Полная версия:
В Кэндлфорд!
Однако Пэтти вышла замуж не за Эймоса-старшего. У него был сын – Эймос-младший, он первый и сделал предложение, которое было принято. Деревенские женщины, по их словам, терпеть не могли, когда жена старше мужа, а Пэтти была на добрых десять лет старше своего нареченного; тем не менее они решили, что Эймос-младший неплохо устроился, особенно когда перед самой свадьбой прибыли повозка с мебелью и сундук с одеждой, которые Пэтти каким-то образом сумела спасти после разорения и где-то припрятать.
В Ларк-Райзе и прежде полагали, что Пэтти «важная птица», но лишний раз убедились в этом, когда стало известно, что среди мебели есть пуховая перина, обтянутый кожей диван с такими же стульями и чучело совы под стеклянным колпаком. Каким-то образом выяснилось, а может, об этом упомянул Эймос-младший, известный хвастун, что Пэтти уже была замужем – и не за кем-нибудь, а за трактирщиком! И потом очутилась в работном доме, бедняжка! Но, к счастью, у нее хватило ума припрятать свои пожитки. Не сделай она этого, вещи оказались бы в попечительском совете.
Пэтти и Эймос были образцовой парой, когда субботним вечером отправлялись в городок за покупками: Пэтти щеголяла в черном шелковом платье с воланами, разноцветной шали и с зонтиком с ручкой слоновой кости в блестящем черном водоотталкивающем чехле, защищающем шелковый купол. Но постепенно проявилась и оборотная сторона. Пэтти любила пропустить стаканчик стаута. Никто не винил ее за это, ибо было хорошо известно, что она может себе это позволить и, должно быть, пристрастилась к спиртному, когда была трактирщицей. Вскоре стали замечать, что в рыночные дни Эймос и Пэтти возвращались из городка все позднее и позднее, а затем, в один невеселый вечер, кто-то встретил их на дороге и сообщил, что Пэтти так накачалась стаутом или чем покрепче, что Эймос едва ее тащил. Некоторые утверждали, что он нес жену на руках. Вот и объяснение работному дому, сказали соседки и стали ждать, когда Эймос начнет избивать Пэтти. Но он не только не начал, но никогда не упоминал о ее слабости и никому не жаловался на жену.
Пэтти срывалась только по выходным и в пьяном виде была не шумной и не задиристой, а беспомощной. Ларк-Райз был уже погружен в темноту и большинство людей лежали в кроватях, когда супруги тихо прокрадывались домой и Эймос относил Пэтти наверх. Возможно, он даже полагал, что никто из соседей не знает о слабости его жены. Если так, то надеялся он напрасно. Иногда казалось, что у самих изгородей есть глаза, а у дороги – уши, ибо на следующее утро по округе разносился шепоток о том, какой трактир выбрала Пэтти, что и в каких количествах она пила и сколько сумела пройти своими ногами, возвращаясь домой, прежде чем ее одолел алкоголь. Но если Эймос не противился пьянству жены, с чего должны были возражать остальные? Она же не появлялась в скотском состоянии на публике. Так что Пэтти и Эймоса, с единственной оговоркой, продолжали считать образцовой парой.
Дети обожали, когда их приглашали в дом Пэтти полюбоваться чучелом совы и другими сокровищами, в числе которых были несколько засушенных цветков из Святой Земли в рамке, изготовленной из оливкового дерева с Масличной горы. И веером из длинных белых страусовых перьев, который владелица вынимала из футляра и показывала ребятам, а затем легонько обмахивалась им, забравшись с ногами на кожаный диван.
– Я знавала лучшие времена, – говорила Пэтти, если пребывала в словоохотливом настроении. – Да, я знавала лучшие времена, но никогда не видела мужа лучше Эймоса, и мне нравится этот маленький домик, где я могу запереться и делать все, что душе угодно. Ведь в трактире ты всегда на публике. Всякий, у кого имеется два пенни, может прийти и уйти, когда ему заблагорассудится, даже не постучавшись и не спросив позволения; а что такое роскошная мебель, если она тебе не принадлежит, ведь нельзя же называть ее своей, если ею пользуются другие!
И Пэтти сворачивалась клубочком на кушетке и закрывала глаза, потому что, хотя дома она никогда не бывала пьяной, у нее изо рта порой исходил странный сладковатый запах, в котором люди постарше распознали бы запах джина.
