скачать книгу бесплатно
Был у таких актеров и свой приработок. Например, массовые представления на стадионах к памятной дате. Ленин, как правило, выезжал на броневике, указывая рукой нужное направление.
В одном из южных городов подготовили и пушечку, которая должна была пальнуть, имитируя крейсер «Аврора». Конечно, для областного начальства изготовить крейсер, и броневичок, и пушечку – это всего только дать указание директору завода, который даже не выматерится от такого задания. Еще бы, честь! Сделают так, что при пальбе у самого Картера в Белом доме стекла в окнах посыплются…
Ночью пошел дождь. Не прикрытая брезентом «Аврора», оставленная на бровке поля, отсырела. И когда мой товарищ Исайка Кацман, режиссер, отдал приказ: «Пли!», бесхозная пушчонка странно возгордилась и не то чтоб пальнула, а как-то придурковато фыркнула, отчего прощелыга на одной из трибун выкрикнул: «Так и было!»
Стадион покатывался со смеху. Прямо корчились на трибунах. Только в центральной ложе помалкивали. Как могли, отвлекали Первого, хотя все уже знали, что песенка моего друга Исайки Кацмана спета. Песенку же начальника управления культуры пока репетировали прямо в центральной ложе. Все зависело от того, узнают ли о конфузе в ЦК или нет…
И только «Владимир Ильич» спас дело. Его встретили громовыми аплодисментами, ибо в бой ему, бедолаге, пришлось идти все же без артподготовки. Длань его, казалось, распростерлась не только над всем стадионом – над всей планетой. Поворачиваясь к трибунам, он выглядел то бронзовым, то гранитным, то будто бы из мрамора, и с каждой минутой смех потихоньку стихал…
Мы стояли в кулуарах «ленинского семинара» и «Владимир Ильич» ужасно гордился, рассказывая про свою потешку. А вокруг стояли исполнители роли вождя. Смеялись. Кто-то даже отважился на анекдотец о вожде мирового пролетариата, но тут в зал вошел сначала Выдающийся Исполнитель роли Ленина – сначала из прославленного московского театра, потом из прославленного ленинградского. И участники семинара, исполнители роли вождя, видимо, скумекав об истинной своей миссии, вдруг подтянулись, заважничали…
Председательствующий, оглядев зал, неожиданно сказал:
– А Гамлет не в каждом театре есть…
Фразу ему долго не могли простить…
А на трибуну уже поднимался Главный Ленинский Драматург. Его, этого драматурга, прозвали «Крупская с нами!». Он выглядел уставшим, и все знали, что он потерял много сил в борьбе с чиновниками за углубление ленинского образа, его разнообразную трактовку и интеллектуальное решение.
И начал свою речь он гневно, с романтическим пафосом:
– Стучит в сердце пепел оболганной Сталиным Октябрьской революции!
Главный Ленинский Драматург был против образа Ленина, разрешенного Сталиным. Против эксплуатации любви и уважения к Ильичу. Оболганный, извращенный Ленин может вызвать отторжение. Но все же стоит присмотреться к образу Ильича, ибо сегодня «мало социализма, мало»…
Точно речь шла о мыле…
Ночью я лихорадочно листал полное (на самом деле сильно урезанное за счет компрометирующих вождя документов) собрание сочинений Владимира Ильича. Перед глазами мельтешили галстуки в крапинку. И это вызывало ненужные ассоциации. Но мне все же удалось сосредоточиться. И я, наконец, увидел Ленина. Он был непоседлив и взвинчен.
– Не понимаете? – недоумевал он.
– Как не понять?! Проще всего – бедным. Тем – некуда податься. Человек, униженный голодом и нищетой, будет делать все, что прикажут. Хуже с богатыми. Но и здесь есть вариант: сделать их бедными. Как?
У Ильича ответы наготове:
– Расстреливать, никого на спрашивая и не допуская идиотской волокиты…
– Будьте образцово-беспощадны!
– Надо поощрять энергию и массовость террора!
Даже не верится, что все это было напечатано! Не передано в суд в качестве обвинений против человечности! И что все это я читал да еще умилялся: надо, надо быть добрым! Надо гладить кошек! Надо.
Вы представляете, здоровался с людьми!
