
Полная версия:
Мятеж
Не могли мы пройти мимо этого неслыханного оскорбления, составили бумагу, послали Ташкенту:
В понедельник 24 мая 1920 г. на заседании Семиреченского обвоепревкома гражданин Джиназаков заявил, что в Семиречье ведется противомусульманская политика, что вся история ревизии особой комиссий Турцика по делам киргиз-беженцев 1916 года создана и раздута определенной группой белогвардейцев и контрреволюционеров, во главе которой стоят (перечислили наши фпмплки). Секретарствовал на этом собрании ближайший сотоварищ Джиназакова К. и протокола заседания умышленно не вел, а составил его позже, почему этот протокол и не мог точно передать всего, что на заседании было сказано. Подлинник этого документа хранится в делах уполномоченного реввоенсовета фронта.
Следуют подписи: моя, Кондурушкина, Кушина, Шегабутдинова, Альтшуллера, Полееса.
Чудаку Пацынко тоже предложили было подписаться, но он уже давно струсил, почувствовал, как сложна эта путаница со слежкой, арестами и т. д. и т. д.
– Не помню… Я ничего не помню, – промямлил он. – Говорили что-то про белогвардейцев, это верно… Но я не помню, ничего не помню…
Плюнули, отошли. С того момента он кувыркнулся в наших глазах. Но окончательно показать свое ничтожество ему предстояло еще впереди: во время мятежа он так перетрусил, что не вызывал даже злости, а только кроткое отвращение, – стонал, охал, нагонял на всех панику, опустил беспомощно руки и отдал себя «на волю божию».
Здесь на Джиназакове кончим. Скоро и эти события отошли в тень, – их сменили другие, более яркие и более трагические. Приближалось восстание семиреченской армии, и перед этим фактом джиназаковщина побледнела, пропала, на время о ней даже вовсе забыли. Уже теперь, через годы, стало нам известно, что Джиназаков действительно изменил Советской власти. Он перешел на сторону ферганских басмачей, был одним из виднейших организаторов и вдохновителей этого движения. Не то в бою, не то захваченный в плен – он был расстрелян.
III. Мятеж
В грозной обстановке грянул мятеж.
В Семиречье в те дни – что на вулкане: глухо выли подземные гулы, раскатывались зловещим, жутким рокотом – все ближе, явственней, тревожней. И каждый миг можно было ждать: распахнется вот наотмашь широкий каменный зев, раздастся еще шире накаленная глотка, и вымахнет из нее с воющей бешеной силой расплавленное море, – помчится с присвистом, с гиком огненный ревущий ужас, все сжигая, унося, затопляя на мертвом пути.
Что остановит бешеную лаву? Где сила, что осмелится перегородить ей путь?
Нет этих сил, все пожрет разъяренная стихия, слепым ураганом промчится она по благодатным, цветущим полям, по каменным городам, по богатым, плодами набухшим селам, где звонки игры и сыты табуны, все зальет смертоносными огненными волнами, и вмиг повсюду, где билась жизнь, станет тихо. Жизнь похоронена на дне, а над нею – дальше несутся с ревом все новые, новые бешеные валы и пожирают огненными накатами настигнутую добычу. Никто не угомонит ее чужой, – только сама угомонится буря: когда все пожрано, смыто, убито и выжжено, когда устала грудь великана-вулкана, истощила всю свою богатырскую силу и, ослабленная, сжалась в изможденный комок.
В грозной обстановке грянул мятеж.
Сытое крестьянство проклинало советскую диктатуру, не хотелось голодному центру хлеб отдавать по продразверстке, с проклятием изгоняло, а вгорячах и убивало, продовольственных агентов, издевалось над приказами Советской власти и, до зубов вооруженное, чувствовало себя надежно, в безопасности. А тем более теперь, когда с фронта освободилась эта свойская – семиреченская армия: она штыком и пулей подтвердит любое требование, что выставят мужички!
Туземцы-киргизы притихли. Замерли в тревожном ожидании: ужели близок час новой национальной резни? Теперь – это понимали и сердцем чуяли – как раз ей время, грозный срок. Теперь крестьянство и победоносная его армия не упустят момента и отомстят – ох, отомстят бедою за памятный шестнадцатый год… Недаром то здесь, то там сверкают зловеще эти первые вспышки-сигналы:
«Крестьяне разоружили туземную милицию…»
«Крестьяне угнали киргизский скот…»
Когтистый зверь пробует свою силу, оскаливает хищные зубы, выпускает остро-тонкие перламутровые когти. Когда он почувствует бессилие противника, – кинется диким прыжком и справит веселым задыхающимся ревом победную тризну на костях растерзанной добычи!
