Полная версия:
Гиппопотам
До сей поры я давил в себе всякую мысль о том, что придется как-то избавиться от этого несносного дитяти. Он свое назначение выполнил – добился того, что меня пригласили сюда, и уж меньше всего мне хотелось слоняться по дому, тратя время и силы на претенциозно интеллектуального нытика или, еще того хуже, заставляя себя самого выслушивать, как я цежу мои грошовые апофегмы. Решение могло бы, вероятно, состоять в том, чтобы придумать для него какое ни на есть занятие, поставить сатанинскую задачу, которая позволит сбыть его с рук. Я воображал, как скажу ему: «Напиши-ка мне что-нибудь пространное в terza rima.[53] Раз ты собираешься стать поэтом, нужно учиться владеть формой».
Саймон поднял целое облако песка и гравия, резко и бессмысленно крутанув перед домом уже поставленную на ручной тормоз машину.
Дэвид, помаргивая от пыли, спустился по ступенькам.
– Здравствуйте, дядя Эдвард, – улыбаясь и краснея, сказал он.
Очень хорошенький мальчик, право. Сам я ничего привлекательного в представителях моего пола не нахожу, давление мое при виде отроческих прелестей подобного рода не подскакивает ни на единый бар – на самом-то деле в мужчине такое обличье кажется мне отчасти смешным, – но я могу перечислить сколько угодно знакомых мне писателей и артистов, которые, увидев этого мальчика даже мельком, впали бы в экстаз, застонали и вцепились, ища поддержки, в ближайшую стопку водки. Саймон миловиден на бесцветный манер – как старый фотопортрет. Он респектабельно перерос свои прыщи и обратился в обычного английского – применительно к нему правильнее, конечно, сказать «наполовину английского» – молодого человека. Но что касается кожи Дэвида, она прямо-таки на изумление чиста, в жизни своей не видел я кожных покровов столь безупречных. Думаю, в нем есть нечто женственное. Ты, полагаю, знаешь его лучше, чем я? Как бы то ни было, его потупленный взор и алые щечки свидетельствуют о девственной скромности, в нынешних юношах редкой. Он обещает оказаться в точности таким самодовольным хлыщом, каким грозили мне его письма.
– Дэви, юный ты негодяй, как я рад тебя видеть! – сказал я, выгружая мои останки из машины.
На пороге появилось то, что ныне почти повсеместно именуется – с усмешечкой вывернутого наизнанку снобизма – «настоящим живым дворецким».
– А, Подмор, не так ли? – Я помахал ему рукой, предварительно выдержав несколько секунд сосредоточенной нерешительности, назначение коей было – показать, что я роюсь в памяти, припоминая и отвергая имена по меньшей мере двадцати других дворецких, с которыми нахожусь на дружеской ноге. У тебя, моя дорогая, такие вещи получаются сами собой, а нам, представителям Богемы, поддельная беззаботность дается с великим трудом.
– Добрый день, мистер Уоллис. Приятно снова увидеть вас, сэр.
Смею сказать, я его и на минуту не одурачил.
Дэвид с выражением собственника на физиономии, без обиняков говорившим: во всем, что касается до меня, я его гость, вытащил из багажника «остина» мой чемодан. Саймон, не оборачиваясь, помахал нам рукой и, с хрустом разворошив задними колесами гравий, унесся по какому-то новому делу.
Так, так. Вот я и на месте. На какое время я тут останусь, зависит, полагаю, от приема, который окажет мне Майкл. Твоя идея объявить ему, что я хочу написать его биографию, разумеется, хороша, однако…
Факты таковы, Джейн, и я тебе об этом говорил: по меньшей мере двое довольно авторитетных писак уже навязывались Майклу Логану в биографы и ничего не добились. В журналистских кругах Суэффорд-Холл именуют отелем «Предписанина».
Я не хочу сказать, что ничего из этого не выйдет, в конце концов, Майкл доверяет мне – примерно так же, как доверяли Гаю Берджессу,[54] то есть исходя из уверенности, что уж столь-то откровенно беспутный, ненадежный человек наверняка должен быть лояльным и честным, – просто мне кажется, что может потребоваться какой-то другой подход. Nous verrons ce que nous verrons.[55]
Дэвид, креня под тяжестью чемодана худенькое тело, уже добрался до верхних ступеней.
– Все в порядке, мистер Подмор, – сказал он. – Я покажу дяде Эдварду его комнату.
Мистер Подмор? Омерзительная буржуазность.