В дни болезни – не расставался с кепочкой даже в помещении. А на улице – завидит крестьянина или рабочего кланяется и быстро здоровой рукой снимает кепчонку. Неужто, каялся? Неужто, просил прощения? Он, видите ли, пришел в революцию за счастьем. Ему счастье нужно было для мирового пролетариата, а не личное счастье.
А может быть, и не каялся вовсе. Может быть, кепка возвращала его к тем временам, когда он был здоровым и сильным, кепка только соединяла его с братишками…
А тем временем известный актер делился опытом работы над образом Ленина. В аудитории царило умиление. Кто-то вытер платком слезы. Кто-то взялся за конспект…
– Как работал? Конечно же, чтение ленинских работ… Читал все, даже воспоминания врагов… – Смелость известного актера сразила аудиторию: читает самиздат? И не боится?.. Сказать такое… При всех… Ну, просто герценовские идеи из Лондона… Не хватает только тумана… – Еще рассматривал известные фотографии… в увеличительное стекло… И такой элементарный, казалось бы, чисто механический процесс привел меня к большим открытиям: я увидел ниточки обшарпанных рукавов на пиджаке, пуговицу, которая держится на честном слове…
Еще бы! Помню, занесла судьба на выставку «Фальсифицированные фотографии»: рядом с фотографиями, препарированными суровой рукой цензора, можно было увидеть реальное фото, с которого смотрели лики Троцкого, Зиновьева, Каменева, Бухарина, Рыкова. Увеличенные фрагменты фотографии выявили еще более забавные, нежели «пуговица, державшаяся на честном слове», нюансы: в одном месте ретушер оставил каблук от ботинка уже давно изъятого из жизни человека, в другом – какие-то странные пятна, которые при ближайшем рассмотрении оказывались частью шляпы. Чьи это следы? Что-то были за люди? Куда они исчезли? Вот Ленин, с кем-то живо переговаривающийся и вместе с тем… идущий один. Уж не имел ли вождь обыкновения разговаривать сам с собой?
Я тогда был в шоке. Я вдруг увидел воочию семидесятилетнюю историю страны, неумело смонтированную, варварски подретушированную – в стране всегда не хватало профессионалов…
Уже после «свержения» Хрущева в кинохронике о встрече первого космонавта вырезали… самого Хрущева. Юрий Гагарин шел по ковровой дорожке в пустоту, отдавая честь невидимому или, по крайней мере, сильно замаскированному объекту.
Ах, эта наша советская жизнь с ее мимолетными объятиями! Как сказал поэт: «…спасибо призмам мерзлого стекла, жизнь моя трюизмом чудным протекла…»
От бесконечных баталий с Женей о Ленине, мне казалось, я становился не только агрессивнее, но глупее. К идеологическим спорам подключился Шломо Цуц – бывший майор в отставке, ныне кавалер израильской медали в честь пятидесятилетия Победы над фашизмом. В свои семьдесят лет здоровенный детина, он носил рубашку на выпуск, сандалии с гетрами, удлиненные шорты и непременно берет, который делал его схожим не то с французскими маки, не то с израильскими десантниками. На рубашку он натягивал многочисленные орденские колодки, среди которых была медаль «За победу над фашистской Германией» – все остальные – юбилейные медали и значки.
Шломо Цуц был энтузиастом. С утра, после того, как он обходил близлежащие магазины, отчитывал их владельцев, листал свежий номер газеты и тут же под каким-нибудь предлогом (чаще всего возмущенный новой публикацией) возвращал его продавцу газет, он непременно заходил к матери слушать радио РЭКА. Собственно, радио РЭКА он мог слушать и у себя, но к матери он приходил, чтобы «реагировать». Он непременно должен был вклиниться в любую радиопередачу «за круглым столом» в качестве активного радиослушателя, сделать замечания и наставления по телефону за наш с мамой счет. Он прервал выступление по радио пресс-секретаря Сионистского форума и сказал, что в Форум «народ идет плохо потому, что название «сионистский» для советского человека равнозначен «фашистский» и название, по его мнению, надо срочно менять». На радиопередачу к празднику Пурим он откликнулся гневной отповедью ведущему:
– Заманили нас сюда, обокрали, а теперь рассказываете сказки? Неужели вы думаете, в них кто-то верит? Какая там Эстер? Какой там Ахашверон? Вы совесть имеете или нет?
