скачать книгу бесплатно
– Что неправда? Про Троцкого – неправда? Или про Свердлова и Урицкого? Или про дядюшку твоего Эльсберга, красного литератора? Настучал на поэта Годовича, а потом встретил его после ссылки на вокзале с букетом роз?
В трубке молчок. Наконец, всхлип:
– У меня справка есть…
– И у тебя справка? – испугался я.
– Дядюшка от меня отказался… Или я от дядюшки… Уже и не помню… В чем дело, старик, я всегда защищал тебя, говорил: «Фиолетовый, наивный мальчик…».
– Ты говорил… голубой… Чтоб срок пришить…
– Мне простительно, я дальтоник…
– Конечно, видели только один цвет – красный… А эссе надо было отдать на радио «Свобода», либо на «Голос Америки»… Либо, на крайний случай, предложить «Голосу Израиля»… Вот тогда все про меня говорили бы: «Диссидент, диссидент…».
– Вот это напрасно, в «Голос Израиля» не вздумай, они суки…
И тут его прорвало. Он говорил о своем разнесчастном житье-бытье в вагончике, на краю города Беэр-Шевы, где уже года два в ходу русские рубли, а шекели с загадочными надписями на иврите даже Нисим Азулай из магазинчика не берет – ну их… Несколько раз он запустил матерком в Арика Шарона… Он вспомнил недобрым словом бюро по трудоустройству: его, математика, определила на работу в археологическую партию, где он чуть не дал дуба. Он проклинал, на чем свет Институт национального страхования за бесконечные очереди, задержку пособия, и хамство охранника-марокканца… Только сейчас я узнал, что он ненавидел эфиопов (они, черные, от царицы Савской и царя Соломона, а у евреев, как известно, национальность по матери, а не по отцу). Какого черта Еврейское агентство тратит на них его, Рыжего, американские денежки, которые могли бы составит его, рыжего, счастье? Он ненавидел выходцев из Йемена, Ирака, Ирана, Сирии, Турции и завидовал американцам…
– Голаны не отдадим! – неожиданно рявкнул он и еще в течение получаса (говорил с хозяйского телефона) размышлял о внутриполитическом состоянии страны, давая характеристики политическим деятелям от Давида Бен-Гуриона до Симхи Диница.
В общем, с «Голосом Израиля» все было ясно… Жаль, я перепутал дату ухода с поста главы Еврейского Агентства Симхи Диница, хотя точно помнил, что того «ушли» за воровство. Но дату все же перепутал, а мы, израильтяне, как он правильно сказал, этого не любим…
– Смотри, – сказал он снова своим дребезжащим металлическим голосом. – Мы ведь доведем дело до конца… И Фаня и Стелла…
– До какого конца? – поинтересовался я.
– До смертного, конечно, до смертного.
Я поперхнулся. И почувствовал в горле ком. И сердце как-то сразу обмякло…
– Послушай, ну Стеллу ты хотя бы отлюбил? Хотя бы в отместку своей ведьме, за то, что она всю жизнь кормила тебя тухлой рыбой?
Я и не думал, что так озадачу его. Я понимал, что и без работы, и без жилья он унижен и оскорблен до крайности. Что он перестал быть мужчиной – кормильцем семьи, так хоть пусть будет самцом…
И он не выдержал, хвастанул:
– Конечно, разложил ее, беднягу… Намучился…
– Не может быть, – поразился я, – разве ты не знал, что она не была девственницей?
– Откуда ты знаешь?
– У нас с ней тоже были золотые денечки…
– Значит, и тут ты меня опередил, – сказал он обреченно.
