
Полная версия:
Когда заходит солнце. Семейство Томаса Манна в Санари
Фундамент его процветания заложен романом «Будденброки». Подзаголовок: «История гибели одной семьи». Забавно, думает Клаус, финансовый взлет собственной семьи отец построил на повествовании об упадке семейного клана своих родителей. В дешевой серии «Народной библиотеки» издательства S. Fischer продано к этому времени уже больше миллиона экземпляров. Сюда же потекли неиссякаемо щедрые денежные вливания бабушки с дедушкой, Оффи и Офая, проценты с продаж «Волшебной горы» и тому подобное, а в 1929-м Нобелевская премия окаймила всё это изобилие изящным золотым ободком. Да, на Пошингерштрассе, 1, живется богато, впору подумать, будто здесь и впрямь находится резиденция короля немецкой словесности. Или всё-таки лучше сказать: находилась?
Но уже 18:00. Клаус и Эрика переходят из гостиной в соседнюю, материнскую комнату, где установлен телефонный аппарат. Они начинают разговор очень серьезно, маменька тут же передает трубку Томасу, что случается достаточно редко. Эрика, щурясь от заглянувшего в окно закатного солнца, как можно спокойнее говорит:
– Погода переменилась. Климат здесь отвратительный. Не для вашего здоровья.
А когда отец, явно не поняв иносказаний, отвечает, что скверная погода ему нипочем, послезавтра они уже будут в Мюнхене, Эрика, отбросив все экивоки, говорит прямым текстом, хоть и опасаясь, что разговор прослушивается:
– Отец, ты слышишь меня? Вам категорически рекомендуется пока что оставаться в Арозе.
Молчание на другом конце провода. Долгое молчание. До Волшебника наконец-то дошло.
* * *Той ночью Томас Манн «ищет прибежища» у Кати, как потом, задним числом, он признается в дневнике. Как это понимать? «Ну, видимо, плакал у нее после того звонка», – переводит нам, недогадливым потомкам, Элизабет, любимое его чадо, много десятилетий спустя. Ибо великий страх внезапно охватывает Томаса Манна – не только за себя и близких. Нет, главная причина его панической атаки – стопка тетрадей с его дневниками, упрятанная в стенном шкафу в его кабинете: тридцать с лишним лет он поверял этим безмолвным хранителям все самые сокровенные, самые интимные свои тайны. Что, если они попадут теперь в чьи-то грязные руки? Что, если нацисты захотят использовать их против него? Скомпрометировать его, опозорить перед всеми? Лоб мгновенно покрывается холодным потом. И не слегка, а столь обильно, столь крупными каплями, что благоухающий фиалками шелковый носовой платочек уже не поможет.
* * *И Эрика после телефонного разговора тоже в растерянности. До нее только теперь постепенно доходит вся важность и все возможные последствия сказанных ею слов. Так что, когда 12 марта звонит Ида Херц, чтобы осведомиться о родителях, которые, надо полагать, уже вернулись в Мюнхен, Эрика отвечает, что нет, не вернулись, и в ближайшее время их приезд не предвидится. А еще Ида Херц сообщает ей, что отец волнуется насчет каких-то материалов, нужных ему для работы, он прикидывает, нет ли возможности переправить их в Арозу. Доверить Иде Херц исполнение отцовского пожелания – ну уж нет. Отцовскую благодарность Эрика заслужит сама. А посему, мгновенно приняв решение, она спускается в подвал взять там большой пустой чемодан, с которым и направляется в отцовский кабинет.
Прежде она бы никогда не позволила себе войти сюда, когда отца нет дома. Но сейчас так надо, и вот она впервые вступает в святилище одна, подходит к письменному столу, за которым отец создает свои творения, пестуя свою великую славу. В этих стенах царит особая, нездешняя тишина. В комнату, заставленную мебелью и книгами, уже вползают предвечерние сумерки. Легкий аромат сигар еще стоит в воздухе, смешиваясь с неповторимым, тронутым сухим тленом, духом старых книг. В углу замерли старинные часы с маятником, слишком давно их никто не заводил, вот они и не тикают, обиженно молчат в ожидании бросившего их хозяина.
Эрика замечает настольный календарь, раскрытый на 11 февраля: уже целый месяц прошел с родительского отъезда. Сегодня-то уже 12 марта. А сколько всего тем временем случилось.