Идя навстречу пятидесятилетию Победы, он успел обойти все инстанции в муниципалитете, намеренно говорил там по-русски – «пусть знают: без нашей победы на было бы государства Израиль, мы шли сюда под бело-голубыми знаменами не затем, чтоб сегодня мне подсунули сраное социальное жильё?» И, наконец, вырвал деньги на книжку «Подвиги евреев-иерусалимцев в Великой Отечественной войне». Правда три-четыре человека тут же позвонили, что они участники войны и о них идет речь в этой книге, но по национальности они двое русских и один украинец и что негоже их, православных, зачислять в евреи! На что Шломо Цуц ответил простым русским словом в самом прямом смысле: «Пусть идут в жопу»…
Выступления его к грядущей Победе все набирали силу…
Уходил домой он обычно к приходу своей невестки, милейшей женщины с испуганными глазами, художницы, полотна которой я как-то видел на выставке в одной из галерей. Полотна были превосходные, тихие, сердечные, от них замирало сердце и сладко ныло под ложечкой. Казалось, она дает дышать сеном, травой, женщиной. Видет звезды, тучи, деревья, бедных одиноких людей. Это было серьезно, какой-то радостный плач о прекрасном и горестном мире, который так скоро приходится покинуть. Видимо, по этой причине (кругом-то ипохондрики) картины продавались плохо и она потихоньку убирала квартиры, работала нянечкой – осуществляла весь тот малый джентльменский набор услуг, которые по минимальной стоимости могли предложить новой репатриантке, израильской госпоже…
Мы иногда перебрасывались с ней словечком-другим. В ее интонациях плавилась какая-то доброта, беспомощность, доверие, мольба о снисхождении, но из темных зрачков нет-нет, да и глянет дьявол. Она тенью убегала из дома, стараясь как можно быстрее удалиться от него. Муж ее, по всему, был бесхребетным, скорее этакой разновидностью бабы, бледной, тихой, как рукавица, из которой вытащили руку. В Союзе работал инженером по соцсоревнованию, здесь же поначалу устроился сторожем, но его быстро уволили, и он жил на пособие по безработице. Его, сорокалетнего, даже на работу никуда не направляли, – какой с него толк? Все время занят – все время ностальгировал по своему заводу – важному почтовому ящику, по отдельному кабинету, по хитроумным таблицам начисления прогрессивки…
В одном Шломо Цуце – старшем жизнь била ключом. Видя из нашего окна приближающуюся к дому невестку, он тут же выскакивал, чтоб перехватить ее где-нибудь на лестничной клетке и успеть ей сунуть кулаком под ребра. Настоящая разборка начиналась уже дома: это она, бессовестная, заманила сюда, ишь, подавай ей свободу творчества! – оставила мужа без работы, семью без квартиры, а тут еще свекровь плохо жару переносит. За дверью художницу ели уже оба родителя. Муж, естественно, молчал, не смея перечить героическому папаше, хотя знал, что инициатором отъезда был как раз он, отец, Семен Цуц, взявший по этому случаю имя иудейского царя Шломо.
И знал, между прочим, по какой причине… затевал отъезд.
В очередной свой визит для выхода на связь с радиостанцией РЭКА, он неожиданно расхвастался:
– Ах, Евгения Израйлевна! Какая у меня там жизнь была, какая жизнь… Да если бы не невестка… Ух! Ненавижу этих… мандельштампиков…
– Кого-кого? – не расслышала Женя.
– Учил их и учить буду… Я как видел… художник или там писатель… я их, мерзавцев, идеологических вредителей, пакостников, в самый худой барак отправлял, к уркам…
Женя онемела. Идеи, мысли – чепуха: реальны лишь слова, их порядок. Медленно до нее что-то стало доходить. Вдруг тошнотворно запахло химикалиями…
А Шломо Цуц, расхваставшись безудержно, сообщил ей как «старой, выдержанной большевичке» свою тайну: после войны, натешившись всласть в заградительных отрядах, он получил вакансию начальника лагеря…
И тут с Женей случилось нечто уникальное, единственное в своем роде и, главное, впервые в жизни: ей вдруг показалось, что она проглотила маленькое зернышко и от волшебного зернышка вдруг стала расти и расти. И выросла до облаков. И крикнула:
– Вон! Чтобы духу Вашего, милостивый государь…
– Я тебе ничего не говорил, старая ведьма! Я придумал все, чтобы проверить, какая ты большевичка… Такая же мразь, как моя невестка… Я проверял тебя, поняла, проверял!..