У крестьянства – армия, оружие…
У туземцев – нет ничего, только прибавились эти вот десятки тысяч голодных и нищих братьев, что воротились теперь на родину из китайских пустынь. А тут еще джиназаковская комиссия накалила воздух, растравила аппетиты, поставила киргиза на каждого крестьянина, на любого казака, как на злейшего врага.
Молчали тревожно и казацкие станицы, – им памятна, незабываема была суровая полоса восемнадцатого года. Армия казацкая побита – крестьянство главный теперь силач по всему Семиречью. Что он станет делать, силач? Куда ударит своей силой? Не захватит ли станицы казацкие?
Крестьяне, туземцы, казаки – каждый по-своему чего-то ждал и к чему-то готовился. Станицы, села, кишлаки ощетинились зловеще, готовые на битву.
Висели тучей над Семиречьем и остатки казачьих войск, что ускакали с генералами за китайские пределы.
Цепями и угрозой, несмотря ни на что, – ни на признанья, ни на восторги, – висела у нас, как петля на шее, плененная шеститысячная белая армия со множеством офицерства, наспех рассованного по советским учреждениям.
Не сулила добра и своя – победительница – Красная Армия Семиречья. Основным у ней стремлением было – разойтись немедленно по домам. И разбежались бы до последнего человека, если б не угроза из Китая казачьих войск, если б не забота постоянная быть наготове против какой-то «киргизской опасности» и, наконец, хотя туманная, но значительная уверенность, что за это самочинное «действо» покарает рано или поздно чья-то суровая рука. Посему кое-как – с протестами, со скандалами, с угрозами и буйным хулиганством – она все же до времени внутри себя душила свое негодование.
Многим была она недовольна, армия: и тем, что вовсе воли нет полкам похулиганить всласть; и тем, что попадают то в особый, то в трибунал ее недавние «полководцы», так мастерски отличавшиеся в удалых налетах, где каждому была своя воля, своя пожива.
– Что ж это, братцы: неужто наших дадим вождей расстреливать?
– Долой особотдел, трибунал и Чеку. Там наехала-засела шваль разная из центру, – гони их, центровиков, сами, одни управимся!!
Была взволнована армия и тем, что создавалась в Семиречье киргизская бригада, и тем, что долго махорки по рукам не выдавали, что обуви нет, одежды, что пленных казачьих офицеров на месте не прикончили, а – подумайте! – на работу посадили в разных «камесарьятах»…
Краю не было обидам-недовольству. Но все это глохло пока внутри: зрело, копилось, готовилось к действию. Нужен был вызывающий повод, который прорвал бы заставы, и тогда… о! – тогда «гнев народный» прольется всеочищающей волной и смоет разом тяжелые недуги.
Повод нашелся: армию приказано перебросить из Семиречья в Фергану.
– Ну, нет, – молвила армия. – Из Семиречья – ни шагу. А будешь приставать – штыком.
Вот почему и мы, получив приказ о переброске, сказали себе:
– Быть беде. Это даром не пройдет.
На кого же обопремся мы в час невзгоды, когда будет надо против силы поставить силу? Ни одного надежного полка. Только где-то, за сотни верст, стоит 4-й кавалерийский – в нем больше десятка разных национальностей: немцы, мадьяры, киргизы, китайцы, текинцы… Кроме «пли… ложись… вперед» – вряд ли весь он разом понимает другие слова. На этот полк, говорим себе, можно рассчитывать. Да, можно, но… с оглядкой. Затем очень недавно при штабе дивизии организовали мы роту интернационалистов. Но часть эта – свежая, в деле не испытанная. Посмотрим – увидим, на что годится. Коммунисты наши военные – горе одно. Горе одно и военные комиссары. Это они нам ставили ультиматумы:
– Отпускай по домам, а то сами уйдем!
Как на таких положишься в трудный час?
Совсем немногих, только отдельных ребят, считали мы в армии крепко надежными. От остальной братвы – и добра и худа ждать можно было одинаково.
Городская партийная организация – слезы смотреть на нее: ни к черту. Недаром сидела она потом на скамье подсудимых, была распущена и вдребезги расчищена. Кругом никого. Решительно нет никого. Обстановка ужасающая.
