скачать книгу бесплатно
Я подошел к комоду и взял часы, по-прежнему циферблатом вниз. Я стукнул стекло о край комода, и подхватил осколки в ладонь, и ссыпал их в пепельницу, и сорвал стрелки, и положил туда же. Часы продолжали тикать. Я повернул их циферблатом вверх, пустым циферблатом, за которым пощелкивали и пощелкивали крохотные колесики, словно ничего не случилось. Иисус, идущий по морю Галилейскому, никогда не лгущий Вашингтон. Отец привез Джейсону со Всемирной выставки в Сент-Луисе часовой брелок – крохотный бинокль, в который можно было посмотреть одним глазом и увидеть небоскреб, паучок колеса обозрения, Ниагарский водопад на булавочной головке. На циферблате был красный мазок. Когда я его увидел, мой большой палец начал зудеть. Я положил часы, и пошел в спальню Шрива, и достал йод, и смазал порез. Остатки стекла я вычистил из ободка уголком полотенца.
Я вынул две смены белья, носки, рубашки, воротнички и галстуки и упаковал мой кофр. Я уложил все, кроме нового костюма, старого костюма, двух пар башмаков, двух шляп и моих книг. Я отнес книги в гостиную и положил стопкой на столе – те, которые я привез из дома, и остальные отец говорил, что прежде джентльмена узнавали по его книгам, а теперь его узнают по тем, которые он не вернул, и запер кофр, и написал на нем адрес. Куранты отбили четверть. Я стоял и слушал, пока звон не затих.
Я принял ванну и побрился. От воды палец опять начал зудеть, и я еще раз смазал его йодом. Я надел новый костюм, и опустил часы в жилетный кармашек, и положил второй костюм и все прочее, и бритву, и щетки в мой саквояж, и завернул ключ от кофра в бумагу, и положил в конверт, и адресовал его отцу, и написал две записки, и запечатал их.
Тень еще не совсем ушла со ступенек. Я остановился в дверях и следил, как движется тень. Она двигалась почти зримо, прокрадывалась внутрь двери, оттесняла мою тень назад в дверь. Только она уже бежала, когда я услышал его. В зеркале она бежала до того, как я понял, что случилось. Так быстро, забросив шлейф на локоть, она выбежала из зеркала, как облако, ее фата свивалась длинными проблесками, ее каблучки стучали быстро и хрупко, и сжимая платье на плече другой рукой, она выбежала из зеркала и пахли розы розы глас, звучавший над Эдемом. И сразу она была уже за крыльцом, и я не слышал больше ее каблучков в лунном свете, как облако парящая тень фаты, бегущая по траве в рев. Т.П. в росе ого-го-го сассапарилловая водичка и Бенджи ревущий под ящиком. У отца на бегущей груди серебряная двумя крылами кираса.
Шрив сказал:
– Так ты не… Что это, свадьба или поминки?
– Я не успел, – сказал я.
– Еще бы! Ты бы больше прихорашивался. В чем дело? Что, по-твоему, нынче воскресенье?
– Ну, может, полиция посмотрит сквозь пальцы, что я в кои-то веки надел новый костюм, – сказал я.
– Я имел в виду студентов. Ты так возгордился, что и на лекции не пойдешь?
– Сперва поем.
Тень ушла со ступенек. Я вышел на солнечный свет и снова нашел свою тень. Я спускался по ступенькам чуть-чуть впереди нее. Пробило половину. Потом звон оборвался и замер.
Диакона не было и на почте. Я наклеил марки на два конверта, один отправил отцу, а письмо Шриву положил во внутренний карман и тут вспомнил, где я в последний раз видел Диакона. В День памяти погибших, в мундире Великой армии республики в рядах процессии. Если терпеливо подождать на углу, то непременно его увидишь, какая бы процессия ни проходила мимо. В предыдущий раз она была устроена в ознаменование дня рождения Колумба, или Гарибальди, или еще кого-то. Он шел в колонне мусорщиков, в цилиндре, высоко держа двухдюймовый итальянский флажок, куря сигару среди метел и совков. Но в последний раз это, несомненно, была В.А.Р., потому что Шрив сказал:
– Ну вот. Только посмотри, что твой дед сделал с этим несчастным негром.
– Да, – сказал я. – Теперь он может день за днем маршировать в процессиях. А если бы не мой дед, ему пришлось бы работать, как приходится белым.
Я его так и не увидел. Но с другой стороны, даже работающего негра невозможно отыскать, когда он тебе нужен, не говоря уж о таком, который не знает никаких забот. Подошел трамвай. Я поехал в город, зашел к Паркеру и хорошо позавтракал. Пока я ел, я услышал, как куранты отбили четыре четверти. Но ведь, наверное, требуется не меньше часа, чтобы потерять время более длинное, чем история, с течением которой оно обрело механическое движение вперед.