Опередил и еще как! Я был на втором или третьем курсе института, когда мне надо было сделать какое-то задание на немецком языке, которое я никак не мог осилить. И тогда я вспомнил о нашей Стелле Исааковне, о нашей Целке. Я позвонил ей и попросил разрешения к ней прийти. И она как-то радостно и быстро согласилась. И когда я вошел к ней в дом и увидел ее полунагую, в каком-то подобии халатика, я даже не стал объяснять ей цель моего прихода, – какое там задание, когда ее груди просто вывалилась наружу. Я, ни слова не говоря, поднял ее на руки, отнес на диван и оседлал эту лошадку, которая на поверку оказалась вовсе не тихоней, она кусалась, стонала и, пожалуй, первая преподала мне уроки Камы Сутры, передвигая меня от зеркала к зеркалу. Лет шестнадцать разницы между нами только прибавили ей сил. Из немецкого я забыл даже то, что узнал на ее уроках… И ещё она смеялась надрывным смехом, а потом обнимала меня, клала рядом и шептала какие-то слова по-немецки. И я возненавидел ее из-за этих слов, потому что и она и ее сестра были малолетними узниками гетто, но постоянно возвращались к своему немецко-австрийскому прошлому, ахали и вздыхали о нем, и когда слышали, как разговаривают по-немецки, обе светились тихой радостью…
Переполненная страстью, она внушала ужас. Мне казалось – где то близко, рядом лают овчарки… И пропущен ток по колючей проволоке…
Занимаясь любовью, она оставляла на память ощущение случки со стреноженным зверем. Скорее всего, дело в ее духах, в которых было что-то хорошо просчитанное и греховное, легкий намек на святость и горячий запах звериного загона.
Однажды она разделась и, переполненная чувствами, позвала:
– Иди ко мне…
И закрыла глаза. А я тихо направился к двери. Поплыл против течения: тяжелого потока больного и отравленного пламени, которое вытекало из нее и охватывало меня.
А потом узнал, что она прочла мои рассказы и, будто бы, узнав в одном из персонажей себя, кричала: «Подонок, разве он не знает, что все евреи братья?»
Ну, уж, это она загнула, братом и сестрой мы с ней не были. Стал бы я заниматься кровосмешением!
Они с сестрой донимали меня, как могли анонимными письмами и звонками на работу, в редакции газет и журналов и, говорят, сильно обрадовались, когда узнали, что я приезжаю в Израиль. И впрямь, как же они могли быть здесь без меня, если я давал им не только работу, но и смысл существования.
А вот известный писатель, звонит по два раза в день:
– Читал твою статью о «русской» партии… Ну, ты даешь! Зачем тебе это «гетто»? Это деление по этническому принципу, мы должны быть едины, как никогда… В такой момент… Ты представляешь, что будет, если отдадут Голаны? И вообще, зачем вы хотите строить здесь Бенилюкс? Это же не Египет. Войдешь туда и не вернешься! Да! В такой момент… Наша земля создана для чего-то большего… Вот приеду с Кацрина…
– Что-то ты в Кацрин зачастил, а?
– Обожаю эти места… Сейчас я на службе, а после – прямо туда… Жена хочет купить домик…
– У тебя уже есть два… И все в любимых местах… Невозможно жить во всех любимых местах сразу…
– Ты рассуждаешь как типичный «совок»… На два вопроса в свободном мире никогда не отвечают: где я хочу жить и с кем… Перезвони вечерком поговорим на эту тему… Так я о партии… Ты что, не знаешь, кто такой Щаранский? Ах, хочешь другую партию? – Длинный гудок. Видимо, появился начальник. Ну, конечно, он имеет три дома, но из дому не звонит никогда, только с рабочего телефона. Часами. Или: «перезвони вечерком…» А вдруг, действительно отдадут Голаны? Представляете, какую компенсацию он получит, если даже купит там какую-нибудь развалюху? Вот тебе и любимые места! Зачем ему нужна «русская» партия? Главное, чтоб ничего не менять. Да! В такой момент всякая вещь – улика… Впрочем, пусть живет. И будем относится к этому философски…
Зрение мое слабеет.
Голоса смолкают.