– Теперь уходите, – говорила хозяйка, приоткрывая один глаз, – и заприте за собой дверь, а ключ положите на подоконник. Гости мне больше не нужны, и сама я никуда не собираюсь. Визитов сегодня не будет.
Еще в Ларк-Райзе была молодая замужняя женщина по имени Герти, которая слыла красавицей исключительно благодаря тонкой талии и жеманной улыбке. Она была большая любительница любовных романов и особа весьма романтичная. До замужества Герти служила горничной в загородном поместье, где держали лакеев; их общество и комплименты избаловали будущую супругу доброго и честного работяги. Она обожала повествовать о своих победах, о том, как дворецкий, мистер Пратт, четырежды танцевал с ней на балу для прислуги и как ревновал ее Джон. Его пригласили на бал ради невесты, он явился в светло-сером воскресном костюме, с огромной, как блин, хризантемой в петлице, но танцевать не умел и потому весь вечер просидел, как неотесанный болван, на стуле, свесив большие красные руки между колен.
На Герти было белое шелковое платье, в котором она впоследствии вышла замуж, и волосы ей завивал настоящий парикмахер – служанки сбросились, чтобы оплатить его услуги; он потом остался на танцы и особое внимание уделял Гертруде.
– И видели бы вы, как свирепо наш Джон вращал глазами от ревности…
Но если ей и удавалось дойти в рассказе до этого места, ее прерывали. Никто не желал слушать о ее победах, зато женщины охотно выспрашивали про наряды. В чем была кухарка? В черном кружевном платье поверх красной шелковой нижней юбки. Звучало привлекательно. Потом Герти описывала туалеты старшей горничной, буфетчицы и так далее, вплоть до помощницы кухарки, которая, надо признать, не могла позволить себе ничего заманчивее серого выходного платья.
Герти была единственной из жительниц Ларк-Райза, кто обсуждал свои отношения с мужем.
– Думаю, наш Джонни больше меня не любит, – вздыхала она. – Сегодня утром он ушел на работу, не поцеловав меня.
Или:
– Наш Джон превращается в обычного мужлана. Вчера вечером после чая он уснул и храпел в своем кресле. Я почувствовала себя такой одинокой, что чуть не разрыдалась.
Самые бесцеремонные смеялись и спрашивали Герти, чего она ожидала от мужчины, который весь день пахал в поле, или говорили:
– Времена изменились, душечка. Вы уже не невеста.
Герти около года служила объектом насмешек всей деревни; затем родился маленький Джон, белое шелковое платье разрезали, чтобы сшить крестильную рубашечку, и Герти, произведя на свет такой образец совершенства, позабыла о былых триумфах.
– Разве он не красавчик? – спрашивала она, демонстрируя невзрачного красного младенца, и те, кого в прошлом больше всех раздражали ее излияния, первыми объявляли, что он чудесный малыш.
– Джон точная копия своего отца, но у него ваши глаза, Герти. Клянусь! В свое время он разобьет не одно сердце, вот увидите.
Время прошло, и Герти сама стала красной и невзрачной. Исчезли осиная талия и восковая бледность, которые она считала столь аристократичными. Однако она сохранила свою романтичность; в последний раз, когда Лора видела ее, в ту пору женщину средних лет, Герти уверяла, что недавний брак ее дочери с подручным конюха – итог «романа, какие только в книжках бывают», хотя, насколько поняла ее слушательница, свадьбу сыграли, чтобы, по выражению представителей предыдущего поколения, «покрыть грешок».
Лоре лицо Герти не нравилось. Черты лица были довольно сносные, но все портили выпуклые бледно-голубые глаза с вечно воспаленными белка́ми и нездоровый желтоватый оттенок кожи. Даже ротик, которым так восхищались местные ценители красоты, казался девочке отталкивающим. Он был такой маленький, что на губах образовывались крошечные складки, делая их похожими на обметанную петлю. Один невежа сравнил рот Герти с «куриной гузкой».