Кончив завтракать, я купил сигару. Продавщица сказала, что пятидесятицентовые – самый лучшие, и я купил пятидесятицентовую, закурил ее и вышел на улицу. Я постоял, сделал две затяжки, зажал ее в руке и направился к углу. Я прошел мимо витрины часовщика, но вовремя отвернулся. На углу на меня с двух сторон напали два чистильщика сапог, вереща пронзительно, как сороки. Я дал одному сигару, а другому пять центов. Тогда они отстали от меня. Тот, кому досталась сигара, начал уговаривать второго купить ее за пять центов.
В вышине ярко блестели на солнце часы, и я подумал, как наше тело незаметно понуждает нас сделать то, чего мы делать не хотим. Я ощущал свои затылочные мышцы, и слышал, как в кармашке тикают и тикают мои часы, и вскоре я перестал слышать что-нибудь, кроме часов в кармашке. Я повернул назад и пошел к витрине. Он работал за столиком по ту сторону витрины. Он начинал лысеть. У него в глазу была лупа – металлическая трубка, ввинченная в его лицо. Я вошел.
Лавка была полна тиканья, точно трещали цикады в сентябрьской траве, и я различил ход больших настенных часов над его головой. Он поглядел на меня, его глаз за стеклом лупы был большим, смазанным, торопливым. Я вынул мои часы и протянул ему.
– Я их сломал.
Он перевернул их на ладони.
– Да уж! Наверное, наступили на них, не иначе.
– Да, сэр. Я смахнул их с комода и наступил на них в темноте. Но они идут.
Он открыл крышку и заглянул внутрь.
– Как будто все в порядке. Но без подробного осмотра я ничего точно сказать не могу. Я займусь ими попозже днем.
– Я принесу их потом, – сказал я. – А можно вас спросить, верно ли идут все эти часы в витрине?
Он держал мои часы на ладони и смотрел на меня смазанным торопливым глазом.
– Я поспорил с одним приятелем, – сказал я. – А очки забыл дома.
– Ну, пожалуйста, – сказал он, положил мои часы, привстал с табурета и взглянул за перегородку. Потом посмотрел на стену. – Сейчас двад…
– Не говорите сэр, – перебил я. – Будьте так любезны. Просто скажите, верно они идут или нет.
Он снова посмотрел на меня. Он опустился на табурет и сдвинул лупу на лоб. Вокруг его глаза остался красный кружок, и без нее его лицо стало голым.
– Что вы празднуете сегодня? – сказал он. – Лодочные гонки будут еще только через неделю, ведь так?
– Да, сэр. Этой мой собственный праздник. День рождения. Какие-нибудь из них идут верно?
– Нет. Но они еще не отрегулированы и не поставлены. Если вы хотите купить…
– Нет, сэр. Мне не нужны карманные часы. У нас в гостиной есть настенные. И потом, я починю эти. – Я протянул руку.
– Лучше оставьте их прямо сейчас.
– Я занесу их попозже. – Он отдал мне часы. Я положил их в кармашек. За тиканьем остальных я их больше не слышал. – Очень вам признателен. Надеюсь, я отнял у вас не слишком много времени.
– Ничего. Принесите, когда вам будет удобно. И лучше отложите праздновать, пока мы не выиграем гонки.
– Да, сэр. Я, наверное, так и сделаю.
Я вышел, и тиканье осталось за дверью. Я оглянулся на витрину. Он следил за мной через загородку. В витрине было около десятка часов, десяток разных положений стрелок, и каждые показывали свое время с той же властной и противоречивой уверенностью, какая была и у моих – вообще без стрелок. Противореча друг другу. Я услышал, как тикают мои в кармашке, хотя никто не мог их увидеть, хотя они все равно ничего не показали бы, даже если бы их и увидели.
И потому я велел себе увидеть вон те. Потому что отец сказал, что часы убивают время. Он сказал, что время мертво, пока его отщелкивают крохотные колесики; только когда часы останавливаются, время вновь оживает. Стрелки были раскинуты, чуть-чуть отклоняясь от горизонтали, под очень малым углом, как чайка, наклонно покачивающаяся на ветру. Держа все, о чем я когда-нибудь сожалел, как молодой месяц держит воду – по словам негров. Часовщик уже снова работал, нагнувшись над столиком, и лупа туннелем уходила в его лицо. Волосы у него были разделены пробором посредине. Пробор впадал в плешь, похожую на сухое декабрьское болото.
Я увидел на той стороне улицы скобяную лавку. Я не знал, что утюги продаются на вес.
