочь принесла его и поставила. Мы еще не знали, насколько поврежден мозг, может ли он вообще думать, что-то осознавать, как вдруг его кровать задрожала. «Озноб, лихорадка, приступ, обезвоживание», – подумала я и уже хотела нажать на тревожную кнопку, когда поняла, что он смеется. Он дрожит не от жара, а от смеха. Он понимает то, что слышит, понимает шутку, мозг работает. Слава Богу, он может смеяться. Все эти годы он всегда смеялся от души, не мог остановиться, смеялся до слез, сидел, наполовину парализованный, в своем инвалидном кресле, не мог говорить, но смеялся.
Когда я, оглядываясь назад, застреваю в ледяном бункере памяти, я смотрю на фотографии, на которых он смеется. Смеется, сияя изнутри. И утешаю себя тем, что были такие моменты. Они случались много раз. Его смех был большим вызовом. И это был смех новой радости друг от друга, которую мы постепенно открывали для себя. Потому что за все эти несчастные годы, когда мы боролись, страдали и злились, мы узнали себя, друг друга с новой степенью близости. Ему пришлось показать свою уязвимость. Мне – свою беспомощность. И то и другое невозможно было скрыть. Он проявлял мужество и силу, чтобы эмоционально следовать за своим телом. Быть мягким, слушать, смотреть.
– Он мне нравится сейчас гораздо больше, чем прежде, – сказала одна молодая подруга при посещении.
Он воспринимает меня совсем иначе.
Смех, близость – все это тоже часть «этого», о котором нужно рассказать.
Американская писательница Элизабет Това Бейли сочинила блестящий и захватывающий рассказ о больной женщине, в котором вообще нет болезни. Вместо этого она рассказывает об улитке. Ее улитке. О ней мы узнаем больше, чем нужно, и при этом не можем остановиться и читаем дальше. Элизабет Това Бейли заболела в тридцать четыре года. Опасный вирус неизвестного происхождения разрушил ее вегетативную нервную систему, несколько раз она была на грани жизни и смерти и долгое время испытывала такую слабость, что, лежа в постели, не могла перелистнуть страницу и даже приподняться, чтобы посмотреть в окно. Однажды подруга принесла ей в глиняном горшке маленькую фиалку, найденную на опушке леса. По дороге она подобрала улитку и посадила ее под листики цветка. Бейли очень удивилась такому необычному подарку. Что ей делать с улиткой? И не подозревала, что в тот момент началась волшебная история. Потому что именно улитка удерживала Бейли в этой жизни, спасала ее. Этот маленький мягкий моллюск в своем изящном домике, за которым больная наблюдала часами, неделями, месяцами. Как улитка с любопытством и грацией исследовала окрестности, изящно двигала щупальцами, гладила себя по корпусу, вытянув шею назад, рыла себе норки для сна. И именно это липкое ползающее существо стало для больной (и для нас тоже) учителем в бережном восприятии и молчаливом существовании. Наблюдение за улиткой стало для нее своего рода медитацией. Ее часто тревожные, панические мысли успокаивались. Приспосабливались к гладкому скольжению животного. Пульс нормализовался. Ее внимание все больше переключалось на улитку и все меньше – на себя и свои страдания, которые она констатировала без признаков жалости к себе. Вскоре она могла услышать, как активная по ночам улитка ест. Утешающее равномерное шуршание. Больная больше не чувствовала себя одинокой в собственном домике из угрожающей слабости и истощения, в темноте бессонной ночи. Спустя недели наблюдения за улиткой «по поводу наших отношений больше не осталось сомнений: мы с улиткой официально живем вместе». Только улитка – такая неторопливая, внимательная и нежная, как это нужно больной.
Он тоже всегда просит замедлиться, не торопиться, ему нужен мой покой, мое самообладание, которого у меня так часто нет.
Я собираюсь сходить в пекарню.
Помедленнее!
Я хочу нам по-быстрому что-то приготовить.
Помедленнее!
Я недолго поговорю с Луизой.
Подольше!
Вот сейчас проплывает лодка с черным парусом по реке, на берегу которой я сижу. Я бы лучше об этом тебе рассказала, представила бы, как там, на этой лодке, – поссорившаяся пара, она не выспалась, наспех позавтракала, и ей вовсе не хотелось идти в этот серый шторм, который уносит ее все дальше. Он сидит, внешне не впечатленный этой женщиной и ветром, со снастью в руке, и поет. Громко. Бешеное ликование вырывается из его горла. Ему нравится быть здесь. Он не оборачивается на нее, не хочет видеть ее расстроенное лицо. Раньше они с удовольствием плавали вместе. Любили друг друга на досках даже во время дождя. Он поет громче. Дневники теперь переплетены и выглядят великолепно. Переплет красно-медной расцветки, как обивка моей большой кушетки, на которой я сейчас лежу и пишу. Оттенки переплета и ткани вовсе не совпадают, но гармонируют. Мне нравится смотреть на них. Но не заглядывать внутрь. Несколько дней я не открывала ни один из трех толстых томов.