Хорье прохаживается взад и вперед, точно по сцене, сейчас, сейчас начнут новое действие. Все живут до ста двадцати, так что драма, считай, многоактная…
Глаза хористов полузакрыты. То ли спят, то ли размечтались… Им грезятся руки-обрубки. Виселица. Газовые камеры. И все роскошество – исключительно для меня, любимого… Ясновидение определяет творчество…
Дирижер взмахнул палочкой:
– По Африке бродила большая кррракадила!
– Она! Она голодная была! – подхватил хор.
А потом гроб засыпали желтоватой и каменистой родной землей.
Стелла Исааковна, дама, накрашенная отваливающейся от щек линялой краской, возвышалась статуей над маленьким, едва живым мертвецом, некогда Рыжим, а теперь бритоголовым Математиком. Несколько поодаль стояла оставшаяся без работы Фаня Исааковна, скрестив на груди тоскливые, нервные руки.
Они были печальны, как ночные страшные бабочки.
4
Мамина сестра, тётя Женя бьется головой о стены.
Так он ищет правильный путь. Она никогда не зажигает свет – экономит электричество. Казалось бы, проще простого – хотя бы палкой найти дверной проем. Конечно, проще простого – если тебе не девяносто. Она пробует головой стены и так ищет дверь в туалет, на кухню, в мою комнату.
Это единственный близкий, дорогой человек. Она меня и воспитала. Она поехала со мной в Израиль, думая, что это Украина или Белоруссия, ну уж, по крайности Москва, где можно хотя бы наблюдать, не вынесут ли ненароком Ленина из Мавзолея. В последний раз в Москве она была лет пятьдесят тому. После ухода на пенсию (более четверти века назад), не летала на самолетах, не ездила на поездах, да и из дому выходила редко. Она читала и читала газеты, что-то подчеркивала, что-то выписывала. По телевидению – только программу «Время». По радио – только «Последние известия» и «Новости». Перестройка оглушила ее. Ей показалось, что не то Колчак, не то Петлюра, не то Гитлер все-таки взяли Москву. Каждую газетную статью против Ленина она воспринимала как личный выпад. После каждой бранной статьи о партии – пила валерьянку. Когда я ей сказал, что нет уже ни Советского Союза, ни партии – она раскрыла большие глаза и долго молча печально глядела на меня.
– Да, – философски заметила она. – Я знала, что может быть еще хуже…
Она как в воду смотрела. После смерти моей матери, её сестры, которую сбила на тротуаре машина, осознав всю ответственность за меня – детей у неё не было – она всю себя отдала мне, моей школе, институту, профессии. Для неё существовал только я. Но с годами она забыла мое имя, а стала называть меня невнятным словом, в котором мне все время чудились какие-то звуки, нечто вроде «Б…Л…Г…» Возможно, «белогвардеец». Или, как сказал умничка Ерофеев, «дебилогвардеец». Вообще, она как-то сразу забыла все имена. Мужа своего, известного художника, погибшего в войну, имя горячо любимой сестры, которую однажды сбил автомобиль, и с того времени Женя стала странно заикаться «Б…Л…Г…» Она начисто забыла имена моих жен (и правда, чтобы их запомнить – надо обладать незаурядной памятью), имя моей дочери, сына. Она только помнила, что племянники ее должны быть в Израиле (их, скорее всего, увезли мои жены) и что она не может умереть, не увидав их. И хотя внуков у нее никогда не было, как и у меня детей, она стала проситься в Израиль, сильно подозревая, что Израиль – просто пригород Киева или Минска, в крайнем случае, Москвы…
И вот однажды, после трех десятков лет перерыва, я посадил ее в поезд. Поскольку одно купе освободили под вещи, другое было переполнено. Было душно и полутемно. Мы ехали на Бухарест. Уже через два часа езды зашли таможенники, а потом пограничники. И Женя прижала к рукам чемоданчик: в нем кроме партийного билета и почетных грамот, которые она получила за хорошую работу в музыкальной школе (педагог по классу балалайки), ровным счетом ничего не было. Но и таможенники, и пограничники смотрели только на этот чемоданчик. Один из них неловко пнул старуху, она ойкнула, чемоданчик рассыпался, и выпорхнули оттуда почетные государственные награды, старые фотографии, оставшийся от мужа рисунок – ее портрет, карандашный набросок да партбилет в корочках, на который парень не обратил никакого внимания, иначе б потребовал компенсацию за перевоз документов…
Потом были таможенники с румынской стороны, тех быстро утихомирили: с каждого пассажира собрали по бутылке водки на румынского брата. Уже в Бухаресте Женю посадили на тележку поверх чужих чемоданов и повезли по платформе тоже как вещь, но уже совсем лишнюю, незастрахованную, за потерю которой отвечать не придется, так что рабочий при погрузке буркнул что-то вроде: «Перегруз». И ему пришлось дать бутылку…
Поселились мы в специально отведенной для репатриантов гостинице. Мы с Женей в одном номере. Там-то она впервые и стала опробовать головой стены. Поднималась ночью и стучала…
Потом спрашивала меня:
– Это Киев? Тогда надо звонить Михаилу.