– Не лучше ли мне, прежде чем мы двинемся дальше, отметиться у твоих родителей? – поинтересовался я, чувствуя, как тает, удаляясь от меня, перспектива долгого чаепития на террасе, неприметно перетекающего в распитие коктейлей на веранде, к коему душа моя и стремилась.
– Мама уехала за покупками в Норидж,[56] – радостно сообщил мне мальчишка, – а папа в Лондоне. Вот сюда.
Я воздержался от вопроса о том, когда возвратится Майкл. Хороший гость – это гость, никогда не задающий вопросов, касающихся обитателя дома. Хозяева, даже лучшие из них, – существа нервные и истолковывают любознательность как свидетельство недовольства.
– Превосходно, – сказал я и повалил вверх по ступеням.
По крайней мере, Дэвид, отведший мне, ни у кого не спросясь, комнату Ландсира,[57] обеспечил меня первоклассными удобствами. Ты в ней когда-нибудь останавливалась? Огромная комната с очень удобной кроватью, обильно заставленная чиппендейлами[58] и хепплуайтами[59] и с превосходным видом из окон. Особый интерес представляет для меня, ибо я люблю понежиться в ванне, смежная с ней ванная комната, с вавилонским расточительством набитая разного рода дорогими маслами и мазями, – кранами можно управлять с особого пульта, расположенного рядом с кроватью. Только чокнутый вроде Майкла Логана способен нанимать слуг, чье единственное назначение – наполнять ванны, а после еще тратиться на машинерию, которая исполняет за них эту работу. Хоть шторы тут с ручным управлением, и это великое благо, ибо мало отыщется в жизни удовольствий превыше того, что получаешь, просыпаясь под шелест, с которым горничная впускает дневной свет в спальню.
Впрочем, за все приходится платить, и в комнате Ландсира расплата принимает обличье умонелепой картины, которая висит над камином. На четверти акра постыдным образом потраченного холста изображен некий спаниель, настороженно и гордо застывший на высоком замковом бастионе, с коего открывается вид на обширную спейсайдскую[60] лощину, или теснину, или как они там, в Шотландии, именуют теперь долины. Сие произведение называется – надеюсь, тазик у тебя под рукой – «Властитель всего, что он видит». В доме, как мне известно, есть и другие спальни, способные предложить живопись более приемлемую, включая вполне сносную «Кумскую сивиллу, желающую смерти»[61] и относительно скабрезного «Зевса, насилующего Европу в окружении нимф и дриад, застывших в античных позах», однако с этой комнатой им и по стилю, и по комфорту тягаться трудно, так что я готов примириться со спаниелем ради ароматических ванн и приятного вида. Я все забываю спросить у Майкла, покупает он свои произведения искусства прямо центнерами или все же бросает на них временами предварительный взгляд. Что же, по крайней мере я избавлен от несказанного ужаса комнаты Хобхауса с ее «Ибо Агнец Заблудший сыскался», способной довести любого, не обладающего совсем уж железной волей, человека до ночных кошмаров и истерической трясучки. Ты знакома с Оливером Миллсом? Старинный приятель твоего отца, да и мой тоже. Самый вопиющий из вопиющих педерастов, изгнанный из священников кино– и телережиссер, – ты наверняка знаешь Оливера. Так вот, его однажды застали мечущимся туда-сюда по коридору у двери в комнату Хобхауса, – он был завернут в пуховое одеяло и завывал: «Отведите меня на чердак, к прислуге, в собачью конуру, в гранд-отель, куда угодно!» Естественно, отыскался дурак, который поменялся с ним комнатами.
Однако властительного спаниеля, озирающего свои владения (или лучше сказать – недвижимость?), я как-нибудь выдержу, тем более что другой властительный спаниель, Дэвид, оказался так мил, что приложил кучу стараний, дабы удовлетворить любой мой каприз.
– Ага! – сказал я, увидев уставленный бутылками стол. – Все, как ему и следует быть.
Дэвид проследил за моим взглядом, остановившимся на высоком, зеленеющем, мерцающем лесе, который рос посреди сверкающего хрустального моря.
– Вы ведь предпочитаете виски, дядя Эдвард?
– Прежде чем мы двинемся дальше, дорогуша, – сказал я, – не покончить ли нам с «дядей»? «Тед» более чем сгодится, простой заурядный «Тед».
– Ну да, – сказал Дэвид. – Тед. Как Тед Хит.