Но теперь, дорогая подруга, я действительно прочитала часть дневников. Каждое утро садилась за стол с бьющимся сердцем и волнением. С чаем в желтой кружке с тонкой бирюзовой каймой, которую ты так любишь. И с вопросом в голове: хочу ли я этого? Там снаружи – люди, музеи, велосипедные дорожки, парки, концерты, камерные театры, бары, кино, рынки, кафе с газетами, со свежими, ароматными булочками и домашним абрикосовым джемом. Районы Веддинг, Нойкельн, Шпандау, Панков – я еще так много где не была в Берлине. Я могла бы даже путешествовать.
Я читаю подробные отчеты за дни, недели, месяцы, годы. Все заботы и надежды, успехи и состояния на грани смерти, хозяйственные дела и уход, помощь и бегство друзей. Много тьмы, смятения, гнева и страха. Страха следующего тромбоза, следующей легочной эмболии, следующего сердечного приступа, следующего приступа отчаяния, следующего цистита, следующего пролежня.
Но я читаю и о силе и нежности, тихой, умиротворяющей. Например, когда он, после того как наконец смог управлять электрической инвалидной коляской, подъехал совсем близко к плите, где я готовлю, нарезаю кабачки и зеленый лук или очищаю батат, чтобы быть ближе ко мне, наблюдать за мной. Когда ему нравится близость, жизнь вдруг становится почти нормальной. Два человека вместе, она готовит, он, улыбаясь, смотрит на нее и кладет свою дрожащую руку ей на бедро.
– Так – хорошо, – говорит он. Он теперь часто говорит «хорошо», когда видит вещи, на которые раньше не обращал внимания. Нежные моменты. В это время внутри нас наступает полная тишина.
– Мне так грустно, – говорю я ему как-то утром.
– Хорошо, – говорит он, – хорошо.
Я не буду рисовать идиллию. Это не было идиллией. Он не был овечкой, а я – ее нежной хозяйкой. Он гневался. Я шипела. Он мог меня обидеть так, как никто. Почти до самого конца. У него были приступы гнева на меня и на его состояние.
«Мое состояние».
Читая, я делаю перерывы, дражайшая подруга, смотрю на небо, где ветер несет обрывки облаков. Сделаю чай, сварю себе яйцо, порежу яблоко.
Болезнь и травма. Только в эти годы я поняла взаимосвязь. Что болезнь атакует независимость, самоуважение, почти все, что до сих пор составляло эго. Как утвердиться в разрушенном состоянии. Как сохранить свое «я», проявить новое «я». Быть «я».
В дневнике я записала: «Сегодня после обеда он дрожал от разочарования и бессилия. Он много раз подтягивался на стойке, потому что думал, что хочет какать. Я каждый раз снимала ему штаны и держала утку под голым задом. Его вены на шее и на лбу набухали от напряжения. И ничего не выходило. Снова и снова это мучение. Снова и снова эта озабоченность, что он пропустит нужный момент и наложит в штаны. Снова и снова страх глубокого унижения из-за физической немощи».
Я страдала от этой травмы вместе с ним. Разве можно сострадать человеку, который был вышвырнут из всего, что составляло его прошлую жизнь? Разве нужно сострадать человеку, которому это, вероятно, нужно меньше всего?
«Твоя боль – это моя боль». Из-за этого высказывания я перестала ходить к своему психотерапевту. Ведь важно сострадать и при этом сохранять себя. У нее это не получалось. У меня тоже это не получалось. Когда моя дочь долго болела и я страдала вместе с ней, я не была ей хорошей спутницей. Я беспомощно тонула в ее боли. Зачем нужно такого рода сострадание? Утешать себя, потому что ей было плохо?