Тревога нарастала. Близилась развязка.
На руках был приказ центра о переброске полков в Фергану. Полки о том были уже извещены. По всем дорогам – густое движенье: проходят шумно в липкой пыли воинские части; проходят безоружные толпы пленных, перекатываются тифозные волны голодных лепсинцев-копальцев, – эти ищут лучших мест, бегут от погони смерти. Куда же бежать? Ну, конечно, к Верному: и кибитки, и верховые на костистых, тощих лошаденках, и толпы нищих беженцев-пешеходов запрудили дороги, продираясь отчаянно вперед, устилая трупами погибших свой крестный путь. Беженцы настроены гневно и мстительно. Они во всем отчаялись, они всех винили и всех проклинали, потому что уж все потеряли дорогое, и нечего было им больше терять, кроме трижды несчастной, голодной, нищей жизни. Они, как порох – вспыхивали быстро, от малой искры. Они столь глубоко несчастные, горем доведенные до безумия, до отчаяния, – они тоже представляли опасность, потому что с горя падки стали на мечту о счастье. И кто им это счастье сулил, тот и овладевал вниманьем, тот и мог их увлечь за собою в какое угодно дело.
Так с разных сторон повисли над нами тучи. Близилась гроза. Хохотали зловеще вдалеке первые смутные раскаты. В душной испарине близкой бури было трудно дышать.
В конце мая по Верненскому гарнизону сеяла листовки-прокламации чья-то невидимая рука.
Что нам дали коммунисты-центровики? – говорится в одной из них. И тут же ответ: особый отдел и Кондурушкина, смертную казнь и тюрьмы.
«Товарищи красноармейцы!
За кого вы бились два года? Неужели за тех каторжников, которые работают теперь в Особом отделе и расстреливают ваших отцов и братьев?
Посмотрите, кто в Семиречье у власти: Фурманы, Шегабутдиновы – разные жиды, киргизы. А трудовые крестьяне снова в рабстве.
Уже издан приказ о мобилизации мусульман – что это значит?
Это значит, что у вас, товарищи красноармейцы, хотят отобрать землю, хаты, скот и передать киргизам.
Товарищи, пора опомниться и дать врагу последний и решительный бой. Иначе будет поздно. Час мести близок. Будьте готовы. Помните, что все должны быть за одного и один за всех».
В другой прокламации какие-то «горные орлы» угрожающе взывали:
…Центровики загоняют нас в бутылку. Кругом – притеснения и контрреволюция. В Особом отделе для пролетариата стоят пулеметы. По городу рыщут тайные агенты и ловят тех, кто боролся с контрами-казаками. Наступает время кровавой революции. Горные орлы заготовили оружие и собрали в горах восемьсот славных бойцов.
Трепещите, кровопийцы-комиссары и сыщики…[9]
Этакие документы весьма убедительно говорили о подготовке восстания. Перехватывалось много писем, направлявшихся из армии в деревню и обратно, – в этих письмах деревня и армия заботливо друг дружку подбадривали и совершенно недвусмысленно готовились к объединенному натиску на «жидов-комиссаров». В одном письме так и говорилось (видимо, то было письмо из армии в деревню. – Д. Ф.):
…А насчет разверстки – не беспокойтесь. Все это проделки мусульманско-мадьярских комиссаров. Скоро увидите, как будут они болтаться на деревьях. Настоящая революция трудовиков наступит через месяц. Горные орлы, доблестные герои, бившие Анненкова и Щербакова, сумеют бить и жидо-мусульманско-мадьярских комиссаров…
Тем временем в Китае генералу Щербакову попало на руки то самое воззвание к белым казакам, что писали мы вместе с Бойко. И генерал на воззвании этом положил сердитую резолюцию:
…Жиду подчиняться не будем, русские сговоримся, а жидов будем бить беспощадно.
С такой надписью он переслал мне воззвание в Верный, и пришлось генерала крестить-костить в местной газете за эту резолюцию. Но факт – фактом: «горные орлы» и Щербаков шли вместе против «жидо-кирго…».
Этого нельзя было не видеть.
Нити подготовлявшегося восстания, безусловно, имелись и за китайскими пределами. Недаром на джаркентской границе еще 4–5 июня, то есть за неделю до мятежа, говорили о том, что в Верном уже восстание: это готовили почву, настраивали, мобилизовали силы[10].