– Мальчик твоего возраста слышал о Теде Хите?[62]
Дэвид недоуменно уставился на меня:
– Так он же был премьер-министром, разве нет?
– А, ты про этого Теда Хита.[63] Я-то решил, что ты имеешь в виду лидера джаз-банда.
– Какой банды?
Иисусе, до чего же я ненавижу детей. И Иисусе же, до чего я ненавижу свою слабеющую память.
– Ладно, Дэвид, – сказал я, – пожалуй, я… э… приму ванну и, понятное дело, после немного сосну.
– О… ну да. – Разочарование он скрывать умеет. – Абсолютно. Вы знаете, где что?
– Более-менее.
Он отступал к двери:
– Я бы… когда вы спуститесь вниз… там Южная лужайка, которая… – Дэвид показал пальцем на стену за кроватью, – вон там. Я, скорее всего, буду болтаться где-то на ней, и если вам захочется… ну, вы знаете. Поболтать.
Я ощутил себя куском свинятины.
– Дэви, – сказал я, глядя ему прямо в глаза, – это просто чудесно – опять оказаться здесь. Мы с тобой великолепно проведем время. Спасибо, что пригласил меня.
Лицо его просветлело.
– Спасибо, что приехали. Мне так много…
Он примолк, покачал головой и вышел, прикрыв за собой дверь.
Час спустя я, раскрасневшийся от хорошего виски, с кожей, лоснящейся и помягчевшей от масла пачулей, сидел перед листком писчей бумаги Суэффорд-Холла и смотрел пред собою – в даль, лежащую за лужайкой и парком. К нудным трудам по сочинению этого письма я мог приступить попозже, а в тот миг ничто не мешало мне потягать Музу за титьки и посмотреть, не начнет ли она выражаться. Маловероятно, что стихи смогут родиться в столь мирной обстановке, но ведь коли не попробуешь, так и не узнаешь. Я, по обыкновению своему, набросал список слов, внушенных мне моим настроением и окружением:
Держал
Поверхность
Умащенную
Медление
Утеха
Полный
Вес
Прекротость
Вспышка
И она
Распространяет
Сюзеренитет
Все золото мочи
Все ширится Горячее
Примерно с четверть часа я вглядывался в этот список. Потребителей поэзии редкие слова обычно раздражают, но они же никогда не думают, никогда не дают себе труда задуматься о жизни поэта. У живописца есть масляные краски, акриловые смолы и пастели, скипидар, льняное масло, холст, соболий и свиной волос. Когда ты в последний раз привычно использовала что-либо подобное? Разве что смазывая крикетную клюшку или подкрашивая ресницы. Хотя, если подумать, навряд ли тебе доводилось хоть раз в жизни смазывать крикетную клюшку, но ты понимаешь, о чем я. Хорошо, музыканты: у музыканта имеются целые машины из дерева, меди, кишок и углеродистого волокна; в его распоряжении – увеличенные септимы, знаки альтерации, дорийские лады и двенадцатитоновые ряды. Ну-ка, когда ты в последний раз прибегала к увеличенной септиме, чтобы поквитаться с любовником, или к партии фагота – чтобы заказать пиццу? Никогда. Никогда, никогда, никогда. А теперь возьмем поэта. О да, бедного поэта: возьмем горести бедного паршивого поэта. У поэта нету запаса материалов, нет у него уникальных ладов. Нет ничего, кроме слов, того же самого инструмента, которым весь клятый мир пользуется, чтобы выяснить, как дойти до ближайшей уборной, посредством которого люди отбарабанивают извинения за топорные предательства и бестолковые увертки, коими полнятся их заурядные жизни; у поэта нет ничего, только те же, все те же самые слова, которые ежедневно, в миллионах обличий и фраз, применяют для ругани, молитв, оскорблений, лести и вранья. Бедный паршивый поэт не вправе больше сказать «смежил» вместо «закрыл» или «отрок» вместо «подросток», от него ожидается, что он соорудит нам новые стихи из пластмассового, пенопластового сора, которым усеяны лингвистические полы двадцатого века, что он создаст свеженькое искусство из вербального презерватива, уже использованного в социальных сношениях. Диво ли, что время от времени мы ищем убежища в «дородстве», в «усладе», в «лазури»? Невинные слова, девственные слова, слова незахватанные и неизнасилованные, слова, само владение коими знаменует отношения с языком, подобные тем, в каких скульптор состоит с мрамором или композитор с нотоносцами. Не в том, разумеется, дело, что на кого-то когда-то все это производит впечатление. Все только и знают, что стенать насчет «герметичности» либо гордиться своим знакомством с эллипсичностью, непрозрачностью и аллюзиями, каковые, по их убеждению, сообщают любому сочинению глубину и богатство. Сволочная профессия, уж ты мне поверь.