Они говорили одновременно, вернее одновременно кричали, и мать заметила в его глазах страх и инстинктивно поняла, что Шломо Цуц действительно был инициатором отъезда из СССР, потому что боялся, что раскроются архивы КГБ-МВД и тогда его жертвы узнают, как и кого он «учил»…
После инцидента Цуц у нас не появлялся. А Женя сделалась и вовсе тихой, безмолвной, казалось, она всего лишь одежда, существующая сама по себе. Смятая, брошенная на кресло. Лицо словно растворилось в комнате, ушло в никуда. Я смотрел на нее, и мне казалось, что в нашей комнате внезапно помутился воздух, достиг меня и прошел ознобом тревоги.
По вечерам, когда я приходил со случайной работы, она была взбудоражена, склонна препираться со мной, багровела лицом и распалялась до исступления. Потом замолкала, садилась на кровать, выставляя босые уродливые ноги с длинными ногтями, и начинала зевать, до болезненной судороги неба. В иные дни она была спокойна, сосредоточена и с головой уходила в старые газеты, плутая в непролазных лабиринтах непонятных ей слов.
Помню, проснувшись среди ночи, я видел как она стала во весь рост на кровати и стучала по ней палкой, точно вымещала свою ярость…
С каждым днем она становилась все меньше и меньше, увядала на глазах. Сидела на корточках на полу и разговаривала сама с собой, вся уходила в какую-то страшную путаную внутреннюю свою жизнь. Она перестала завтракать, обедать и вообще пряталась по углам, залезала в шкаф, однажды залезла под кровать и целый день спала там. Вообще, как-то стала исчезать из вида. Я мог часами бродить по комнате и нигде не встретить ее, постепенно привыкнув к ее присутствию где-нибудь рядом. И действительно, она вдруг точно выныривала из-под кресла или из какого-нибудь темного угла.
Потом она стала исчезать на много дней. В последний раз я видел, как она засовывала в наволочку мои рукописи, которые лежали на письменном столе, и что-то бормотала, точно забывалась долгим черным сном. Я затаил дыхание, прислушивался и вдруг встречался глазами с ее мутной блаженной улыбкой, вернее, с игрой ее темных уст…
А потом она и вовсе исчезла. Была какая-то мизерность телесной оболочки, какие-то бессмысленные чудачества. Потом и это ушло. Осталось только бормотание ветра, какие-то странные шорохи за дверью, всхлипы и что-то новое и страшное, что-то чужое поселилась во мне, потрясало, повергало в ужас. Иногда, я чувствовал себя трупом, и хотелось отложить жизнь. Я испытывал чувство полнейшей безнадежности – времени, личной судьбы, грядущего. А потом приспосабливался, накапливал новые жалкие силы и жил дальше: довольно и того, что Женя где-то рядом.
5
В середине октября меня охватило странное чувство – я не хотел, чтоб наступила зима. Еще не спал страшный зной. Без шляпы или темных очков выйти из дому нельзя. Но я уже панически боялся израильских ливней, наступления холодов и все чаще и чаще с глубокой тоской вспоминал свою уютную квартирку в маленьком провинциальном городке, красивый резной камин. Одна из моих многочисленных подруг у камина что-то вяжет, а я тихо переговариваюсь со своим любимым Шагалом: «Привет тебе, звезда в зените…» И от слова «зенит» все зеленело. И я засыпал. И просыпался почему-то в широкой кровати, и рядом со мной слышался какой-то глупый смех…
Вообще, я уже не осознавал, куда иду, что делаю. Часами я лежал на диване и мечтал: Господи, если б как-то избежать этих ливней, перескочить из октября в март – все равно время – странная субстанция. Что оно значит, время?