Зато среди заглядывавших к матери соседок была одна, которой Лора искренне любовалась, поскольку ее лицо напоминало профиль с камеи, которую мама по воскресеньям прикалывала к своему кружевному воротничку, а струящиеся черные волосы, уложенные на прямой пробор, будто тоже были вырезаны в камне. Красивая головка этой женщины всегда была полуопущена, что подчеркивало линию шеи и плеч, и, хотя одевалась она не лучше остальных, на ней платья смотрелись гораздо выгоднее. Миссис Мертон всегда ходила в черном, ибо не успевал закончиться полуторагодичный траур по двоюродному дедушке, двоюродному брату или троюродной сестре, как умирал кто-нибудь еще. Или, не дожидаясь кончины очередного перешагнувшего восьмидесятилетний рубеж или «дышавшего на ладан» дальнего родственника, она решала, что не стоит «носить цветное». Пусть даже миссис Мертон и знала, что черный цвет ей идет, она была слишком умна, чтобы упоминать об этом. Если бы она добровольно предпочитала черные одеяния в повседневной жизни, люди считали бы ее тщеславной или эксцентричной, траур же возражений не встречал.
– Мама, – сказала Лора однажды после ухода соседки, – разве миссис Мертон не красавица?
Мама засмеялась.
– Красавица? Нет. Хотя некоторые сочли бы ее привлекательной. На мой вкус она слишком бледная и унылая, и нос у нее длинноват.
Миссис Мертон, какой она помнилась Лоре спустя годы, могла бы позировать художнику в образе музы трагедии. Она была натурой меланхоличной.
– Я вдоволь хлебнула горя, – без устали твердила эта женщина. – Я вдоволь хлебнула горя, и скорбь всегда будет моим уделом.
Впрочем, как напоминала своей приятельнице Лорина мать, та не имела особых причин жаловаться. У нее был хороший муж и не слишком большая семья. Не считая дальних родственников, иных из которых миссис Мертон ни разу в жизни не видела, она потеряла лишь одного младенца, отца, который недавно умер от старости, и хряка, подохшего от чумы свиней два года назад, что, по общему признанию, являлось большим несчастьем; но такие утраты могли постичь любого. Многих они и постигали, и все же людям удавалось справляться с ними без разглагольствований о том, что они хлебнули горя.
Притягивает ли меланхолия несчастья? Или правду говорят, что прошлое, настоящее и будущее едины и разделены лишь нашим ощущением времени? Миссис Мертон суждено было в старости действительно превратиться в ту трагическую фигуру, какую она лишь изображала в молодости. Уже после того, как у нее умер муж, ее единственный сын и двое внуков погибли на войне 1914–1918 годов, и она осталась одна-одинешенька.
К той поре миссис Мертон переехала в другую деревню, и Лорина мать, сама потерявшая на войне близких, отправилась к приятельнице, чтобы повидаться и посочувствовать ей. Она нашла миссис Мертон печальной, но смирившейся со своей участью пожилой женщиной. Та уже не объявляла, что вдоволь хлебнула горя, и не сетовала на свои беды, но спокойно принимала мир таким, каким он был тогда, и твердо старалась бодриться.
Была весна, и комнату миссис Мертон украшали цветы в горшках и вазах. Ее гостья заметила, что они почти не источают аромат; затем, приглядевшись, она обнаружила, что это не садовые цветы. Во всех горшках, кувшинах и вазах стояли цветущие ветки боярышника.
Лорина мать была несколько шокирована этим, поскольку, будучи менее суеверной, чем большинство деревенских женщин, все же она никогда не стала бы держать боярышник в доме. Он мог накликать беду, а может, и не мог, однако было неразумно рисковать зря.
– Вы не боитесь, что боярышник принесет вам несчастье? – спросила она у миссис Мертон, пока они пили чай.
Хозяйка дома улыбнулась, и улыбка ее была почти столь же необычна, как цветы боярышника в доме.
– Разве это возможно? – возразила она. – Мне больше некого терять. А эти цветы я всегда любила. Поэтому и решила украсить ими комнату, чтобы услаждать взгляд. Что же до счастья, то мой запас исчерпался.
О политике женщины упоминали редко. А если и упоминали, то обычно когда комментировали чрезмерный пыл мужа.
– Почему он не может оставить политику в покое? Не его это дело, – говорила чья-нибудь жена. – Какая ему разница, кто у власти? Кто бы ни был, они ничего нам не дадут и ничего не смогут отнять, ведь из камня воду не выжмешь.
Некоторые проявляли пристрастность и говорили: жаль, что мужчины одержимы этими либеральными представлениями.
– Если необходимо участвовать в выборах, почему бы им не голосовать за тори, чтобы оставаться в хороших отношениях с джентри? Что-то мы не слыхали, чтобы либералы раздавали беднякам на Рождество уголь и одеяла.