Ладно, ладно… извинений себе напридумывать я могу сколько угодно, но подлинная правда состоит, полагаю, в том, что энергия по капельке истекала из меня в течение десяти лет, истекала и наконец истекла. Слишком много появлений в «Позднем шоу» и у Мелвина Брагга,[64] слишком много предложений простенькой работы – составить и отредактировать антологию и, если на то пошло, слишком много старой доброй бухаловки. Я перечеркнул список слов, гневными буквами написал поперек листка: «ТРЕСКОТНЯ!» – и сунул его в ящик письменного стола. Следовало бы, конечно, скомкать его и выкинуть, да только один повредившийся в уме университет из Техаса уже заплатил мне за права на все мои бумаги.
– Бумаги? – переспросил я, когда со мной связался их профессор Современной Поэзии. – Что значит «бумаги»?
– Черт, ну, знаете… записные книжки, черновики, письма… бумаги.
Интересно, каким надо быть самовлюбленным и невыносимо утонченным беллеттристским[65] сутенером, чтобы хранить свои записные книжки? – спросил я себя. Полный абсурд, однако деньги предлагались хорошие, так что я потратил целый уик-энд на подделку десятков правдоподобного обличья черновиков самых известных моих стихотворений. Отродясь так не забавлялся. Я брал листок за листком, переписывал на них стихи и нацарапывал на полях по-гречески нечто неудобочитаемое или писал поперек текста разноцветными чернилами что-нибудь вроде: «а Скелтон????»,[66] или «mild und leise wie er la•chelt»,[67] или «см. “Экономику вкуса” Рейтлингера, том II, с. 136», или «Нет, нет, нет, нет, нет, нет! Перекрой поле, перекрой поле!!!» На одном из листков я написал карандашом: «А потомки пусть у меня отсосут», а после стер написанное. Американской аспирантке потребовалось чуть меньше четырех лет, чтобы расшифровать эту запись и написать ко мне, спрашивая, что я имел в виду. Впоследствии она на три месяца приехала в Англию, дабы продолжить свои исследования, и выяснила все досконально.
Прости, дорогая, что перескакиваю с одного на другое, но ты и представить себе не можешь, какое облегчение доставляют мне эти чистосердечные признания. К тому же, поскольку ты не сказала мне, что я должен искать, писать пока больше не о чем.
Как бы там ни было, отчаявшись что-либо сочинить, я налил себе еще стаканчик шотландского, и тут зазвонил стоящий у кровати телефон.
– Тед, это Энн.
– Любовь моя!
– Именно. Уютно устроился?
– Уютнее, чем содомит под грудой регбистов.
– Тогда спускайся вниз, нам надо поговорить.
Энн ожидала меня у окна в одной из глядящих на юг гостиных. Услышав поскрипывание половиц, она обернулась и приветливо улыбнулась мне.
– Тед, до чего же я рада снова тебя увидеть. Я подошел к окну, расцеловал ее в щеки и отступил на шаг, вглядываясь. Она всегда была прелестным маленьким существом – светлые волосы, хорошие скулы, глаза голубые, как… et cetera.[68] Не знаю, хорошо ли ты с ней знакома, она ведь стала твоей теткой, только когда вышла замуж, и потому – вот тебе кое-какие сведения.
Энн познакомилась с Логаном, когда мы с ним еще разгуливали в армейской форме. В то время он не был так уж богат, а Энн и вовсе была дочерью разорившегося, ни на что не годного графа. Наш на редкость захудалый полк участвовал в каких-то дурацких дивизионных учениях вблизи Тетфорд-Чейз,[69] и командир взял нас с Майклом, единственных своих офицеров, которые не говорили «пардон» и не держали за столом ножи на манер карандашей, на обед в Суэффорд-Холл, бывший в ту пору кучей заплесневелых камней, до того уж промозглой, что у беседующих в гостиной шел изо рта пар, а соски женщин торчали, точно бакелитовые кнопки. Энн было тогда одиннадцать, она исполняла обычные детские обязанности – разносила оливки и мило улыбалась гостям перед тем, как отправиться спать. Я на нее почти и внимания-то не обратил, заметил только собачью шерсть на спине ее простенького бархатного платьица.