О март, март! Как я мечтал о марте! Я поглядывал на часы, с ужасом замечая, что не только мое тело, но и так называемая душа стареет вместе с моими желаниями. Но за окном по-прежнему была вторая половина октября. И я – в квартире, где свободно можно биться головой о стенку, поскольку, как известно, стены в израильских квартирах тоньше папиросной бумаги, а квартиры – без печей, теплого воздуха, без которого зимой не бывает уюта. В общем, первый раз со мной было такое, чтоб я не хотел зимы, ну разве еще тогда, после известного августовского путча, когда все газеты стали писать, что наступающая зима станет последней для потонувшей империи: исчезнет уголь, газ, нефть. Все нарастало и нарастало предчувствие колоссальной неприятности, к которой я приближаюсь…
Нет, дело было конечно не в том, что я предчувствовал и ждал гибели – все равно и летом и зимой ездить в израильских автобусах боязно: войдет подозрительный мужик с сумкой – и все тело уже рвется на части мелкой дрожью, и не успокоишься, пока один из нас не выйдет из автобуса…
Я вообще не хотел осени как таковой, не хотел дождей, пронизывающего ветра и тоскливой заброшенности в своей одинокой комнате с матерью, спрятавшейся во всех щелях сразу. Тело и душа в предчувствии холода сжимались, робко надеялись каким-нибудь образом избежать этой встречи. Но было именно ощущение – зима надвигается, будто кто-то толкает ее в наш город. Хотелось упереться, оттолкнуть ее, не пустить. Но, конечно, ничего из этой затем не вышло, зима была мощнее моих чувств, плевала на них, и вот уже потоки воды низвергаются на головы прохожих, и мокнет стенка, которую обещали отремонтировать еще при сдаче квартиры. И в природе и в государстве царил незыблемый порядок: день сменялся ночью, осень зимой, и вранье строителей – неколебимо.
Ах, как тепло было в моей квартире по ул. Коммунаров! Как грела батарея в моем кабинете режиссера местного театра и как приятно располагало это тепло к дремоте! Сто восемьдесят рублей зарплата, прогрессивка, премии, гонорар! Я даже удивился, как привык к тому, что с этим давно покончено, а жаль. И зарплата, и прогрессивка, и премии и гонорар могли бы сегодня сильно скрасить мою жизнь, убрать из нее темный рисунок и осветить серебряным солнцем…
Страшную, неописуемую жару, когда кажется, что обугливается одежда, я выдержал. Как и о прежней зарплате, я теперь вспоминаю об этом с грустью. Хочется спать. Но кто может поручиться, что я уже не сплю? Не сплю давно?
Что, в сущности, мне не хватало? Изменить порядок вещей в советском (а для справедливости, и в мировом) театре? – невозможно. Кроме известной тактики фельдмаршала Михаила Илларионовича Кутузова – полного невмешательства в дела – здесь не требуется никакой другой. В ведомстве министерства культуры вообще нельзя ни во что вмешиваться. Не надо здесь искать никакой сказочной мистики, никаких мотивов тысячи и одной ночи. Это почтовое бытие. Того хотел Бог. Ведь придумал же Всевышний акулу с зубами!
И только некие атрибуты социалистической системы должны были выдерживаться непременно.
При назначении на должность главного режиссера с подобными хитростями я столкнулся в великом множестве.
Приказали выстроить в театре комнату гигиены женщин. Построили – чистенькую, аккуратненькую, итальянским кафелем обложили – загляденье – и только. И свет там все время, хоть днем, хоть ночью – мой шеф, директор театра, не чаявший добраться до пенсии, все продумал: «Комнату береги. Она – для комиссий. Ключ держи у себя в кармане. Нагрянет санитарный врач, а у тебя чистота и порядок. Разве что розовых шаров не хватает, чтоб бились от встречного воздуха… так это, думаю, простят…»
«Как?! – возмущался я. – Это же для людей строили, для женщин с их сложной физиологией! И потом эти биде – наша гордость, кто бы знал, как их выколачивали…»
«Ну-ну, жизнь тебя просветлит…» – пообещал шеф грустно, словно понимал, что со мной ему придется маяться. То ли дело мой предшественник, моложавый пенсионер с авоськой, хорошо понимал, что построить – это еще полдела, но что после со всем этим – хлопот не оберешься.
Нагрянул как-то к нам в гости некий Грубин, санитарный врач, выученик самого Серго Орджоникидзе. С ним Грубин начинал свой беспокойный жизненный путь. Надо сказать, метод проверок у него такой – все углы трещали. Парадных актовых залов он сторонился, быстро пробегал служебные помещения, украшенные гобеленами и дорогими породами дерева, тяжко вздыхал: «Не по средствам живем, ребята, не по средствам», – и тут же влетал в туалеты, в буфет, обходил все нехоженые тропы на заднем дворе, вихрем врывался в столярную и приказывал послать за ее хозяином Кузьмой, если он, разбойник, унес ключ с собой.