Здесь же, в Верном, и трибуналу и особому отделу подбрасывались то и дело анонимные письма, где перечислялось перво-наперво несчетное множество преступлений, содеянных этими органами; сотрудники их обзывались разными ласковыми именами вроде «каторжники… сволочи… идиоты»… и т. д.; дальше обычно предъявлялось требование: окончить немедленно ежечасные и чуть ли не ежесекундные расстрелы народных вождей[11] и, наконец, сам собою слагался заключительный аккорд письма: «…А впрочем, что вы там ни делайте, все равно вас, подлецов, надо перевешать… Дрожите! Трепещите! Ждите!»
И вот все в этом роде. Трибунал показывал эти письма особому, особый – трибуналу преподносил свои: становилось совершенно очевидным, что листовки-прокламации и эти подметные письма даже по стилю, по привычным, затасканным выраженьям – были делом рук одной и той же кучки лиц.
Но на следы напасть не удавалось.
В первых же числах июня отдан был по области приказ сдавать оружие. (Скоро и Ташкент прислал нам такое же распоряжение.) Над этим приказом опять посмеялось анонимное письмо: «раскрывай, дескать, ворота шире, – сами на своих возах привезем». Тогда же стали мы разгружать от ненадежных жильцов дома, занимавшие относительно ОО и РВТ[12] особенно выгодное положение.
Таинственная рука отметила угрозой и это действие: «чепухой, дескать, занимаетесь: все равно возьмем под огонь, куда ни прячься». Словом, каждый шаг, каждая мера наша кем-то прослеживалась, взвешивалась, расценивалась, бралась на заметку.
В особом отделе собралась кучка ответственных работников обсудить общее положение и всю груду разных показательных мелочей, всевозможных документов, скопившихся и по учреждениям и у отдельных лиц.
Было понятно каждому, что назревают события. Но что поделать? Что можно поделать в этих исключительных условиях?
Ведь было бы совсем иное, даже вовсе простое дело, если б задача наша заключалась только в распределении и рациональном использовании своих сил. Но силы-то, силы где? Чем сопротивляться, чем обороняться и наступать?
Как в пропасть, провалилась мысль в этот пустой вопрос:
Нет сил!
И думай тут – не думай, гадай – не гадай: живую силу из пальца не высосешь.
Центру говорили не раз. Плакались. Просили. Угрожали возможными опасностями. Настаивали «категорически» – ну, так что? А сам-то он, центр, откуда возьмет? У него что за резервы? Если и было что, так все ушло теперь на борьбу с ферганскими басмачами.
Так что надежды серьезной на подмогу мы не имели. Во всяком случае теперь, в эти вот дни. Правда, из Сибири шла в Семиречье дивизия, но это еще когда-то…
А вдруг уже теперь что случится? Ведь приказ о переброске частей вот-вот надо приводить в исполнение… Но как бы ни было, а дело надо делать.
Пока что – отправить следует два полка кавалерийских и два стрелковых. Отправлять решили побатальонно, чтобы лицом к лицу не столкнуться нам с целыми полками. Панфилычу на этом самом совещании (оно всего было дня за два до восстания) поручили даже выработать общий план обороны Верного – до мельчайших деталей. Не знаю, не помню успел ли он сработать до «мельчайших»-то деталей, но общий план, разумеется, имелся у нас и без того. Да не понадобился он. Обороняться ведь тоже надо силой и силой надежной, а мы ею-то как раз и не располагали вовсе. Нам совсем-совсем не обычное приходилось к близкому бою готовить оружие: не кинжалы, не револьверы, винтовки, орудия или пулеметы. Нет. Слишком неравные были силы у нас и против нас. Пулями тут ничего не поделать. А ведь оружие выбирать всегда надо по противнику. Оружие всегда надо брать по силе противника и по живой обстановке, в которой развертывается борьба.
А ежели все учесть хорошо, – иной раз и с малыми силами можно большие покрыть. Помнится мне – рассказывали в 1915 году в Сарыкамыше, на турецкой границе, как там один русский поручик всего-навсего с ротой попал в турецкое окружение и как раз на то самое место, где находился турецкий генералитет. Ежели бы поручик кинулся врукопашную, это, может быть, была бы и лихая, но неверная сеча: конец можно было предсказать заранее, ибо силы были вовсе несоизмеримые. Но поручик применил иное оружие. Он с ротой своей, как бы с командой, подступил к месту, где собрались генералы, объявил, что они все арестованы, что войска турецкие окружены и должны сдаться, положение их безвыходно и т. д. и т. д. Генералитет он полонил и привел к себе, к своим главным войскам. Пусть даже все это неверно, но так случиться, бесспорно, могло. Это вот находчивость! Это тактика! Это действительно мастерский выбор оружия – по силам своим и по силам противника, по конкретной обстановке.