На обратном пути, в машине – наш командир, в пьяном отупении уткнувшись носом в плечо Майкла, что-то громко бурчал, – Майкл вдруг повернулся ко мне.
– Тедвард, – прошептал он, – когда-нибудь я женюсь на этой девочке и куплю этот дом.
– Не раньше чем меня назначат поэтом-лауреатом,[70] – сказал я.
– По рукам.
Водитель оглянулся на нас и подмигнул:
– А меня – лидером Лейбористской партии.
– Заткнитесь, капрал, – хором рявкнули мы, – и следите за дорогой.
Командир пробудился и облевал парадный китель Майкла.
Что потом случилось с водителем, представления не имею. Почем знать, может, его и избрали лидером партии лейбористов. Меня эти штуки никогда особо не интересовали. С определенностью могу сказать лишь одно: поэтом-лауреатом меня не назначили, и не назначили бы, даже если б я остался единственным живым британским поэтом, каковым я себя, кстати сказать, и считаю. Мы с Майклом покинули армию, как только закончилась наша двухгодичная служба. Десять лет спустя он женился на леди Энн, а еще через два года в голове его благородного тестя лопнул кровеносный сосуд и Майкл выкупил Суэффорд-Холл у Алека, новоиспеченного лорда Брессингэма, угодливого молодого проказника, походившего на помесь Брайана Форбса с Лоренсом Гарли,[71] – Алек был рад-радехонек набить свой ящеричьей кожи бумажник наличными и упрыгать в квартиру на Баркли-сквер.[72] Вследствие извращенного каприза судьбы, всегда состоявшей в подпевалах у путеводной звезды Логана, Алек Брессингэм провел последующие пять лет, понемногу возвращая эти деньги назад – в виде проигрышей в сети казино Мэйфера,[73] которой управлял тогда Майкл. Алек даже застрелиться умудрился в отеле, принадлежавшем Логану. Энн это расстроило не так чтобы и сильно: молодой человек приходился ей кузеном настолько далеким, что дальше уж и не бывает, к тому же она всегда подозревала его в антисемитизме – черте, которую Энн, подобно многим женщинам, вышедшим замуж за представителей еврейского племени, способна унюхать в ком угодно. Меня, впрочем, она в этом грехе никогда не обвиняла, – быть может, потому, что я имел наглость, приветствуя Майкла, неизменно называть его «старым жидом». Как правило, она была рада видеть меня – пока я прилично себя вел.
Я завершил осмотр Энн.
– И я ужасно рад видеть тебя, Энни, – ответил я. – Ты помолодела. Да и жирок растрясла.
– Майкл в городе. Надеется приехать на следующей неделе. Просил пнуть тебя кулаком в пузо.
Я заметил, что она, разговаривая, посматривает в окно, и проследил направление ее взгляда. Южная лужайка, как ты, наверное, знаешь, наклонно уходит к озеру, перед которым возвышается миниатюрная копия виллы «Ротонда»[74] – своего рода летний домик. Энн, увидев, что я наблюдаю за ней, пожала плечами и улыбнулась.
– Там Дэвид, – сказала она. – Знаешь, Тед, по-моему, твой приезд – это лучшее, что могло с нами случиться.
– Ну да, – уклончиво откликнулся я.
– Я так беспокоюсь о нем. Мне нужно тебе рассказать… это немного странно…
Она умолкла. В дверях стоял Саймон.
– Мам, я хочу сгонять в Уимондэм,[75] повидаться с Робби. Ничего?
– Да, дорогой.
– Я, может, останусь там на ночь.
– Хорошо, хорошо. Только скажи Подмору, что тебя не будет к обеду…
Он кивнул и удалился. Энн села.
– Армия, насколько я понял? – спросил я, присаживаясь рядом с ней на софу.
Похоже, вопрос поставил ее в тупик:
– Армия? Какая армия?
Я указал на дверь:
– Саймон.
– А. Да. Да, верно.
– С ума сойти, – забалабонил я, чтобы дать Энн время собраться с мыслями и свалить с души груз, который ей явно хотелось свалить. – Я-то пошел служить только потому, что иначе меня упекли бы в кутузку. А мысль, что кто-то и впрямь хочет поступить на военную службу, хоть это и не обязательно… призывную комиссию он уже прошел?
– Призывных комиссий больше не существует… теперь у нас «комплектующие».