Слева стоит бюст Элизабет, Меди, – в бронзовом обличье она, единственная из чад, сумела пробраться в святая святых. И не счесть, в скольких семьях идет эта извечная, неистовая междоусобная борьба детей за отцовское благоволение. В семействе Манн исход этой борьбы – по крайней мере до поры – решен, объявлен во всеуслышание и вдобавок увековечен непререкаемостью изваяния. В подарок любимой дочери отцом создано к тому же целое произведение, поэма «Песнь о деточке», даже с посвящением, – кстати, текст откровенно слабый, своей беззащитностью вполне ясно свидетельствующий, что рукой автора (с восторгом описывающего, как он намыливает, моет и вытирает дочурку) водила исключительно любовь, но никак не литературное мастерство[11]. А на столе у Томаса, чтобы любимица всегда была перед глазами, еще и две фотографии Меди. Об остальных пятерых детях не напоминает ничто. Вообще-то возмутительно. Но таких мыслей Эрика себе не позволяет.
Ибо в глубине души она всё еще не сдалась. Она, как-никак первый ребенок в семье, всё еще мечтает стать любимицей, подняться в иерархии отцовских предпочтений со второго места на первое. Надеется, что Меди, вступив в пору переходного возраста, отца разочарует, хотя бы потому, что перестанет быть той отлитой в бронзе милой девчушкой, которую он воспевал.
А иногда, думает Эрика, Волшебник и на меня смотрит совсем по-особому, как ни на кого из детей больше. С признательностью, что ли. Словно видит, что я понимаю его, как никто другой.
Да и развлечь его никто другой не умеет, как она, маленькими сценками, которые так любит разыгрывать, дурачествами, шутками своими. Уж в этом-то она не сомневается.
На стене напротив письменного стола картина работы Людвига фон Хофмана[12], на ней красуются трое обнаженных, хотя и стыдливых юношей, плещущихся в ручье. Так что и большой вопрос, в каком направлении устремлены чувственные влечения хозяина дома, в этих стенах не остается совсем уж без ответа. «Совсем уж без ответа». Да, именно так, обязательно с вывертом, – только, конечно, гораздо лучше, – сказанул бы, наверно, и сам хозяин дома, ему нравится говорить и писать подобными завуалированными, будто нарочно запутанными фразами. А он по-другому просто не может, и когда злится, называет это «канальством», так что, если надо описать, как кого-то охватывает страсть, у Томаса в одном из рассказов это называется: «его не могло это не растрогать».
Вот и Эрику тоже просто не может не растрогать отец, пусть со всеми его причудами и манерничаньем. Хотя сама-то она, со своей задорной мальчиковой прической, со своим баварским диалектом, предпочитает изъясняться куда прямей и забористей, и плевать она хотела на условности. Братья-сестры не зря говорят, что она единственная в семье, кто способен подсолить и поперчить любое блюдо. И в кабаре «Перечная мельница», которое совсем недавно, в январе, дало первые представления, она, тоже впервые, позволила своему таланту вовсю развернуться на сцене – вот уж когда она «задавала перцу»: пела, шутила, читала собственные стихи, и ведущей была. Каждый вечер она была в «Бонбоньерке» главной звездой, каждый вечер аншлаг, восторги публики, и всё это в центре, прямо возле Придворной пивоварни. Но сейчас, здесь, одна в полумраке отцовского кабинета, она снова всего лишь маленькая девочка. Словно в замедленной киносъемке, Эрика раскрывает принесенный из подвала кожаный чемодан и раскладывает его на полу. Она еще колеблется, спрашивает себя, позволительно ли сделать то, что она задумала, но потом – да, она и в самом деле берет в руки пухлую рукопись третьего тома «Иосифа и его братьев», что лежит на столе. Потом подходит к полке с рабочей библиотекой, выбирает оттуда самые важные издания для отцовского проекта «Иосиф» – томá по египтологии, библеистике – и складывает всё это вместе с рукописью в чемодан. В глубине души истово надеясь, что потом, задним числом, отец одобрит и отблагодарит ее за самовольное вмешательство в его работу. И даже будет ей гордиться.
Чемодан Эрика утаскивает наверх, в мансарду, к себе в комнату. Она никому больше не доверяет, а меньше всего Хансу, их шоферу. Тот уже который день какой-то возбужденный, носится по всему дому и беспрестанно уговаривает ее и Клауса уезжать. Хорошо, думает Эрика, что я в состоянии уехать из Мюнхена, не прибегая к его услугам. Ведь у нее своя машина, ее любимый «форд», на котором она не одну тысячу километров исколесила, полсвета почти.