Ясное дело, не слыхали, ведь каждый либерал в приходе сам покупал себе центнер[7] угля и почитал себя счастливым, если у его жены имелось одеяло на каждую кровать.
Некоторые мужчины постарше были столь же робки. Однажды в день выборов дети, возвращаясь из школы, встретили роскошный экипаж, в котором везли на избирательный участок их старого, почти не встававшего с постели соседа, обложенного подушками. Несколько дней спустя, когда Лора принесла ему небольшой гостинец, переданный ее матерью, он шепнул ей на прощанье:
– Скажи папе, что я голосовал за либералов. Хе-хе! Они подвели бедную старую клячу к самой воде, но она не стала пить из их корыта. Не стала!
Когда Лора передала это отцу, тот, кажется, был не так доволен, как ожидал сосед. И заметил, что, по его мнению, это «низко – добираться в их экипаже, чтобы проголосовать против них»; но мама рассмеялась и возразила:
– Так им и надо за то, что вытаскивают бедных стариков из постели в этакую погоду.
Помимо политики отношение жителей Ларк-Райза к тем, кого они именовали «джентри», было довольно своеобразным. Они гордились своими богатыми и влиятельными соседями-помещиками, особенно титулованными. Старого графа из соседнего прихода называли «нашим графом», и когда над верхушками деревьев показывался флаг, который поднимали на башне его загородного дома, чтобы сообщить, что хозяин сейчас здесь, в деревне говорили: «Вижу, наше семейство опять пожаловало домой».
Иногда он проезжал через деревню в карете – дряхлый старец, утопавший в подушках и укутанный пледами, зачастую настолько сонный, что поклоны деревенских жителей оставались незамеченными им. Граф никогда не разговаривал с ларк-райзцами и ничего им не дарил, ибо они жили не в его коттеджах, а что до раздачи рождественского угля и одеял, то у него был свой приход, о котором нужно было заботиться; однако люди трудились на его земле, и хотя нанимались не напрямую к нему, каким-то врожденным инстинктом они чуяли, что он принадлежит им.
К богачам без положения и происхождения особого почтения не испытывали. Когда богатый шляпник на покое купил имение по соседству и заделался помещиком, деревня негодовала.
– Кто он такой? – вопрошали ларк-райзцы. – Какой-то лавочник, корчащий из себя джентри. Я ни за что не стану работать на него, даже если он будет платить мне золотом!
Один мужчина, которого отправили чистить колодец на конном дворе у этого самого шляпника, говорил, что, когда увидел его, то хотел попросить продать ему шляпу; и на протяжении нескольких недель эти слова всюду повторяли как отменную шутку. Спустя годы Лоре поведали, что более образованные соседи ларк-райзцев испытывали к бывшему шляпнику почти такую же враждебность; они не ездили к недавно разбогатевшей семье с визитами. Это было еще до той поры, когда золотой ключ стал открывать любые двери.
Уважением пользовались землевладельцы с прочным положением в обществе и строгие или добрые мировые судьи, а также их жены. Некоторых отпрысков местных семейств называли «бешеными юнцами» и взирали на них с каким-то боязливым восхищением. Традиции Клуба адского пламени[8] еще не окончательно угасли, и некий молодой дворянин, по слухам, в один присест «продул» одно из своих поместий. Намекали и на грязные оргии, в которых якобы участвовала горстка деревенских красоток, и один праведный пастырь, седовласый старец, отправился увещевать молодого гуляку, в то время одиноко жившего во флигеле заброшенного фамильного особняка. Сведений о содержании этого разговора не сохранилось, но результат был известен. Старика вытолкнули с парадного крыльца, захлопнули за ним дверь и заперли ее на засов. Затем, как гласит история, пастырь встал на колени и громко помолился за «бедное многогрешное дитя». Садовник, проявив недюжинную смелость, довел старика до своего коттеджа и дал прийти в себя, прежде чем тот поплелся домой.