Михаил – это ее двоюродный брат в Киеве, давно выехавший в Америку. Про то, что он уехал Женя, конечно, забыла, а про то, что жил в Киеве, помнила…
По случаю первомайских праздников не было самолета, и Женя трое суток билась по ночам головой о стены. С самолетом же было и того хуже. Еле втащил. Потом, когда стали раздавать обед, она даже не притронулась:
– Одно из двух, – сказала, – либо отравлено, либо платить надо золотом…
Другой валюты Женя не знала.
А все началось со страха.
Где-то в году 1937–1938 её муж, художник, находился на действительной службе в армии в звании офицера и в качестве начальника клуба. Старший и младший комсостав, как известно, в те годы был репрессирован почти поголовно. И Женя, тогда молоденькая преподавательница музыки в том же клубе, ежедневно ждала стука в дверь. Ей и до сих пор кажется, что вот сейчас возле дома притормозит машина, раздастся лай собаки, чьи-то шаги…
– Кто, кто там?
– Да никого, Женя…
Черт бы взял эту машину, этот скрип шагов, эти пьяные голоса.
Стук в окно. Стук в дверь. По праздникам. Под выходной. От страха Женя потеряла чувство смерти. Умер ее отец, мой дед, – слезинки не проронила, точно радовалась, что умер своей смертью…
Потом началась война. Муж пропал без вести на фронте в сорок первом, а бумага пришла только весной сорок третьего. И она все это время боялась: либо его убьют, либо арестуют. После сорок третьего года стала бояться пуще – а вдруг как к пропавшему без вести к нему и приступят, дескать, изменник Родины, а что еще хуже, приступят к семье, к племяннику, то есть ко мне. Бумага с печатью казалась ей непонятной, а особенно подозрительной подпись. Она даже в военкомат за пособием сразу не пошла, а только потом, когда вызвали… И в сорок третьем, получив бумагу, тоже не плакала. Сказала: отмучились. Было не понятно, кто отмучился, муж ли, она ли, а может быть, все вместе.
Некогда выше среднего роста, красивая, она вдруг сделалась маленькой, сморщенной старушкой и так, уже не меняясь, дожила до девяноста лет.
– Думаете, зажилась? Я пересчитать, проверить должна, всех ли уберегла, всех ли сохранила?
При всем при этом она фанатично верила в «правое дело» коммунизма. Была уверена, что кто-то извратил идею.
Помню, еще в конце войны, когда мы приехали из эвакуации в игрушечный, чистенький австрийско-немецко-еврейский городок в Северной Буковине, я спросил Женю:
– Мы евреи?
– Мы советские, – сказала она громко, а все последующее про евреев – только шепотом, – советская власть вывела евреев на космический уровень, из черты оседлости – прямо в граждане мира. И мы должны быть вечно признательны за этот скачок, за это приобщение к мировой культуре, когда язык уже не имеет значения, лучше, конечно, русский, самый красивый, самый богатый, (потому и стал международным) самый великий в мире.