И она, Эрика, тоже, как и Клаус, постоянно в разъездах, в дороге, лишь бы вырваться из странной ауры, непостижимого магнетического притяжения родительского дома. В конце двадцатых годов оба они даже заключили помолвку, правда, не друг с дружкой, как по меньшей мере одному из них, Клаусу, больше всего хотелось, но с другими партнерами, которые отнеслись к этому событию столь же несерьезно, как и они сами. Клаус выбрал себе в невесты лучшую подругу Эрики, Памелу Ведекинд[13], а Эрика даже вышла замуж за Густава Грюндгенса[14], хоть того больше интересовали мужчины вообще и Клаус в особенности. Так что, начавшись сумбуром, всё в итоге завершилось разрывом почти так же быстро, как началось, и оба старших чада достопочтенного семейства знаменитого писателя, Клаус и Эрика, под дружные насмешки недреманной светской публики, со всеми пожитками снова вернулись восвояси, в свои детские комнаты на Пошингерштрассе. И с тех пор обитают там, по утрам и вечерам деля общую ванную комнату и зубную пасту с Голо и Моникой, Михаэлем и Элизабет, или, как называют их домашние, с Гёльхеном и Мони, с Биби и Меди. Но Гёльхен теперь в Гёттингене, Мони, наименее любимое чадо, отправилась в Берлин учиться музыке, а заодно и жизни, Биби в интернате, а Меди, любимое чадо, сейчас вместе с родителями в Швейцарии. Так что в эти дни в доме остаются только Клаус и Эрика, и оба особенно остро, кожей ощущают зловещую пустоту родительского отсутствия: даже вся прислуга, лишившись хозяев, напоминает позабывших свои роли актеров. Да, без молчаливого, вечно погруженного в свои мысли отца и его динамичной противоположности, всё контролирующей, всем заправляющей матери огромный дом в мгновение ока погружается в гнетущее безмолвие, словно кто-то шнур из розетки выдернул.
Уже вскоре Эрика ложится спать, но покоя нет, ночь, короткая, муторная, знобкая, проходит почти без сна. Назавтра, 13 марта 1933-го, чуть свет, она будит Клауса, своего «Айси», заглянув к нему в комнату попрощаться. Он еще толком не проснулся. Она целует его в лоб, после чего, подхватив упакованные еще с вечера чемодан с отцовскими книгами и рукописью, а также дорожную сумку, загружает всё в «форд», еще вчера оставленный у крыльца. И разом рвет машину с места. Ей страшно. Она сама до сих пор изумляется тому, на что решилась. На границе с подчеркнутым дружелюбием, на ядреном баварском здоровается с постовыми, и те пропускают ее, ни о чем не спросив.
В солнечных очках, выжимая из мотора все его лошадиные силы, она промчится триста шесть километров до лесного отеля Arosa за четыре с половиной часа. На последнем участке, после Кура, где, взбираясь по склонам Шанфигской долины, дорога закладывает более двух сотен серпантинных виражей, Эрика начинает чувствовать, какой реакции от отца она ждет. Все шестеро детей сызмальства приучены и уже привыкли жадно ловить малейшие знаки от их столь безмолвного, столь многозначительно молчаливого отца: приподнятую бровь, заинтересованный вопрос, вдруг припомнившуюся давнюю фразу. Из подобных мелочей они потом выстраивают для себя нечто грандиозное – надежду, признание, доказательство любви. В ожесточенном соперничестве все шестеро денно и нощно только и ждут едва уловимых, почти неприметных проявлений отцовского внимания. Да, все они, все шестеро шутят, пишут, музицируют ради одной только, единственно великой цели: чтобы отец, Волшебник (как называют его трое старших), он же господин Папенька (как величают его трое младших), явил им свою благосклонность. И тем самым, пусть хоть на краткий миг, выделил счастливчика из общего ряда остальных братьев и сестер.
Вот и сейчас Эрика спрашивает себя: когда, может, прямо сразу отец скажет, до чего он ей благодарен за то, что она спасла рукопись «Иосифа»? А вдруг даже похвалит ее, будет гордиться ее прозорливостью и отвагой? Осознает ли он, какой она сегодня, да вот только что, – и всё ради него! – совершила подвиг? Да, это она, создательница нашумевшего кабаре, уже преследуемая нацистами за свои выступления, под видом обычной туристки в целости и сохранности контрабандой перевезла в безопасное зарубежье драгоценную отцовскую рукопись. С каждым километром ожидания ее растут.