Нам теперь, в Верном, перед грозой, оружие открытой борьбы – как будто тоже применять не стоит. А впрочем: партшкола… коммунисты, военные и гражданские… рота интернационалистов… силы особого отдела и трибунала… – гадали мы на кофейной гуще, веря и не веря своим итоговым цифрам, не зная, на кого будет можно и на кого нельзя положиться в критический момент.
Тревога – тревога – тревога…
Ох, какая близкая, жуткая, ощутимая тревога… Она накапливалась, пучилась, сгущалась с каждым днем, часом, минутой, мы ею дышали, мы в ней задыхались, словно куда-то все глубже-глубже входили мы в зловонный черный, глухой тоннель, где спирает дыханье, мутит мысли и душит сердце, где без пути и на ощупь в зловещей мгле так трудно идти, вот-вот грохнет по гулкой пустоте последняя катастрофа…
Она будет – она непременно будет, лютая беда: ею густо насыщен душный воздух. Но в который момент и откуда она ударит? Сквозь густую повисшую мглу ничего не увидишь, ничего не узнаешь, только чувствуешь, как вокруг тебя собирается что-то зловещее, враждебное, чужое, – оно дико и глухо рычит, рвет, завывает, смыкает страшное кольцо…
Дивизия была в движении. Первым в Верный пришел из Джаркента батальон 27-го полка. Из стрелковых полков к переброске предназначались 25-й и 26-й, из кавалерийских – 1-й и 2-й. Джаркентский батальон вливался в 26-й полк, которому также задача была идти на Верный. 26-й, по нашим расчетам, должен был к Верному подойти числа 18 июня, когда Джаркентский батальон уже будет далеко в пути на Ташкент. Но 26-й развил такую быстроту, что 11-го был всего в 75 верстах от Верного, в выселке Илийском, – следовательно, к нам мог пожаловать 12 – 13-го. Он торопился сверх меры. Зачем? Откуда такое рвенье? Мы дали приказ: остановиться в Илийском – и ни шагу дальше, впредь до особого распоряжения! А тем временем по этому же пути издалека подводили 4-й кавполк – «на всякий случай». Джаркентский батальон был настроен из ряда вон скандально: не исполнял никаких распоряжений, не признавал никакого начальства, то и дело митинговал, держался вызывающе…
Вчетвером – Белов, Бочаров, Кравчук и я – отправились мы, чтоб на месте выяснить, в чем тут загвоздка и какого плана действий полезнее будет держаться. Приехали в казарму. В казарме по-обычному: грязно, сушатся кругом вонючие портянки, валяются немытые ложки, котелки с присохшим салом, заскорузлые, облепленные грязью сапоги и «ходики-американки», в головах по нарам – свернутые трубками шинели, перемятые фуражки с лаковыми объеденными козырьками, кругом набросаны окурки, цигарки, матовеют по дощатому полу густые солдатские плевки, по углам прислонились неловко винтовки в штыках, словно в черных острых косынках печальные монашки. Красноармейцы по двое, по трое или кучками – вразвалку сопят на нарах. Во всяческих позах. Но видно, что не просто лежат – говорят о чем-то, о нужном, о своем. Сразу, как вошли, встретили нас охмелелые, злые взгляды. Никто не шевельнулся, не встал, не спросил – зачем пришли? Только взорами остро впились и шарили по нас недружелюбно, пытливо с нар следили за каждым движением. Оглянулись мы кругом, – зловещая картина. Прием не сулит ничего хорошего. По взглядам – сердитая глубокая предубежденность. Минутами и даже часами – вряд ли успеешь тут что поделать.
За первыми мгновеньями мертвого, сосредоточенного наблюденья слышим смешки-остроты, – это отмачивают по нашему адресу…
– Уговаривать явились… Речи говорить…
– Господа-начальники… коммунисты…
– Красноречье слушать будем… С… с… с… воллч…
Шипящей, визжащей угрозой – как мимо летящий снаряд – прожужжала эта брань с нар…
Мы сейчас же разыскали батальонное начальство, попросили собрать красноармейцев тут же, в казарме, сообщить, что хотим говорить с батальоном по делу. А все дело в том лишь и состояло, чтоб разузнать: чего тут хотят и как нам быть?