– А украинский? – не сдавался я, – Мы родились и выросли на Украине…
– Да… Украинские песни очень красивые… Вообще, у тебя, сын, большая путаница в голове… Жаль, нет мужа… Он бы тебе разъяснил…
– Я разыщу его, Женя, я разыщу его, где бы он ни был. Я разыщу его под землей, но узнаю, что значит «пропал без вести». Может быть, он был в плену и сейчас где-нибудь в Америке…
– Тише! – крикнула она. И присела, точно у нее враз отнялись ноги. И побледнела так, что я стал оглядываться: куда это вытекла вся кровь из нее. – Никогда не говори об этом. Ничего не ищи. Молчи, молчи, молчи… Ты слышишь, я заклинаю тебя, молчи…
И тут она успокоилась. И даже сделала попытку улыбнуться. Одними губами:
– Ты лучше присмотрись к Владимиру Ильичу Ленину. Если нам чего-то и не хватает, так Ленина… Владимира Ильича…
Теперь, спустя годы, я вспоминаю, что не раз слышал эту фразу: «присмотреться к Ленину» – и слышал из уст, куда более компетентных, чем мамины…
И я стал присматриваться. Вот он ведет заседание Совнаркома. Выступающих, как всегда, почти не слушает. Перебивает, нервничает, какое решение принять – не знает, а советоваться не с кем. Вровень ему – никого…
Вот поднялся. Прошелся, точнее, пролетел по кабинету. Вошел Дзержинский. Ленин морщится: «Этот и приходит, и уходит, когда вздумается. Еще ни разу не досидел до конца заседания».
Дзержинский в грязной гимнастерке. Сапоги давно не чищены. Ленин брезгливо оглядывает его с ног до головы…
– Что на повестке дня? – неожиданно кричит Дзержинский.
– Повестка дня перед вами, Феликс Эдмундович…
Секретарь Ленина Фотиева поднялась и услужливо пододвинула бумагу Дзержинскому.
Ленин садится. Подбирает на столе клочок бумаги, быстрым росчерком с сильным нажимом пишет: «Феликс Эдмундович! Сколько у нас в тюрьмах злостных контрреволюционеров?»
Дзержинский уставился в потолок. Точной цифры ни он, ни подчиненные не знают. Сажают за решетку, кого попало, расстреливают без суда и следствия.
Дзержинский взял ручку и твердым почерком вывел: «Около 1500». Ленин ухмыльнулся, перебил очередного оратора. Потом его самого перебил Феликс Эдмундович. Ленин поставил возле цифры крестик и передал записку Дзержинскому обратно. Дзержинский смотрит на бумажку. Потом впивается взглядом в Луначарского. Долго не отводит неподвижного взгляда. Луначарский кашляет, странно дергается на стуле…
Наконец Феликс Эдмундович поднимается. Высокий, худой, похож на Дон-Кихота. Только глаза неподвижные, стеклянные…
Той же ночью «около 1500 злостных революционеров» расстреляли.
Лидия Александровна Фотиева пожимала плечами:
– Произошло недоразумение. Владимир Ильич вовсе не хотел расстрела. Дзержинский его не понял. Наш вождь обычно ставит на записках крестик в знак того, что он прочел ее и принял к сведению.
На следующий день заседание Совнаркома начали на десять минут позже. Дзержинский снова опоздал. Ленин пошутил:
– Ввести расстрел за недисциплинированность…
Помню, в шестидесятых годах собрали со всей страны актеров, исполняющих роль Ленина, на специальный семинар. Человек триста съехались. То были, каждый в своем городе, люди знатные, проверенные, с хорошими анкетными данными. Непрофессионалам роль Владимира Ильича исполнять было нельзя. Если рисуешь картину с изображением вождя или нетленный скульптурный образ ваяешь – разрешение давала республика. Все здесь было выверено. Во всем порядок. После исполнения роли Ленина актер со спокойной совестью мог ожидать звания. Заслуженный артист станет народным – это уж как пить дать…