Впрочем, подавляющее большинство помещиков вели если и не очень полезную, по деревенским меркам, то, во всяком случае, достойную жизнь. Летом в три часа дня к дверям подъезжала коляска, и помещица и ее взрослые дочери, если таковые имелись, отправлялись с визитами. Когда хозяев дома не оказывалось, гостьи оставляли визитные карточки с загнутыми уголками, как полагалось по этикету. Или же проводили день дома, принимая посетителей, играя в крокет и потягивая чай под раскидистыми кедрами на ухоженных лужайках. Зимой помещики охотились с собаками; и летом, и зимой никогда не пропускали воскресную утреннюю службу в своей приходской церкви. Они обязательно улыбались и кивали менее состоятельным соседям, которые с ними здоровались, а обитателям коттеджей в своих владениях оказывали и более весомые знаки уважения. Что до их частной жизни, то простолюдины знали о ней не больше, чем бритты о римлянах, населявших виллы, разбросанные по сельской округе; и сомнительно, чтобы дворяне графства знали о своих скромных соседях больше, чем римляне о своих, хотя и говорили с ними на одном языке.
В иных местах кастовый барьер уже преодолевали: возможно – какой-нибудь молодой человек или девушка, которые опередили свое время и осознали, что население за воротами их парка – это не просто некая масса «бедняков», а отдельные личности, которым случилось появиться на свет в неимущей семье. О таких представителях знатной молодежи порой говорили:
– Он другой, мастер Раймонд; с ним можно покалякать о чем угодно, он больше похож на наших, чем на джентри. Такую, бывает, историю расскажет – животики надорвешь, к тому же он малый добрый и на все пуговицы не застегнут, как иные. Побольше бы таких, как он.
Или:
– Мисс Дороти, она другая. Не сыплет вопросами, когда является кого-нибудь навестить, а больше помалкивает, и если хочешь ей что-нибудь рассказать – можно смело рассказывать и быть уверенным, что она никому это не передаст. Я не возражала бы против ее визита даже в суматошный банный день, а это о чем-то да говорит.
А еще были старые няни и доверенные горничные, которых те, кому они служили, считали личностями и любили как настоящих друзей, невзирая на классовые различия. И когда хозяева во всеуслышанье называли своих слуг друзьями, тем это приносило более глубокое удовлетворение, чем любые материальные блага. Одна бывшая горничная, с которой Лора познакомилась уже позднее, много раз с большим чувством рассказывала о том, что, судя по всему, полагала венцом своего жизненного опыта. Она много лет служила у титулованной леди, вращавшейся в высшем обществе, одевала ее для приемов при королевских дворах, раздевала и укладывала в постель во время болезни, путешествовала с ней, потакала ее невинному тщеславию и знала (ибо, столь приближенная к ее особе, не могла не знать) самые сокровенные ее горести. И когда «ее светлость», уже состарившаяся, лежала на смертном одре, эта горничная, которая помогала ухаживать за умирающей, как-то оказалась с ней в комнате наедине, пока родственники леди, среди которых не было особенно близких, обедали внизу.
– «Приподними меня, – попросила хозяйка, я стала помогать ей, а она обхватила меня рукой за шею, поцеловала и проговорила: – Друг мой».
И даже двадцать лет спустя мисс Уилсон считала этот поцелуй и эти два слова более щедрой наградой за свою многолетнюю преданность, чем прекрасные коттедж и рента, доставшиеся ей по завещанию покойной леди.
V
Миссис Херринг
Заявив, что из гардеробной в спальне появилось привидение, Лора и не думала врать. Она искренне полагала, что видела духа. Однажды вечером, когда еще не совсем стемнело, но углы комнаты уже погрузились в сумрак, мама послала Лору наверх за какой-то вещью из сундука, и, когда девочка наклонилась над ним, с опаской косясь в тот угол, где находилась гардеробная, ей почудилось какое-то движение. В то время она была уверена, что там что-то зашевелилось, хотя не имела ясного понятия о том, что это такое. Возможно, то была прядь ее собственных волос, трепыхнувшийся край занавески или просто тень, замеченная краем глаза; но, что бы это ни было, его оказалось достаточно, чтобы Лора закричала и, спотыкаясь на бегу, бросилась вниз.
Сначала мама приласкала ее, потому что решила, что дочь упала с лестницы и ушиблась; но когда Лора сообщила, что видела привидение, мать сняла ее со своих колен и стала расспрашивать.
И тут девочка начала сочинять. На вопрос об облике призрака она сперва объявила, что тот был темный и лохматый, как медведь, затем – что он высокий и белый, и запоздало добавила, что глаза его напоминали фонари и ей почудилось, будто он держал что-то в руках, но она не уверена.
– Ясное дело, не уверена, – сухо ответила мама. – Если хочешь знать мое мнение – все это сплошные выдумки, и если ты не поостережешься, то падешь бездыханной, как Анания и Сапфира из Библии. – И для острастки принялась рассказывать эту историю.