Лениво, медленно, долго собирались.
– Чего там… надоели… без ораторов знаем…
– Лучше бы хлеба гнилого не давали, чем речами заниматься…
Но батальонное начальство приложило все усердие, чтобы митинг состоялся. Слышно было, как уговаривали:
– Начальник все же… дивизии… Военный совет…
– А мне што? С… я на них…
– Ну, все-таки! – извинялся начальник перед кочевряжившимся на нарах красноармейцем.
Кое-как батальон сколотили, – многие остались лежать, слушали издалека.
Первое слово держал начдив.
Как всегда: отчетливо, откровенно, резко.
И тени не было какого-нибудь подыгрыванья, подлаживанья под общее настроение:
– Раз дан приказ о переработке – выполнять его надо, а не болтать над ним: то не хочу, да то успеем. Приказ только вовремя годен, а время ему уйдет – накой он черт сдался? В чем у вас дело: одежи нет, пища плоха, спичек нет, табаку не хватило… А где это есть?! Где, я спрашиваю? Может, в тех полках, что на Врангеля, на польском фронте, а? Хуже, в тысячу раз голоднее там, а приказы, небось, нарушать они не собираются оттого, что табаку не хватило…
Панфилыч, разумеется, отлично понимал, что дело тут не только в махорке, но про главное молчал: пусть зачнут сами и сами выскажутся.
За Беловым я говорил, потом выступали Кравчук с Бочаровым. Нам отвечали ораторы с бочонка. Выходили и крыли злыми и ядовитыми выкриками с нар:
– Зачем нас разоружили в Джаркенте? Рази можит солдат без винтовки?
– Па… адлецы… сук… свол… алл… ч… – свистело злобно со всех концов.
– Смешно говорить, – отвечали мы, – кто ж из вас, из солдат Красной Армии, не знает того, что, вовсе уходя из двадцать седьмого полка, вы, по военным правилам, обязаны оставить ему свое оружие…
– А мы, значит, баранами?
И по углам, словно калоши по грязи, залопотали: мать… мать… мать…
– Зачем баранами? – вас вооружит двадцать шестой, в который вольют весь батальон…
– А, значит, до Ташкента с палками идти. Значит, если кто в пути нападать будет – так тут и пропадай весь батальон?!
Углы соответственно вторили крепкой, ядреной бранью.
– Кому это тут нападать, товарищи, чего вы говорите чепуху: дорога до Ташкента совершенно безопасна, тут круглый день то и дело едут в обе стороны… Ишь, дети малые: обидят… Это уж вовсе чепуха. И кроме того, на всякий случай – именно вот для охраны – у вас же есть девяносто две винтовки… А весь батальон, весь – вооружат на месте…
– Не на месте, а здесь давай.
– Здесь – права мы не имеем…
– Вы не имеете, так мы имеем, – взвизгнуло в задних рядах.
Эти задушенные, видимо, каждому близкие мысли мигом, как искры, сверкнули по хмельным глазам. Толпа передернулась нервно, вдруг торопливо и беспорядочно загалдела, бессвязный крик-гам заполнил сразу все здание – словно чуткий мгновенный ток промчал по казарме и рванул, заставил ее содрогнуться:
– Ага… га… Хо-хо… Правильно… Ясно… Довольно! Больше никаких! К черту! Мать… мать… мать…
– Если бы и хотели – чем мы вас вооружим, товарищи? У нас же нет никакого оружия в запасе…
– Найдем… – отозвалось надменно, уверенно эхо…
– Как найдем? где? – застыли мы в вопросе.
– А так и найдем, сами знаем – где…
Это звучало угрожающе. Оружие у нас хранилось в крепости, – его назначение было совсем иное, во всяком случае не для этого батальона. Затем шел транспорт из Копала – там было оружие плененной белой армии. Отдел снабжения сообщал, что транспорт этот движется медленно и находится пока недалеко от Копала…
– Нам нельзя без оружия, никак нельзя, – выкрикнул резкий голос из толпы.
– Товарищ, выходи сюда говорить, чтобы все слышали, – предлагаем мы.
– Ничего, и здесь постоим, кому надо – услышат…
Окружающие дружно, сочувственно рассмеялись. Это нам как бы пощечина: не на таких, дескать, напали дураков, чтобы ораторов вам тут на вид ставить.