Комнату гигиены женщин Грубин посещал всенепременно. Я же, храбрец, отдал ее в полное распоряжение женщин. Надо сказать, во всех отчетах она фигурировала как выдающееся достижение эпохи НТР. Председатель профсоюзного комитета даже предложил списаться с композитором Хренниковым, нельзя ли, мол, на этот счет оперетку сочинить.
Вихрем, влетев однажды в комнату, Грубин нашел на стене самодельный плакат-вопль, написанный рукой уборщицы тети Клавы, предупреждающий смысл, которого несколько выходил за пределы установленных языковых норм. Над бело-голубым биде красовалось: «Сюды не срать!» Тетя Клава как думала, так и говорила и, между прочим, смысл ею говоренного вовсе не расходился с предписаниями санитарной гигиены, просто слово вкралось очень уж незатейливое.
– Да и бабы у нас двадцатипудовые, – оправдывалась тетя Клава, – стремглав летят…
Грубин же расценил ее житейскую мудрость как использование средств бытовой техники не по назначению, долго ахал, вконец расстроился и написал акт, полный непредсказуемых для меня последствий, так что директор театра попросил немедленно вернуть ему ключ, ибо нашел меня недостаточно прозорливым, мало проворным и вообще не отвечающим требованиям времени: «Забота-заботой, от забот озноб берет,» – говорил он.
В общем, мое образование шло семимильными шагами, но, по-видимому, ему следовало идти еще быстрее, потому что одна фраза на областном совещании стоила мне заманчивого существования внутри этой навсегда испорченной шарманки. Начальник управления культуры, старый барин, продемонстрировал строгость на одном из служебных совещаний, поднял меня и при всех спросил:
– Ну-с, милейший, когда это вы будете приезжать со своими артистами во время на концерты в сельские районы области?
– Когда в выбьете в Министерстве культуры новые автобусы или машины и перестанете ездить на служебной машине на охоту…
– Неслыханно! – закричали участники совещания. – Неслыханно! Какое чистое произношение! Артикуляция! Дикция! Совершенно как в Академическом Малом театре! Даже скорее Художественном!
Барин же мрачно констатировал: «Как труп в пустыне я лежал»…
А утром наведалась комиссия, созвали худсовет, посмотрели репетицию моего нового спектакля и тут же закрыли его, как идеологически вредный…
Но как хорошо было раньше! Скажешь, бывало, секретарше: буду работать над проектами, ко мне – не пускать… И она – мышь не впустит. А я разложу стопочку листов и… Какое блаженство! Какая сладкая боль! Сидеть и писать пьесу. И мой шеф, прочитав одну из моих одноактовок на еврейскую тему, сказал: «Старик, это коммерческая пьеса! На неё пойдут евреи…».
И – пошло-поехало! К 1967 году, то есть к Шестидневной войне действительно получилась довольно милая пьеса. И я уже был у Бога кораблем, ушедшим в море. А шеф оставался на берегу. К 1968 году, когда наши войска перешли чехословацкую границу, стало ясно даже непосвященным, как горько оставлять недоеденным Плод познания Добра и Зла. Я уходил из театра, ломая себя, как Голубую Чашку. Кто-то предложил вынести из актового зала стулья, на которых наверняка сидели еще Желябов и Перовская.
Шеф отдал мою повесть в Обком партии. В идеологическом отделе плакали и сказали, что «автор льет воду на мельницу сионизма». А потом они решили поставить её, но только в «урезанном виде». Перед советскими драматургами, режиссерами эта проблема стояла всегда: либо вообще ничего не делать, либо печатать или ставить то, что цензура и партийные органы позволили. У меня даже была по этому поводу переписка с известным режиссером-диссидентом. Я рассказывал, как меня уродует управление театров, партийные органы и как всякий раз, несмотря на отчаянное сопротивление, они достигают своего, так что в свет выходят книги или пьесы-уродцы, которые мне самому ненавистны. Режиссёр сказал, что на разумные уступки идти приходится, но – до известного предела.
Когда я увидел, что из новой пьесы выбрасывается четверть особо важного текста и смысл пьесы из-за того переворачивается с ног на голову, я заявил, что в таком случае пьесу забираю и ставить её не буду. И потребовал рукопись обратно.