Его состояние причиняло мне такую боль, что иногда я злилась на него, чтобы прогнать эту боль. Эмоциональная беспомощность, как известно, рождает маленьких или даже больших монстров. Мы, люди, – странные существа. Иногда мы так рудиментарны в наших чувствах, так мало эволюционировали, так мало воспитаны. Родительский дом, который не воспитывает чувства, выпускает эмоционально беззащитных и неустойчивых детей в сложный мир. Люди, не знающие собственных чувств и чувств других, не только несчастны, но могут даже быть опасными. Потому что путают жесткость с силой и сострадание со слабостью. Потому что думают, что лучше брать, чем давать. А дружелюбие – это для слабаков. Запирают свою боль в подземельях и выкатывают за дверь огромные валуны высокомерия, самозащиты, осуждения и гнева, чтобы она оставалась недосягаемой. Страдают индивидуумы. Страдает социальная сплоченность. Свободное общество процветает в том числе благодаря эмпатии, внимательности, заботе о других.
Заботиться о нем и одновременно о себе – я это не умела. И у меня было десять лет, чтобы в этом практиковаться.
Это происходит
Почему ты не позволила мне умереть?В конце концов, я бы даже не заметил этого.Они действительно бывают – секунды, меняющие всю жизнь, лишающие вас всякой уверенности и заставляющие смотреть пустыми глазами в пространство, полное вопросов, которые вы не понимаете. В недоумении вы сидите вместе с прошлым и будущим на узкой скамье под названием «Сейчас».
Был вечер четверга, конец марта. В тот день шел дождь, она шла по мокрым улицам и лужам и устало поднималась на четвертый этаж. Уже на лестнице она слышит, как звонит телефон. Сейчас без четверти десять. Это не может быть он. Он еще работает. У нее нет желания разговаривать. Был длинный, напряженный день. Она проплакала всю дорогу домой утром в поезде из Д. и слезно объясняла мужчине, который забирал ее со станции, ее мужу, что потеряла его, не может его найти, не знает, где он, куда он уехал, что и где он ищет. Она говорит ему все так, как говорят, чтобы не пришлось произносить: все кончено.
Но теперь она поднесла трубку к уху. Она слышит, что у мужа случился приступ, больница Шарите, отделение неотложной помощи. Она дышит ровно, осторожно, только не глубоко. «Я боюсь воздуха в своем теле», – думает она, нет, она не может думать, она это знает. Она надевает куртку, которую только что повесила на крючок, закрывает за собой дверь.
Его коллега ждет у больницы: «Вот его очки». Ее пускают к нему. Она почти бежит. Он криво улыбается.
– Я здесь, – говорит он.
В тот вечер он еще может четко артикулировать, разборчиво говорить. «Я здесь». Как будто он заплутал и вот вернулся к самому себе. Этих слов она ждала годы. Чудесные слова. Он был уже не здесь, не в себе и не рядом с ней. «Я здесь», – говорит он, как будто хочет сказать: «Я такой на самом деле, такой чистый, нежный и ранимый».
Новая надежда? Второй шанс? Откуда эта нежность, которая не проявлялась уже давно? Которая была иссушена, как старая кожа. Теперь она вернулась. Мягкая и шелковая. Оба улыбаются. Она надеется. «Я здесь».
У дежурного врача фамилия Ангствурм[6]. Иногда у реальности больше фантазии, чем в любом романе. Она позвонила дочери. И вот они сидят, пока врачи подключают его к трубкам. Потом исследования, тревоги, грозные слова. Кровавый инфаркт, кровоизлияние в мозг, если кровь начнет распространяться и давить на другие части мозга, потребуется операция. Разговоры при ярком свете. Вода из пластиковых стаканчиков. Остекленевшие глаза. Он спит. Наконец-то домой.
Остаток ночи она проводит, убираясь в его комнате. Она должна двигаться, должна занять свои руки чем-то, что-то трогать, что-то чувствовать, даже если это просто почта, которую нужно проверить, счета, банковские выписки, которые она добросовестно подшивает. Запихивает в мешок два костюма, чтобы сдать завтра в химчистку. Или когда-нибудь. Маниакально наводит порядок в борьбе со страхом. Она хочет получить шанс. Систематически выбрасывает старые бумаги и газеты. Как будто вместе с его комнатой она расчищает и их жизнь. Наконец она ложится спать.
Беспокойное пробуждение после прерывистого сна.
На следующее утро, когда она приходит в больницу, он ест йогурт. Она думает, что инсульт его не сломил. Это было предупреждение, урок. Теперь можно дышать посвободнее. И смеется. И не может себе объяснить, откуда берется радость. Разве она хочет быть с ним? Но она радуется.
Через полчаса случается первый эпилептический припадок. Громкий сигнал, снующие врачи и медсестры. Им едва удается спасти ему жизнь.
Вечером он становится очень беспокойным:
– Мне нужно выйти, мне нужно пописать, мне нужно встать, я знаю лучше, никто не может мне запретить, здесь хуже, чем в Пруссии, я этого не потерплю.