– А, ну да, – учтиво пробурчал я, с великим удовольствием изображая бывалого ветерана, заслышавшего пение военной трубы. – Конечно. «Профессионалы», так они себя теперь называют. Нынче уже недостаточно умения не позволять графину с портвейном, когда тот идет по кругу, касаться стола. Нынче необходимо говорить на кантонском диалекте, уметь разобрать двигатель танка, руководить дискуссиями насчет посттравматического стресса и знать назубок имена своих подчиненных.
– Тед, – наконец сказала она с оттенком мольбы в голосе, – ты поэт. Художник. Я знаю, тебе нравится… подшучивать над собой, но ты ведь такой и есть.
– Я такой и есть.
– Большинства твоих стихов я никогда толком не понимала, но ты же их не для того и писал, верно?
– Ну…
– Однако я сознаю, ты наверняка должен был много размышлять над… не знаю… над идеями.
– Молодой поэт однажды сказал Малларме: «Я сегодня придумал совершенно потрясающую идею стихотворения». «Да что вы, – ответил Малларме, – какая жалость». «Что вы этим хотите сказать?» – спросил уязвленный поэт. «Ну как же, – ответил Малларме, – стихи ведь делают не из идей, верно? Их делают из слов».
– Ах, Тед, поговори со мной серьезно, хотя бы разок. Прошу тебя.
Я, собственно, и полагал, что говорю серьезно, тем не менее сообщил своей физиономии уместно меланхоличное выражение и склонился к Энн.
– Нас всех тревожит, что Дэви становится каким-то странным.
– Вот как?
– Нет, ничего такого уж определенного. – Энн приложила, словно покрасневшая девица, ладони к щекам. – Он на редкость славный. Ужасно добрый, ужасно заботливый. Все находят его до крайности милым. И в школе никаких неприятностей. Просто нам кажется, что он немного… не от мира сего.
– Мечтатель.
– Да нет, не совсем так. Мне кажется, у него так мало… общего c нами. Ты меня понимаешь?
– Для тебя не новость, что в его возрасте возможность побыть одному многое значит.
– На прошлой неделе у нас были к обеду гости, и Дэви звонким таким голосом спросил жену местного члена парламента: «Как вы думаете, у кого из животных самый длинный пенис?» Она истерически захихикала и переломила ножку своего бокала. А Дэви настаивал: «Нет, ну как по-вашему, у кого? У какого животного?» В конце концов она, просто из отчаяния, назвала синего кита. «Нет, – сказал Дэви. – У самца кроличьей блохи. Длина эрегированного пениса самца кроличьей блохи равна двум третям длины его тела. Вам это не кажется поразительным?» Тут он заметил, что все мы уставились на него, попунцовел и сказал: «Простите меня, пожалуйста. Я просто не умею поддерживать беседу». Вот так, Тед. Тебе это не кажется необычным?
– Еще бы, – ответил я. – Это я насчет бедной самки кроличьей блохи. Надеюсь, природа облагодетельствовала ее приспособлением достаточно эластичным, чтобы принять столь жуткий инструмент. Но, говоря по правде, – поспешно добавил я, увидев, что Энн ждала вовсе не такого ответа, – Дэвиду пятнадцать. Пятнадцатилетки всегда производят странноватое впечатление. Им нравится трясти прутья своей клетки, рваться с поводка, отыскивать свое… свое место, – по-моему, это так называется.
– Ты поймешь, о чем я, когда проведешь с ним какое-то время. Он так неприступен, так отчужден. Как будто он здесь в гостях.
– Собственно, в гостях-то здесь я, – сказал я, вставая, – и это замечательное ощущение. Но, разумеется, я присмотрюсь к нему, если ты хочешь именно этого. Думаю, скорее всего выяснится, что он влюблен в дочку егеря, что-нибудь в этом роде.
– Едва ли. У нее заячья губа.
– Для любви это не помеха. На Руперт-стрит была одна шлюха с заячьей губой. Так она с ее помощью такое вытворяла…
Впрочем, я решил оставить эту историю на потом, отвесил прощальный поклон и направил стопы свои к Южной лужайке.
Дэвид уже покинул «Ротонду» и теперь лежал перед ней на траве – ничком, пожевывая стебелек подорожника.
– Добрая ванна, добрый сон? – спросил он.
– С последним не получилось, – ответил я, присаживаясь на нижнюю ступеньку поднимающейся к летнему домику каменной лестницы.
Он, прищурясь, взглянул на меня.