скачать книгу бесплатно
Он кивнул и утрамбовал комок купюр в карман замазученной куртки.
Вот дом. Мой дом. Строго говоря, назвать его своим я не мог, но чувство дома не признавало смысловых доводов. В конце концов, на то оно и чувство.
Облупившаяся краска наличников, щербатых, как Сталин, придавила дыхание детства. В глазах тоскливо зарябило. Нет, это не мой дом. Это его труп. На месте двуствольной берёзы, посаженной двенадцатилетним отцом, к которой дед каждую весну привязывал банки для сбора сока, выглядывал из-под мёртвой почвы плоский, стёртый пень. Сгнивший забор клонился к земле.
Я осмотрелся вокруг и только в эту секунду понял, что стою на замершей земляной улочке, той самой, что была шире и шумнее Невского проспекта. Её высушили, как изюм. Мятный аромат свежести сменился душной, прелой вонью. Покрытые чёрной пылью редкие углярки бессильно нависали над землёй, едва удерживаясь от падения в тщетных поисках опоры.
Всмотрелся в сторону ручья, в котором полоскала бельё бабушка. Двадцать лет назад там, в поле, жизни было больше, чем в бане, разрываемой распаренными взвизгами на все лады каждый вечер после покоса. Ни коров, ни даже куриц не было видно.
Вспомнилось, как, истошно вопя, я едва уносил шестилетние ноги от нашего петуха, вселявшего в крохотное сердце дикий сковывающий ужас. Пробегая мимо дома, я краем глаза увидел на крыльце выскочившую на мой рёв бабушку. Её лицо было настолько искажено яростью, что этот кадр стёр из детской памяти следующие несколько минут. Но до сих пор помню: тем вечером на ужин была курятина.
Теперь здесь не было ни агрессивных петухов, ни пассивно-агрессивных собак за заборами, ни болтливых и гоповатых гусей – тишина и кладбище домов. Небо почернело, будто заволочённое угольной пылью, а говорливый, бурлящий жизнью ручей высох, превратившись в канаву, набитую грязью. Глубина там, где ребёнком я боялся утонуть, оказалась не больше метра.
Я поднялся к отстойнику. Вместо водной глади, отражающей всецелость детства, у подножия омертвевшей горы ширилось поле цвета компоста, с редкой растительностью, точь-в-точь как на моём подбородке в тот день, когда я был здесь последний раз с зажатой в руке осиновой удочкой. Озеро давно высушили и засыпали.
В сотне метров от меня стреноженный конь сиротливо выискивал съедобные пучки. Я, отчего-то сомневаясь, осторожно ступил туда, где раньше была прозрачность и завораживающая глубина. Закрыв глаза, я медленно двинулся в сторону коня. С осеннего неба заморосили мелкие освежающие капли. Идя по воде, я услышал, как на горе загрохотали по серпантину тракторы, рывками тягающие прицепы, набитые свежим сеном. Сквозь веки просачивались слепящие лучи, падающие на серые копны, отчего те отливали золотом. Птичья трель и мычание коров, возвещающее возвращение с пастбища, окутали слух, в нос ударила свежесть скошенной травы. В холодильнике меня ждало вкуснейшее жирное молоко из утреннего надоя, как я всегда любил – уже не парное, но ещё свежее. Предгрозовым кличем прокричал петух, я раскрыл глаза… И детство окончательно рухнуло. И в центре этой бездны смотрела на меня, словно прощаясь, умирающая красота двух глаз, умных и безнадёжно осмысленных. Я протянул руку и потрепал коня по уху. Он фыркнул и склонил голову, подставляя её под ладонь.
– Прощай, дружище, – шепнул я, – мы потеряли это вместе. Я на всю жизнь запомню тебя.
Обняв его длинную, тощую шею, я заплакал.
Такой необъятный, мой сказочный мир пережевали, обескровив, и выплюнули наземь сморщенный, увядший сгусток безликой невыразительности и тусклого праха.
2. Барный день
Семнадцать лет назад одна девушка познакомилась с одним мной. Её звали Настей, и уже в момент нашей первой встречи она стала для меня самым тёплым воспоминанием.
Она стояла у дверей деканата и всматривалась в расписание первого в её, как и моей, жизни семестра. Я спросил, как её зовут. Она взглянула на меня робко и отрешённо, и в этот момент я погиб. Девушка с длинными ногами и красивым смехом, она навсегда отняла у меня способность влюбиться на несколько часов в какую-нибудь пустышку. Так пошатнулся мой разум. На следующее утро я проснулся больным и влюблённым.
Она говорила, что между нами расстояние в целый мир, и утешала, что это не самое страшное: «Ведь с кем-то – и пять, и десять миров». Когда на простыне темнели кровавые слёзы убитой невинности, я не сводил с Насти глаз, рождаясь и умирая каждую секунду.
Через шесть месяцев на мой вопрос она ответила: «Мне с тобой пусто». К любви добавилась горечь перезаваренного кофе, которую позже догнала зудящая жажда счастья.
Ненавижу так умирать.