Немного позже, уже в вестибюле лесного отеля, когда она с гордой улыбкой вручает отцу чемодан и торжественно сообщает, что в нем находится, – а именно его бесценная рукопись и книги, буквально в последнюю минуту вывезенные из нацистской Германии, – тот слегка ошарашено принимает чемодан и смущенно бормочет: она, что, правда полагает, что это было необходимо? Он, к сожалению, не может ни Кате, ни Эрике признаться, что его-то прежде и больше всего тревожит судьба дневников со всеми его сокровенными тайнами, а те всё еще в Мюнхене, просто в стенном шкафу. А посему он, как и в большинстве подобных случаев, предпочитает… не говорить ничего.
Разочарованная Эрика подходит к стойке портье спросить насчет номера. Да, на четвертом этаже один свободный еще есть, прекрасный номер, светлый, и вид на горы замечательный.
– А счет, как всегда, записать на родителей? – спрашивает дама из-за стойки.
Оглянувшись назад, где родители растерянно смотрят то на тяжеленный чемодан, то, еще растерянней, на нее саму, она, слегка упавшим голосом отвечает:
– Да, всё как обычно. Счет на родителей.
* * *А что же Клаус? Он уже заказал билет, чтобы сегодня же вечером ночным поездом уехать в Париж. Ибо намерен увенчать свой позавчерашний вопрос «Уезжать?» решительным восклицательным знаком. К родителям в Швейцарию его совершенно не тянет, нет, он надеется, что любимая, равнодушно-фривольная Франция примет его, гражданина мира, в теплые объятия, раз уж нелюбимая Германия столь бессердечно его отталкивает. Но до отъезда еще целый долгий день, который надобно как-то убить. Клаус названивает по телефону, пишет несколько писем. Смотрит в окно на ветви большого каштана: из клейких коричневых почек уже прорезается первая, такая нежная зелень. «Только вот кто в этом году увидит твою листву, твои плоды? Я, пожалуй, нет», – бормочет он. Потом вызывает шофера Ханса и велит отвезти его на «хорьхе» в город: в банкирском доме Feuchtwanger надо снять денег, а в бюро путешествий забрать билет на ночной поезд. И вот тогда-то, уже в городе, в свои последние часы на немецкой земле, Клаус в одном из переулков замечает несметное скопление народу, потому что там возле одного из домов и в самом деле стоит «мерседес» Гитлера. Немедленно, с отвращением он приказывает везти себя домой, тогда как шофер, похоже, возбужден и даже воодушевлен увиденным. Но дома к нему уже вскоре приходит Герберт Франц, по прозвищу Бабс, нынешний его любимец, последний раз они виделись три недели назад на буйной вечеринке в честь «Перечной мельницы», Бабс тогда был в костюме альпийского крестьянина. Вообще-то он актер в театре «Каммершпиле», и в кабаре у Эрики тоже играет – смазливенького лифтбоя. Вместе с ним и экономкой Курц-Мари Клаус обедает – это его последний в жизни обед на Пошингерштрассе, 1 (о чем он пока что, конечно, не знает). Потом они с Бабсом переходят в солидную, богато облицованную деревом гостиную, пьют кофе с ликером, Клаус задергивает тяжелые шелковые портьеры на окнах эркеров и решает завести граммофон. Разумеется, никто не умеет проделывать это с таким же степенным достоинством, как Волшебник, но его сейчас дома нет. Так что Клаус принимается за дело сам, что выходит у него гораздо суетливей, однако в конце концов всё получается. И что же он ставит? Нет, не те две пластинки, что, как особенно любимые отцом сейчас, лежат рядом, не Первую симфонию Брамса и не Четвертую Гайдна. На прощание он ставит – в это почти невозможно поверить – «Песни об умерших детях» Густава Малера[15]. Неизбывной скорбью наполняют они опустевший дом. Это отчаянная попытка всё же утешить безутешных – музыкой и словом. Уже вскоре безутешный Клаус не выдерживает и идет на балкон, поскорее обняться с Бабсом, «tendresse»[16], запишет он в дневнике, ибо в предвкушении Франции думает уже по-французски. Но Бабсу вскоре уходить, работа не ждет. Попрощавшись с ним, оставшись один в гостиной, Клаус не знает, куда себя девать. Чем заняться в последние часы на родине, о чем поразмыслить, обходя родительский дом, быть может, в последний раз? Телефон звонит, Клаус не подходит: наверно, опять Волшебнику, может, Ида Херц, чей озабоченный, сочувственный голос он сегодня не может слышать.