И тут случилось нечто уж совсем неожиданное. Рукопись не отдавали. Я пришёл в отдел агитации и пропаганды Областного комитета партии и сказал: «Это моя пьеса, моя работа, моя бумага, наконец! Отдайте, я не желаю ставить!»
Заведующий цинично, издеваясь, сказал:
– Ставить или не ставить – не вам решать. И рукопись вам никто не отдаст, и поставим, как считаем нужным…
И тут на авансцену вышла наша домашняя энциклопедия – моя первая жена Мила. В то время она работала инструктором в горкоме комсомола, где ее держали исключительно для цифири, чтобы в нужный момент показать, что и в горкоме комсомола есть люди с наболевшим «пятым пунктом». Но Мила этого не понимала, а главное, понять не хотела. В ней жил и даже процветал ген революционерства. Ее место было только на баррикадах.
– Как ты смел! – кричала она. – Это же антисоветчина…
– Писать о евреях – антисоветчина? – спрашивал я.
– Да, но не в такое время, когда израильтяне затеяли агрессию… Это вызов…
– Но пойми, – сопротивлялся я, – мой дед не был сионистом, я просто написал пьесу о детстве. Я же не виноват, что и я, и в нашем дворе все ребята были евреи…
– Художественное произведение не копирует жизнь. Ты что, забыл о магическом кристалле? Ты должен, ты обязан объяснить свой поступок…
Она кричала, а я ее видел такой, какой она была тогда, когда мы познакомились с ней впервые на танцах. Я танцевал с ней так, будто ее не было рядом, и руки мои касались ее талии, мои руки, которые она потом, когда мы спали вместе, часто клала себе на лицо. Светлыми ночами волосы ее казались не черными, а пепельными, как свет, проникавший с улицы, и я тревожно прислушивался к ее дыханию, которое нельзя было услышать – только почувствовать, если поднести руку к ее губам…
Мила была странной женщиной. Абсолютно фригидной. Ее не интересовали мужчины, как таковые, она считала – все должны были быть бесполыми. В постели с ней было одно мучение: так ей больно, а этак, тяжело, а этого она не переносит, потому как стыдно, и вообще, она лучше почитает, посмотрит телик, потреплется с подругой. Если отбросить пресловутую «пятую графу», то в комсомольском ведомстве она держалась исключительно за счет своего фанатизма. Всякий день она готова была превратить в комсомольский субботник, в то время как ее коллеги – в очередную пьянку. Однажды на какой-то вечеринке пьяная братва таки стащила с нее трусики, но она подняла такой крик, что даже на окраинах города всполошились… Комсомольцам, повезло, ох и помучались бы они с Милой…
Мои отношения с ней входили в ту угрожающую фразу, когда не было уже ни духовной, ни физической близости, одно любопытство, что же за существо такое живет рядом с тобой, которое все время берет сторону обкома партии?
Единственно, что удерживало меня – ее голос и маленькая ножка! Надо же – пристрастие к маленькой ножке: первый взгляд на женщину – сверху вниз. Но голос у нее был совершенно необыкновенный. Низкий, грудной, он накатывался волнами, миновал уши и устремлялся прямо в сердце. Все проекты решений комсомольских собраний и конференций поручали читать ей, хотя Первому секретарю обкома это и не нравилось – не теми устами глаголет истина…
С Милой все валилось. Какой-то зловещий рок коснулся нас.
Но еще хуже мне было с самим собой. Чем больше я читал свою пьесу, тем больше она раздражала меня своей совковостью, полусмелостью, полуправдой. И это такая-то рукопись смогла вызвать гнев идеологического начальства? Да я ассимилированный еврей в третьем или четвертом поколении. У меня на губах – молоко русского народа, а в крови не смолкает его прибой с тех самых пор, как первый варяг-насильник пришел на Русь. И если уж бунтовать, так снова с неоварягами, чтобы еще раз покорить Русь. Да, Милочка, я хочу перемен. Но уж если мы после жестокого психоанализа разъяли свою душу, словно труп, и знаем, что любой неосторожный шаг вынесет нас в нашу скифскую Степь, в очередную социальную революцию, то давайте попытаемся насыпать соли на собственный хвост, пока еще не поздно…