Ещё десять лет Настя жила в моём сознании сгустком тепла, растворяющимся в отмирающей глубине. Глубина эта долгие годы ещё выворачивалась наизнанку и обращалась пустотой, которую ничем нельзя было наполнить. «Найдётся ли теперь тот, кто вдохнёт жизнь в мёртвое сердце», – думал я.
С тех пор прошло бессмысленное и долгое время. Шрамы больше не чесались. От Насти в памяти осталось лишённое контуров, растворяющееся в отбеливателе событий, замыливающееся, но не теряющее тёплого свечения пятно. Осознав, что жить дальше всё-таки придётся, я всецело отдался музыке.
Один мой приятель студенческой поры говорил, что цель его жизни – написать гениальный роман, перевести его на мёртвый язык и сжечь единственный экземпляр. В точности с таким же пониманием себя я жил до тридцати лет. Люди появлялись, предавали, были предаваемы, сходя затем с моей орбиты и обращаясь в пыль сатурновых колец – рядом, но не в обнимку. Мне не было жаль. Пусто – было. Но не жаль.
Настя была глубоким человеком – настолько, насколько может быть глубок студент первого курса. Быть может, с расстояния лет я слепо пестую в себе это убеждение, но стихи она – писала, книги – читала и меня – любила. Недолго и не по-настоящему, но тем не менее.
Однажды, когда после прогулки по остывающему, как сейчас, Петербургу, мы в кафе на Фонтанке согревались чаем с мятой – единственным, на что у меня хватало денег, – она приоткрыла для меня свою природу. В тот день, как выяснилось через полгода, для меня запустился обратный отсчёт.
– Любовь разрушает человека, – Настя обняла рукавами крупной вязки толстые стенки дымящейся чашки и задумчиво посмотрела сквозь меня.
– Ты хотела сказать, это человек разрушает любовь? – вопросительно поправил я.
Она кончиками губ отхлебнула дымящейся жидкости.
– Нет, Феденька, любовь убивает.
– Смотря что понимать под любовью, – сам не понял, согласился ли с ней я.
– А как ты считаешь, Ромео любил Джульетту?
– Любил.
– И что это, по-твоему, за любовь, которая убивает? Она же – любовь. Значит, должна всё превозмогать: и гибель, и боль, и вообще – зло. А убивать себя, оттого что не в силах пережить смерть любимого человека, – это разве любовь?
– И это – любовь, – умилился я и убрал с её лица неудобно соскользнувшую прядь.
– А как же «созидательная энергия»? Ведь это и должна быть любовь, разве нет? А раз она разрушает вместо того, чтобы созидать, выходит, это энергия уничтожения. Даже самоуничтожения.
– Ну, не всегда ведь всё плохо заканчивается.
– Это в жизни, может, и не всегда. Жизнь – лжёт. Не лгут только книги. А в книгах, например, я другого не встречала. И «Леди Макбет», и «Гроза»… – она поёжилась.
– Светлая и тёмная Катерины, – не без удовольствия продемонстрировал я, что помню, как она их называет.
– Ага. Обе ведь плохо кончили.
– Так затем книги и пишутся.
– Зачем? – и она задержала взгляд где-то на моей переносице.
– Чтобы пострадать. С удовольствием пострадать, по буковке, по капельке.
Она снова отвела вдохновенные глаза.
– Я не хочу страдать, – проговорила она так бархатно, будто речь шла о чём-то со знаком плюс.
«Я не хочу страдать». Именно эти слова я запомнил особенно хорошо.
В полёте из Сибири мне снились Настины глаза – в тот самый бархатный момент. Когда самолёт сел, вместе с пассажирами выпуская в питерскую туманность угольную кузбасскую духоту, был полдень и ещё десять дней отпуска впереди. Решив не возвращаться домой раньше полуночи, я направился в центр города.
С первых дней переезда в Петербург, те самые семнадцать лет Насти назад, я полюбил улицу Правды. Не из-за названия, нет. Не знаю, от чего именно исходила магия этого места, но именно здесь, между киновузом и Владимирским собором, необычайно вкусно согревал мой юный пищевод любой из полусуррогатных портвейнов – от «Алазанской долины» до «трёх топоров». И то и другое стоило в пределах двадцати рублей по курсу начала нулевых и особенно радовало с первым покровом зимы – уютным и пушистым, как помпон на девичьей шапке. Город укутывал собой.
На улице Правды встречались редкие чернокожие парни, и каждому я дарил улыбку. Их врождённому чувству стиля я завидовал ещё с первого курса университета (на нашем факультете числилась парочка). Я, никогда не умевший одеваться, с восторгом взирал на них – на которых простые кроссовки, штаны и футболка смотрелись так, словно их наряжала сама Гармония (наверное, это генетическое: чернокожие люди почти все обладают идеальным чувством ритма, шарнирной пластикой, безупречным чувством собственного тела и геном стиля). Любая тряпка смотрелась на них настолько идеально, насколько нелепо свисали на мне самые дорогие шмотки моего гардероба (может, это связано с тем, что я ненавидел униформу менеджера по продажам, от которой невозможно отказаться, как военному от погон). Догадываюсь, что всё это обусловлено исторически: многовековые пляски с барабанами не могут не отпечататься в геноме, что тем не менее не объясняет врождённого чувства стиля в одежде.