Гнетущая, убийственная тоска охватывает Клауса.
Вон и Курц-Мари еле плетется по дому, словно чугунные гири перетаскивает. За ней по пятам вяло бежит Муши, мальтийская болонка, у нее даже челка сегодня какая-то унылая, скучно ей без Меди и Биби, она даже ест плохо. Клаус склоняется к ней, гладит по трогательно кучерявой шерстке, но мимоходом, всё еще раздумывая о своем.
И тут взгляд его падает на приставной столик, на котором красуется большой глобус: сколько-то лет назад они с Эрикой из очередного вояжа по белу свету привезли его родителям в подарок. Чтобы те всегда могли отследить, куда на сей раз занесло их неугомонных чад. Тонкими, изящными пальцами Клаус трогает глобус поначалу слегка, но потом раскручивает всё сильней, он, вечно и повсюду безродный скиталец, вертит планету всё быстрей и быстрей, уже слышно, как поскрипывает ось, и Клаус чувствует приятное, теплое головокружение, словно обволакивающий дурман медленно проникает в его кровь.
Но нет, сегодня он обойдется без вливаний, нет, только не сегодня, это даже для него было бы как-то ниже его достоинства. Земной шар крутится, как безумный, даже континентов уже не видно, только голубоватую синь океанов. Клаус отводит руку.
Глобус всё вертится, всё шуршит, но вот мало-помалу становятся различимы континенты, а потом, постепенно, и страны, покуда в конце концов, рано или поздно, время останавливается, замирает – и снова всё тихо.
Подле глобуса стопками сложены книги и свежие журналы, чтобы как-то отвлечься от подступающего желания забыться, Клаус наугад берет томик Рильке, «Записки Мальте Лауридса Бригге». И пугается, когда видит, какое предложение он когда-то давно подчеркнул: «Опасность стала вернее всякой уверенности»[17]. Тоска одиночества накатила еще сильней. Скорей снова к граммофону. К «нашему дорогому аппарату „Электрола“», как сказал бы отец. Снова завести. Еще раз поставить «Песни об умерших детях», на сей раз он и Курц-Мари, что неведомо откуда объявилась на лестнице и застыла там с перепуганным лицом, заставляет вместе с ним дослушать все пять песен до самого конца, до горестного финала. У Курц-Мари и после первых аккордов уже слезы на глазах. В четвертой из песен, положенных Малером на музыку, говорится вот о чем:
И мнится мне, они вот-вот вернутся, И в дом войдя, счастливо рассмеются. Как день хорош! К чему твой страх? Они лишь загулялись на холмах! Сомнений нет, они вот-вот вернутся, И в дом войдя, счастливо рассмеются. К чему твой страх? Как день хорош! Ты на холмах их тотчас же найдешь! Они лишь обогнали нас в дороге, Им не бывать уж на родном пороге, Мы их нагоним вон на тех холмах, Что утопают в солнечных лучах, О как же день хорош на тех холмах!
Музыка смолкла, но слова всё еще не умолкают у Клауса в голове. Фридрих Рюккерт сочинил их после смерти двоих из шестерых своих детей, а Густав Малер положил на музыку. Три года спустя умерла и его Мария Анна, их с Альмой Малер-Верфель[18] дочурка.
Клаус тигром мечется по пустынным покоям писательского дома, в чьих стенах всё еще эхом отзываются «Песни умерших детей», минует на втором этаже чучело сибирского медведя, который еще в любекском родовом гнезде их семьи точно так же безропотно стоял с поднятой лапой, потом отправляется наверх, к себе в комнату, в намерении упаковать в дорогу самое необходимое, почти не веря, что и вправду это сейчас сделает. Вынужден будет сделать. Обычно, проходя мимо зеркала, – как и сейчас, в коридоре, всё еще с сигаретой в руке – он мельком успевает проверить, в порядке ли прическа. Но сейчас, под безупречным пробором, в слуховых проходах всё еще снова и снова, неотвязно, звучит: «Они лишь обогнали нас в дороге, им не бывать уж на родном пороге».
Позвонить, что ли, кому-то из друзей? Но шофер Ханс его предостерег: телефон прослушивается, – знать бы, откуда именно ему об этом известно? Что ж, коли так, Клаус спускается в подвал, выбирает из отцовских запасов бутылку лучшего французского коньяка и несет наверх. Вызывает к себе несколько ошарашенного шофера, лишь бы было с кем выпить. Но, подняв бокалы, ни один не знает, за что именно они пьют, а коли так, чокаются молча.
После чего Ханс удаляется во двор, подогнать машину. Услужливо распахивает дверцу с теми же словами, с которыми распахивает ее вот уже семь лет всякий раз, когда Клаус пускается в один из своих бесчисленных побегов – от отца, от самого себя.
– На вокзал, господин Клаус?
– На вокзал.
Словно всё как всегда.
Однако уже в машине, когда пересекают Изар, что по-весеннему бурлит и пенится под мостом, шофер вдруг произносит:
– Сегодня, наверно, я в последний раз везу кого-то из семьи господина Манна. Уже завтра с утра машина будет стоять в гараже «коричневого дома».
Клаус ушам своим не верит. Но шофер как ни в чем не бывало продолжает радостно болтать:
– Очень уж ваша машина майору Клёчке приглянулась, говорит, это будет его персональное авто.
Ошеломленный Клаус не знает, что сказать. Зато шофер знает:
– Вы поймите мое положение, господин Клаус. Жить-то ведь хочется. Надеюсь, вы не в обиде?
– Не в обиде, – ошеломленно отвечает Клаус. У него просто в голове не укладывается: двух месяцев, считай, не прошло, а их наемный работник, столько лет прослуживший в семье, уже переметнулся к врагам и даже этого не стыдится.
Машина останавливается перед вокзалом. Не подавая Хансу руки, Клаус сам открывает дверцу, и, бросив шоферу холодное «адьё», делает последние шаги по немецкой земле, после чего садится в поезд, который уже подан, уже ждет на перроне. Парижский ночной. Сколько раз он уезжал на нем ради собственного удовольствия, сколько раз…
У Клауса и сейчас с собой только два чемодана, в одном пишущая машинка, в другом немного белья, легкое пальто да несколько книг и журналов. Не больше, чем он обычно берет с собой в путешествие. Или он надумал этак судьбу переспорить?
На границе, уже глубокой ночью, после отмашки таможенников и пограничников, когда в окно купе заглянут первые желтые огни французских фонарей, Клаус достанет из чемодана свой дневник, нацепит очки и проведет решительную черту под предыдущей записью. В ритмичных промельках света, на новой странице, он напишет только два слова: «Начало эмиграции». Двенадцатью часами позже любимой сестры, тремя неделями позже дяди Генриха. «Они лишь обогнали нас в дороге, уж не бывать им на родном пороге»; всю ночь неотвязные строки снова и снова будут звучать у него в голове.
* * *«Начало эмиграции». Два слова, которые Томас Манн ни при каких обстоятельствах записывать в дневник не желает. Да что там, он даже произносить их не намерен. Он, представитель немецкой культуры, – нет, быть может, даже сильнее: ГЛАВНЫЙ представитель немецкой культуры, изгнан из Германии? Такого быть не может, говорит он Кате, это просто невозможно. За окнами бесстыдная синева неба, не желающая ничего знать о внутренних бурях и ненастьях в его душе. Потерянные, сбитые с толку, они сидят в Арозе у себя в гостиничном номере. Катя знает: ее муж всегда считал себя последним представителем великой эпохи. Но ни он, ни она никогда не думали, что эпоха закончится так быстро. Неужто это и есть пресловутый закат Европы, воспетый Освальдом Шпенглером?
Однако ничего не поделаешь. Ежели судьбе угодно, чтобы наш удел обрел значимость символа, нам остается лишь принять вызов, торжественно заявляет он Кате, грозно посверкивая стеклами очков. Чуть позже, однако, он осознает: вообще-то у него на это нет сил. Именно сейчас, в данный исторический момент, ему совсем не хочется приобретать значимость символа. А лучше всего просто вернуться домой, обратно в Мюнхен, в любимый дом на Пошингерштрассе, в привычный быт, привычную жизнь, привычный порядок. Он растерянно смотрит в окно, где царит буйство солнечного света. Не погода, а мечта. Да толку что, если у тебя такое чувство, будто ты угодил в вязкий кошмар и никак не можешь проснуться? Как вышло, спрашивает он себя, что поездка на отдых всё больше приобретает характер сущего канальства? Он снимает очки в золотой оправе, почему-то дужки сегодня давят на его чувствительные виски.
– Да, в мире полно злобы и глупости, наверно, пора бы уже привыкнуть, – изрекает Томас.