После этого Лора никогда не говорила о гардеробной ни с кем, кроме Эдмунда; но она по-прежнему, как и всегда, сколько себя помнила, отчаянно боялась ее. Дверца, которая никогда не отпиралась и находилась в самом темном углу, наводила на девочку ужас. Даже мама никогда не заглядывала в гардеробную, поскольку ее содержимое принадлежало домовладелице, миссис Херринг, которая, съезжая из коттеджа, оставила кое-что из своих вещей, сказав, что очень скоро заберет их.
– Что же там хранится? – спрашивали друг друга дети. Эдмунд считал, что скелет, поскольку слышал, как мама говорила: «В каждом шкафу есть скелет», а Лора полагала, что нечто не столь безобидное.
Вечером, после того как брат с сестрой укладывались в постель и мама спускалась вниз, Лора поворачивалась к дверце спиной, но если она оглядывалась, а делала она это часто (иначе как можно быть уверенной, что дверца в это мгновение не открывается?), ей чудилось, будто в том углу скопился весь мрак комнаты. Там виднелись окно – серый квадрат, в котором порой появлялись одна-две звезды, – и смутные очертания стула и сундука, но в том месте, где находилась дверца гардеробной, была лишь темнота.
– Боишься запертой дверцы! – воскликнула однажды вечером мама, когда обнаружила дочь сидящей в постели и дрожащей от страха. – Что там хранится? Куча старого хлама и больше ничего, уж поверь. Будь там что-нибудь ценное, она бы давно его забрала. Ложись и спи, давай же, и не болтай глупостей!
Хлам! Хлам! Какое диковинное слово, особенно если снова и снова твердить его под одеялом. Как объяснила мама, оно обозначало негодные старые вещи, но Лоре по звучанию казалось, что это скорее ожившие черные тени, надвигающиеся на человека.
Ее родителям гардеробная тоже не нравилась. Они платили за аренду дома и не понимали, почему пусть даже небольшая его часть по-прежнему используется владелицей; и пока гардеробная не опустела, они не смогли осуществить свой план: снять ее переднюю стенку, чтобы расширить комнату и с помощью деревянной перегородки устроить отдельную спаленку для Эдмунда. Поэтому отец написал миссис Херринг, и в один прекрасный день она приехала, оказавшись маленькой, сухонькой старушкой с темно-коричневой родинкой на заскорузлой щеке и в черном чепце, украшенном агатовыми висюльками, похожими на крошечные удочки. Мама спросила, не желает ли она снять чепец, но миссис Херринг ответила, что не может, потому что не захватила домашний чепчик; а чтобы придать себе в доме менее официальный вид, развязала бант под подбородком и перебросила ленты через плечи. Незакрепленный чепец все сильнее съезжал набок и в сочетании с изысканными манерами домовладелицы выглядел странновато.
Эдмунд и Лора сидели на кровати и смотрели, как миссис Херринг вытряхивала старую одежду, проверяла, не трачена ли та молью, и сдувала пыль с посуды мехами, позаимствованными у жильцов, пока воздух в чистой, светлой комнате не сделался пропыленным, словно в известковой печи.
– Сколько пыли! – сказала мама, брезгливо наморщив хорошенький носик. Но миссис Херринг и глазом не моргнула. С какой стати? Она ведь в собственном доме; ее жильцы удостоились великой чести, снискав позволение тут поселиться. По крайней мере, именно так Лора поняла домовладелицу, надменно вздернувшую свой маленький заостренный нос.
Когда дверца гардеробной наконец распахнулась, за ней оказался просторный, уходящий вглубь, под наклонную крышу коттеджа, чулан с побеленными стенами. Он был битком набит разным барахлом, скопившимся за многие годы: старой одеждой и обувью, стульями без ножек, пустыми картинными рамами, чашками с отбитыми ручками и чайниками с отбитыми носиками. Главные ценности – валик для кружевоплетения на стойке, огромный зеленый зонт со спицами из китового уса и набор медных тазиков для варенья, которые, по словам Лориной матери, впоследствии будут стоить кучу денег, – уже были снесены вниз. В окно было видно, как мистер Херринг в серо-коричневых гетрах на тощих ногах укладывает их в двуколку. Для всех вещей места в двуколке не хватало, а арендовать ее еще на день было бы чересчур дорого. Так что теперь миссис Херринг предстояло решить, что предпринять дальше.