У дверей киновуза на улице Правды кучковалась компания из шести студентов. В октябре, когда сессия ещё не загнала их в интернет и не погребла под листьями осенних конспектов, они гормонально резвились и игриво щипались. Девушки неестественно восторгались, парни добавляли голосу дерзкого баску. Каждый звук их славил молодость.
Я остановился прикурить, и до меня донёсся неестественно развязный, до наигранности резкий голос:
– И я, прикинь, стою такой, пельмени сварились, а я, короче, накуренный, беру (зацени!) и пельмени все достал (понял?) и в ведро выбросил – вместо лаврушки – (прикинь!) и стою такой, туплю на лаврушку, бля. Заебись?
Сквозь грохнувший смех этот же голос, ставший вдруг мягким, обходительно прозвучал:
– Извините, у вас не найдётся сигаретки?
Я протянул пачку и проговорил так, чтобы выглядеть дружелюбно. Получилось снисходительно:
– Какой курс-то?
– Шестьдесят рублей, – весело отрапортовал студент и добавил, жестами выпрашивая огоньку. – Да есть восемнадцать, есть. Ха-ха! Лет – целых восемнадцать есть, а денег – ни рубля нет.
«О, бесценное время, когда безденежье может служить поводом для бахвальства», – подумал я и поднёс к его сигарете зажигалку со словами:
– Выпить не хотите? У меня сегодня день рождения, а выпить не с кем.
В кино такая ложь обычно срабатывает. Сработала и здесь. Студент смерил меня взглядом, соотнося услышанное с увиденным. Удовлетворившись результатом, он огласил предложение остальным. Раскол произошёл в мгновение. Трое попрощались, устремившись в сторону метро («Видимо, домашние, питерские», – пронеслось у меня в голове), и со мной остались, кроме хохмача, ещё двое – звонкая девчушка в розовых кедах и вихрастый поэт со смеющимися глазами. Я предложил бельгийский паб на соседней улице, что было встречено с искренним первокурсным энтузиазмом.
– Заказывайте что хотите. Я праздную и угощаю, – убедительно пригладил я бороду, когда мы разместились за столом в тёмном неоновом углу.
Уговаривать не пришлось. Официантка ничего не записывала, а потом повторила весь заказ – около дюжины позиций – наизусть.
– Вот это оперативка у девушки, – восхитился хохмач и протянул мне бледную руку, – Артём.
Поэт оказался Денисом, а розовый колокольчик – Ритой.
– А вас как зовут? – по-детски слюбопытничала она.
– Раз ты Маргарита, зови меня мастером.
– Идёт! – прозвенела она и, наигранно манерничая, с жаром добавила: – Уважаемый мастер, а можно, мы кальян закажем?
Её радостный взвизг почти опередил мой кивок.
– А сколько вам сегодня исполнилось лет? – подключился Денис.
– Больше, чем кажется, – уклонился было я, но тут же решил, что заигрываться в анонимность ни к чему, – тридцать четыре.
– Сколько? – прохрипела громким шёпотом Рита.
– Вдвое больше, чем тебе.
– Ништя-я-як! Круто выглядите!
– И покажусь ещё круче, если перестанете мне выкать.
– Договорились, – по-хозяйски опередил всех Артём.
Подоспело пиво, и мы закрепили знакомство тостом.
– У нас в универе преподов мастерами называют, – прогудел Денис.
– А на кого учитесь?
– Журналисты мы.
– Все?
Они дружно кивнули.
– И у всех это, конечно же, первая вышка? – обозначил я уверенное сочувствие вместо вопроса.
Юношество посмотрело на меня с уважением, а девушка – с интересом.
– Ну да. А что? – в этой компании Рита была главным интервьюером.
– Да ничего. Просто – плохо.
– Это почему? – звучным хором откликнулись парни.
– Потому что журналисты срубают вершки.
– В смысле?
– В том смысле, что даже если ваш диплом будет краснее советского флага, всё равно вы будете знать историю хуже историков, философию – хуже философов, и так далее.
Я глотнул пузырящегося лагера.
– Так журналистику-то же будем зато знать? – неуверенно прогудел Денис.
– Это что за наука такая? – озадачил я его и сделал вид, что поморщился от пива, а не от того, как он построил фразу.
Троица озадаченно притихла.
– А ведь именно вы будете влиять на общественное мнение. – Я снова отхлебнул. – И на умы людей.
– А это не одно и то же? – усомнился Артём.
– Нет, – твёрдо возразил я, понимая, что в эту минуту был бы не в состоянии внятно объяснить разницу.
– А что, по-вашему… по-твоему, писать и рассказывать уметь не надо? – сбивчиво понизила голос Рита.
– Надо. Но это вопрос таланта. Либо дано, либо нет. Если дано – за полгода научишься.
– А ты на кого учился?
Она явно освоилась.
– Да! – с запалом поддержал Артём.
– На психолога.
– И вы – психолог? – поэт продолжал выкать.