Приказчик сказал:
– Эти весят десять фунтов.
Только они были больше, чем я предполагал. И я купил два маленьких шестифунтовых, потому что, завернутые, они будут похожи на башмаки. Вместе они были достаточно тяжелыми, но я снова вспомнил, что отец говорил о человеческом опыте reducto absurdum, и подумал, что это, по-видимому, для меня единственный случай применить Гарвард. Может быть, к следующему году, может быть, требуется два года в университете, чтобы научиться, как это сделать надлежащим образом.
Но в воздухе они были достаточно тяжелыми. Подошел трамвай. Я сел. Я не видел дощечки спереди. Вагон был полон, главным образом преуспевающими на вид людьми, которые читали газеты. Единственное свободное место было рядом с негром. На нем был котелок и сверкающие штиблеты, и он держал погасшую сигару. Прежде мне казалось, что южанин всегда должен помнить о существовании негров. Мне казалось, что северяне ждут от него чего-нибудь такого. Когда я в первый раз приехал на Север, я повторял про себя: приучайся воспринимать их как цветных, а не как черномазых, и если бы мне просто почти не пришлось встречаться с ними, я бы потратил напрасно много времени и энергии, прежде чем понял бы, что лучше всего считать всех людей, и черных и белых, тем, чем они считают себя сами, и оставлять их в покое. Так произошло, когда я осознал, что «черномазый» – это не столько личность, сколько форма поведения, своего рода вывернутое наизнанку отражение белых, среди которых он живет. Но сначала я думал, что мне полагается испытывать некоторую грусть оттого, что тут они меня не окружают, так как я думал, что северяне думают, будто я ее испытываю. Однако я понял, что мне действительно недостает Роскуса, и Дилси, и всех их, только в то утро в Виргинии. Когда я проснулся, поезд стоял, и я поднял шторку и выглянул. Мой вагон перегораживал проселок, где две белые изгороди сбегали по склону холма, а потом разворачивались наружу и вниз, точно раструб горна, и между двумя глубокими колеями сидел на муле негр, ожидая, когда поезд уйдет. Сколько он тут простоял, я не знаю, но он сидел на своем муле, раскорячив ноги, закутав голову в обрывок одеяла, словно они всегда были здесь с изгородями, и с проселком, или даже с холмом, вырезанные из его склона, как надпись, гласящая: «Ты вернулся домой». Седла у него не было, и ноги почти доставали до земли. Мул был похож на кролика. Я опустил окно.
– Эй, дядюшка! – сказал я. – Что же это ты?
– Сударь? – Он взглянул на меня, потом распутал одеяло и освободил ухо.
– Подарок на Рождество! – сказал я.
– Считайте за мной, хозяин. Уж попался так попался!
– На этот раз я тебе спущу. – Я сдернул мои брюки с сетки и выудил двадцать пять центов. – Но дальше – смотри! Я проеду тут на обратном пути, через два дня после Нового года, и уж тогда будь начеку! – Я бросил монету в окно. – Купи себе чего-нибудь к Рождеству.
– Хорошо, сударь, – сказал он, слез с мула, подбросил монету и потер ее о штаны. – Спасибо, молодой хозяин, спасибо.
И тут поезд тронулся. Я высунулся из окна в прохладный воздух и посмотрел назад. Он все еще стоял там рядом со своим тощим кроликом-мулом, оба жалкие, неподвижные, меньше всего нетерпеливые. Поезд под отрывистое тяжелое пыхтенье паровоза начал поворачивать, и они плавно скрылись из вида, воплощение забытых мною качеств: жалкого неисчерпаемого терпения, бездеятельной безмятежности, той смеси детской и вездесущей безответственности с парадоксальной надежностью, которая охраняет и защищает тех, кого безрассудно любит, и непрерывно их грабит, и уклоняется от долга и обязательств с помощью столь откровенных приемов, что их даже не назовешь хитростью, а при поимке на воровстве или лжи испытывает только то искреннее и непосредственное восхищение перед победителем, которое джентльмен питает к противнику, взявшему над ним верх в честном состязании, и еще снисходительной и неизменной терпимости к причудам белых, словно у добрых дедушки и бабушки к капризным и своевольным внучатам. И весь этот день, пока поезд вился по обрывистым ущельям и по уступам, где движение ощущалось только как звук выбрасываемого пара и стенание колес, а вечные горы уходили в густое небо, я думал о доме, об унылой станции, о глине, о неграх и фермерах, толпящихся на площади с игрушечными обезьянками, тележками и леденцами в мешках, из которых торчат римские свечи, и внутри у меня все устремлялось вперед, как в школе, когда раздавался звонок.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: