
Полная версия:
Колдуны
«Зря ты думаешь, что я стал бы диктовать историку».
– Не историк, так писатель. Вот, например, Обухов. В Обухова кто вселился?
«Никто. В Обухове нет пустого места».
– Ну вы даёте, Константин Петрович!
– Что он сказал?
– Лучше тебе не знать, что он сказал. …Как по-твоему, это явление в мировом масштабе?
– То есть не сидит ли в голове у какого-нибудь английского задрота Пальмерстон?
– Откуда ты только такие ужасные слова знаешь.
«Hat der Teufel einen Sohn, so ist er sicher Palmerston».
«Константин Петрович!!!»
– Так что, сидит?
– Вась, я не знаю. На родине это в любом случае никак не скажется.
– Почему?
– А мы с тобой мощно влияем на политику государства? Вот поэтому.
«Всё впереди».
– Константин Петрович смотрит в будущее.
– И что он там видит?
«Документы, которые нужно подготовить для Мурина».
– Мою смерть от переутомления.
– Плохо он ещё тебя знает.
– Я, между прочим, не навязывался, – с достоинством сказал Вася. – И скажу тебе и всем остальным: был бы очень рад, если бы и мне никого не навязали.
– …Говори что хочешь, а нам повезло. В конце концов, это мог быть Чернышевский. Или Желябов. Как бы тебе понравился, Васнецов, Желябов в твоей голове?
– Я не уверен, – начал Вася.
«Это террорист, убийца Александра Второго. Его повесили».
– А! Нет, никак бы не понравился.
– Савинков – ещё куда ни шло, – задумчиво продолжала Шаховская. – В Савинкове есть что-то неотразимое. Авантюрист, садист и нарцисс с железной волей… Красивый, Константин Николаевич, красивый… На нашего Шпербера похож, если верить фотографиям.
«Это единственное, что Константина Николаевича интересует? Вася, он же её растлит окончательно!»
«Грустная правда, Константин Петрович, заключается в том, что она этого хочет».
– Шепчетесь? Шепчутся! Васнецов, ты б себя видел, когда вы вот так шушукаетесь, как две кумушки под забором.
– На завалинке!
– Разница невелика.
Шаховская могла смеяться, но её собственное лицо отражало бурную смену чувств и мыслей. Думала она быстро, чувствовала остро, и каждая удачная шутка во внутреннем диалоге вспыхивала на этом подвижном, искреннем лице прерывистым светом, как те зарницы, которыми вели беседу тютчевские глухонемые демоны.
И я впервые подумал, что происходящее может оказаться для этих молодых людей непосильным.
8Меня преследует образ склонившегося над бильярдом человека. Его голова и руки в круге света, в полутьме за спиною стоят или проходят другие игроки и те, кто наблюдает за игрой: они как тени. Кто этот человек? Я его не знаю, не знаю даже, враг ли он мне. Какая-то связь существует меж нами, и меня беспокоит, что я не могу её определить.
Хорошо человеку на маленьком деле в медвежьем углу! Многого он не видит, а потому не пугается. В спокойном сознании исполненного долга, в узком кругу людей и обязанностей, не зная, что роковые события грядущего уже бросили свою тень на его мирные дни, – и слава богу! Как смог бы он жить и действовать, стань его горизонт шире, понимание глубже, узри он воочию, какая неразбериха царит среди сильных и вящих, сколько наверху легкомыслия и мелочного эгоизма, какие грозовые тучи собираются над страной.
Положа руку на совесть, сейчас я в положении именно такого маленького человека, но поскольку сам я не маленький человек, мне не хватает привычной картины. Не будучи, что бы там ни говорили, капитаном, я всё же стоял на капитанском мостике и, жмурясь порою от ужаса, видел широко и ясно.
И где я стоял теперь? И что мог оттуда увидеть?
Легко описать прошлое и, уже зная, к чему приведут те или иные тихие, незначительные события, всесторонне их рассмотреть и обдумать, утяжелив размышлением и, как знать, искажая. Но то, чему ещё только предстоит свершиться, пребывает равно непознаваемым и неискажённым. Оно похоже на то совершенство, которое внятно творческому уму, только пока остаётся невоплощённым. Или же здесь уместно сравнение с ветром: он тронул, пролетел, исчез; его невозможно схватить, на него невозможно посмотреть, мы лишь видим, как он гнёт траву и деревья, чувствуем его на своём лице – это немало, но это всё.
В огромной дали от меня, от Васи, загадочные люди привели в движение цепь событий, пытаясь заложить наконец прочный фундамент новой государственности. Ужас их положения заключался в том, что они сами не могли поверить в его прочность и думали, что строят на болоте, на вечной мерзлоте, которая ведь может и оттаять. Это были самонадеянные, доведённые до отчаяния люди, они вычитали в книгах, что было-де такое сословие, чуть ли не в петровской пробирке созданное для управления и службы, с его широкой просторной жизнью и, когда надо, дисциплиной и стойкостью… всё книги! книги! Русский министр, говорил Катков о Бунге, которого презирал, должен изучать русскую жизнь, а не иностранные книжки… и сколько ни пытались придумать и взрастить что-то получше, всё выходило вздор либо ненадолго.
Зуд делания, потребность если не реформ, то улучшений, комиссии цугом, одна за другой, и один хочет вписать себя в историю, другому совестно бездельно есть казённый хлеб, а то немногое, что живо, уже дышит у семи заботливых нянек на ладан, как если бы дерево непрестанно теребили, вопрошая: что не растёшь? чего тебе надобно? целый обоз то с лейкой, то с пилами – вот эти сучья не мешают? и крону фигурно остричь; «только покоя и немного солнца», из века в век отвечает дерево, да кто его слышит.
При Александре Третьем не столько делали, сколько переделывали потихоньку доставшееся от папеньки, и не из худших вышла эпоха.
Князь Николай Орлов (сын Алексея Орлова, героя двенадцатого года и второго, после Бенкендорфа, шефа жандармов; внук Фёдора Орлова, Душки Орлова, державинского орла из стаи той высокой; героя Архипелага Пушкина), выросший с Александром Вторым Николай Орлов говорил Феоктистову: Николая Павловича все трепетали, но с ним можно было говорить откровенно – рассердится, прогонит, но никогда не поставит в вину. Совсем другое дело теперешний государь: ведь мы были почти воспитаны вместе, но у меня положительно слова умирают на языке, когда он уставит на меня тусклый, безжизненный взгляд, как будто и не слышит, о чём я говорю. И не один Орлов такой был: Александра Николаевича мало кто любил, и те, кто тосковал по предыдущему царствованию, делили это чувство оторопелого отчуждения с теми, кто тянулся к наследнику, будущему Александру Третьему.
У Александра Третьего никогда не было лоска его отца, знаний его отца, возможно, и ума также, нашлось же главное, чего Александр Второй был лишён: твёрдость характера, та неуступчивая сила, которая приободряла и всех вокруг.
Он был крепок; он умел держать и сдерживать; он сказал: «Я принимаю венец с решимостью», и это не было пустыми словами.
И в какую минуту он начал царствовать! Я говорю не о пролитой крови и ужасе, охватившем Россию. Роковое двадцатипятилетие измочалило всех наших людей и превратило их в евнухов или идиотов; Россия объелась реформами, худо переваренными, и Россия перестала стыдиться воровства; всё то алчное, хищническое, что полезло наверх, и на самом верху было встречено с самым горячим приветом. И какая шваль притеснилась к трону в последние годы, под патронажем княгини Юрьевской, девки во всём, от ненасытимой жадности до вульгарных жестов. Люди не просто близкие царю, но сросшиеся с ним за десятилетия – Адлерберг, которого Юрьевская считала своим злейшим врагом, Дмитрий Милютин, германский посол Вердер – хотели отшатнуться, оставить свои места; и никто не знал, чего ждать. Продлись это положение ещё несколько лет, что сталось бы со страной и с династией? Каково было Александру Александровичу получить такое соболезнование: «Отец твой не мученик и не святой, потому что пострадал не за Церковь, не за крест, не за христианскую веру, не за православие, а за то единственно, что распустил народ, и этот распущенный народ убил его».
Жаловались, что Николай Павлович оставил по себе пепелище. Нет, мои дорогие, Николай Павлович оставил ледник, и когда люди оттаяли – а там было, кому и чему оттаивать! – жизнь ненадолго, но расцвела. Но какое наследство получил Александр Третий: выжженные души, люди разуверившиеся либо цинично безразличные, и всё пропитано атмосферой, в которой убеждение вызывает смех вместо ненависти или страха, в бескорыстие не хотят верить и прямодушия нет даже в нигилистах.
И начал он править.
«Мужик на троне», наружность, к которой так и просятся полушубок, поддёвка и лапти – вкусы и замашки настоящей деревенщины! – старинный русский богатырь, Илья Муромец с картины Васнецова; честный, добрый, храбрый медведь, которому трудно воевать с лисицами девятнадцатого столетия; глубоко честный, инстинктивный враг всякой лжи, с врождённым отвращением к лести; честен, прост, но бдителен. «Уж я не дам Россию в обиду!» Первый из Романовых любил русский народ, любил Москву – которую его отец не терпел, хотя там родился. Любил мадеру, Чайковского и вальсы Штрауса, церковное пение, цыган, если они хороши, Льва Толстого до его поступления в философы – и небольших спокойных лошадок. («Так неэффектно», – скорбел граф Ламздорф.)
Наследником провёл восемь месяцев в действующей армии – и возненавидел войны. Был среди тех, кто опасался взятия Константинополя – и после сожалел; смог увидеть, что по сравнению с Константинополем всё, что происходит на Балканах, для нас второстепенно; увидел, каковы на деле болгары, и до смерти не простил. «Ни капли крови, ни рубля для болгар». «Довольно популярничать в ущерб истинным интересам России».
Наследником же тяготился выполнять публичные обязанности, не выносил всё показное, бравурное, с фейерверками – и очень многое, к нетерпеливому неудовольствию родителей, делал по-своему. Родители его не любили. При дворе его не любили. Великие князья, братья отца, считали его неразвитым и упрямым; со стороны Константина Николаевича это была давняя, ледяная злоба. (Он в ответ дядю Коко ненавидел, а дядю Низи – презирал. И после, императором, в ежовых рукавицах держал всю фамилию.) Письма его, отправленные по почте, прочитывались на дороге, корреспонденты попадали в немилость. Резкий отзыв о Петре Шувалове прямо показали самому Шувалову.
Много сетовали на его грубость, граф Ламздорф даже возлагал на него вину за поколение молодых хамов, для которых элегантность состояла в том, чтобы «быть плохо воспитанным», но что это была за грубость? Послал Гирсу свой портрет с объяснением «вот, прилагаю свою рожу, может, сгодится на что-нибудь». В служебной переписке назвал шведского короля фигляром, а Вильгельма Второго – шалым дураком. (Злодей Бисмарк как-то показал своему мальчишке-кайзеру перехваченное письмо царя с подобными отзывами.) Но в отличие от деда, отца и сына никогда и никому, кроме членов семьи, не говорил «ты» и не терпел фамильярности.
Не сказать, что вспыльчивый, как порох, но способный впасть в ярость, приводившую на память его прадеда, Павла Первого, – разве что Александр, в отличие от Павла, всегда был способен себя обуздать. Но те министры, которым случилось увидеть его, побелевшего от гнева, мечущимся по комнате, с трясущейся от бешенства нижней челюстью, как будто готового разорвать провинившегося на куски, забывали такое не сразу.
И этот же человек, бушевавший в своём кабинете, костеривший монархов, их первых министров и дипломатов, при личном свидании конфузился и проявлял редкую деликатность. Как Катков истощал его терпение! Какими грозными пометами покрывал царь поля докладов! (Ах, эти многим столь памятные твёрдые пометы красным карандашом, со множеством восклицательных знаков.) И не мог собраться с духом, чтобы распечь наконец в глаза, а в тот раз, когда всё же решился, хитрый Катков обвёл его вокруг пальца и вместо позорного, поджав хвост, бегства уехал к себе в Москву едва ли не победителем.
«Великий грех Александра Третьего, что он умер!» В сорок девять лет, после тринадцати лет царствования, на пороге новой эпохи – которая при его сыне так и не началась. В европейских столицах скорбели больше, чем в Петербурге. Британский посол сказал: «Какова судьба! Взойти на престол страшилищем в глазах Европы и исчезнуть, завоевав симпатию и всеобщее уважение».
9Есть скандальная репутация, которая способствует успеху; имя нового губернатора было связано с неправильным скандалом. Что это было в точности – он украл, у него украли? – каждый трактовал по-своему, и во всех версиях Правдолюбов выглядел непристойно и смешно. (Правдолюбов! Фамилия знаменитого взяточника, легенды канцелярий, была Праведников, и он брал так, словно в церкви прислуживал. С совестью чистой, как у ещё не покинувшего колыбель дитяти. Какой лжи ждать от Правдолюбова, я не знал, но подозревал, что многой.)
И главное его преступление, разумеется: он был не местный. Такого в Петербурге двадцать первого века не прощали. Здесь ненавидели и высмеивали (было, увы, за что) пришлого митрополита и косо смотрели на любого – во власти, искусстве и промышленности, – кто не мог предъявить бабушку-блокадницу или хотя бы голубую/розовую медальку с Медным всадником в собственном свидетельстве о рождении.
Правдолюбов явился со своей ордой, и Фомин, чьи надежды на перевод в Смольный были похоронены дважды, стал подыскивать новое место службы. Таковым, спасибо Аркадию Ивановичу Шперберу, оказалась Комиссия по соглашению.
Новое, с иголочки учреждение задумывалось как суд Соломона, призванный прояснять и устранять возникавшие в ходе реформы недоразумения. Не нужно было быть семи пядей во лбу, чтобы предсказать, что очень быстро оно станет средоточием склок, тяжб и скандалов, радостно раздуваемых печатью, но Евгений Петрович был счастлив и горд руководить чем-то новым, чем-то в моде, чувствуя, что и сам он – новый, модный, в своём праве. Он в упор не видел затруднений, которые уже стояли под дверью, и я начинал ему соболезновать.
Далее. Не так много нашлось у Евгения Петровича своих людей, во всяком случае, таких, на кого он мог безбоязненно опереться. Он предпочёл взять с собою на новое место молодёжь, и так мы с Васей, Вражкин и даже Екатерина Шаховская, бывший редактор, очутились в тихом, узком переулке недалеко от Преображенского собора. Васин кабинет (опять конура, но на собаку покрупнее) был последний в ряду, но из окошка Евгения Петровича, высунувшись, можно было разглядеть знаменитую церковную ограду, тусклые отсветы августовского солнца на стволах трофейных турецких пушек, наложенные на них цепи.
После весёлой суматохи новоселья (толчея, телевизионные сюжеты, дающий интервью Фомин) на Комиссию навалилась работа, которой, как-то неожиданно для всех, оказалось очень много. Шаховской достались жалобы граждан на дворян, Вражкину – дворян друг на друга. Вася получил в заведование стол, куда бывшие чиновники обращались с жалобой на незаконное исключение из службы.
Нужна была очень большая наглость, чтобы презреть негласное и всем известное распоряжение избегать кассации, и да, наглые люди пришли к нам со своими скорбями. Они заручились поддержкой. Они кому-то заплатили. Они говорили и смотрели, словно этот визит – пустая формальность, и до них очень медленно доходила мысль, что замолвить о них никто и слова не замолвил, а если бы и замолвил, то в глухие уши.
Комиссия по соглашению была задумана и поставлена так, чтобы ни от кого, кроме собственных кураторов, не зависеть, и Фомин – заносчивый, рьяный, достаточно молодой, чтобы не врасти в старую систему непоправимо, – подчёркивал эту независимость на каждом шагу: скорее умрёт, чем в первые же дни себя скомпрометирует.
Стоит ли говорить, что основную жатву посулов и угроз пожинал Вася? Это на него кричали, топали ногами и обещали лишить способности к деторождению. Это ему пришлось таиться под столом секретарши Фомина, пока та, хрупкая дама с выправкой прусского фельдфебеля, взглядом и зонтиком преграждала путь ошалелому носорогу в полковничьем мундире, только что узнавшему, что его миллионную взятку прикарманил, ничего не сделав, лукавый посредник. (Это сцена из водевиля, но никому не было смешно.) «Акт мести и вандализма, – сказал потом Шпербер. – Случается, когда людей из прошлого не берут в будущее. Люди из прошлого, они такие».
Но человек, объявившийся одним дождливым утром, возник из совсем недавнего прошлого – и сам того не знал.
Теперь, когда он был почти трезвый и его глаза, не налитые кровью, смотрели осмысленно и даже что-то видели, мы смогли хорошенько его разглядеть.
Он был очень крупный. Одежда размером ещё больше, чем он сам, обвисала на нём древнеримскими складками. (Как и, главное, зачем подобный голиаф втискивает себя в резвые элегантные машинки?) Он открыл дверь, не постучав, кивнул, не здороваясь и не спрашивая сел, удобно устроив ноги.
«Вася, молчи», – сказал я.
Не так быстро, как мне бы хотелось, Вася всё же учился. Он промолчал, откинулся на спинку кресла, сложил руки на груди и холодно уставился на вошедшего.
«Молодец. Не надо ему подыгрывать. Сиди жди».
«И долго ждать, Константин Петрович?»
«Недолго. У этого человека, даже трезвого, терпения нет. Ты что, не узнаёшь?»
Вася моргнул и сдавленно втянул воздух сквозь стиснутые зубы.
«Точно. Этот, из “ягуара”. Которого Обухов приземлил. Я зову охрану».
«Погоди».
Я оказался прав: если у нашего посетителя и были какие добродетели, терпение в их число не входило.
– Я Беркутов, – гавкнул он раздражённо.
– Да?
– Беркутов, – повторил Беркутов, наливаясь краской. – Вам звонили. Где подписать?
«Константин Петрович, он ведь сейчас с кулаками…»
«Нет, не прямо сейчас. Спроси у него, что именно он пришёл подписывать?»
«Может, лучше спросить, кто звонил?»
«Это не существенно. Мы на звонки не отвечаем».
– Парень, ты немой или тупой?
– Я не понимаю, кто вы и чего добиваетесь, – сказал Вася. Если Беркутов гавкал, то Вася мяучил. Всё же я с гордостью подумал, что для трусоватого парнишки он держится молодцом.
– Ща узнаешь.
Беркутов встал. Вася встал. Дверь вновь – и вновь без стука – распахнулась. На пороге стоял Шпербер.
– Петухов, какая встреча, – сказал он лениво. – Что это мы здесь делаем? Пороги обиваем? Не надоело?
Меня не удивило, что такой человек, как Беркутов, некогда переменил природную фамилию. (И почему он предпочёл остаться в царстве пернатых, тоже легко объяснить.) Не удивило, что Шпербер об этом знает: именно такие постыдные, но не преступные тайны он собирал, забавляясь. (И преступные собирал, но как инструмент, а не коллекцию; набор отмычек для воровской работы.)
Удивительна была реакция Беркутова.
Поначалу – в его взгляде было столько ненависти, стремительно у неё отросли руки, они готовы были вцепиться, скрючить пальцы на горле – поначалу мне показалось, что он бросится, как тогда на набережной Невы, перед Летним садом, бросился сперва на людей в пострадавшем по его вине джипе, потом – на тех, кто пытался его остановить. (И Васе так показалось, и он, с телефоном в руке, отступил как можно дальше под прикрытие шкафа.)
Но он не бросился. Он как-то мгновенно и осязаемо капитулировал – и не перед Шпербером, а перед силой, которую Шпербер мог вызвать и, сам рискуя, вызвал: щёлкнул колдун пальцами, произнёс верное слово, и вот на месте буйна молодца стоит и осовело моргает мокрый петух. Он даже не сказал ничего; махнул рукою, сгорбился и вышел.
– Ещё вернётся, – пообещал Аркадий Иванович. – Не человек, моральный таджик. Вылезай, мой Василий.
Вася опасливо вернулся за стол.
– Он вообще кто?
– Кто-кто, будто сам не видишь. Бывший. Не всё ли равно теперь откуда? – Шпербер открыл шкаф и принялся рыться в папках. – Из прокуратуры. Из КУГИ. Где у тебя Смольный? Вижу. Негусто. С охраной поговори, чтобы больше не пускали.
Он говорил рассеянно, но я видел, что Шперберу прекрасно известно и кто такой Беркутов, и откуда. И ведь ни за что не скажет! Хотя знает, что Вася за десять минут мог бы найти ответ в своих документах.
Также он знал, что лень перевесит любопытство.
– Аркадий Иванович, – буркнул Вася, глядя, как Аркадий Иванович что-то переснимает на телефон, – вы хотя бы спрашивали.
– А ты мне запретишь?
– …Для соблюдения приличий.
– Василий, меня пугают изменения в твоём словарном запасе. Они повлекут за собой изменения в сознании, а затем и в поведении, и куда тебя после этого девать? Тебе сколько до дворянства?
– Шесть лет.
– Ну? Соображаешь, сколько за шесть лет возможностей сложить голову? Ты всего-то мелкий винтик, а заговорил как тайный советник.
«Действительный тайный, – сказал я Васе со смешком. – Не бойся, он дразнится».
Шпербер говорил о переменах с теми же прибаутками, что и обо всём остальном, но что он думал на самом деле? У него не было явного повода для недовольства, но за непроницаемым фасадом – ах, какие стены они возводят, чувство юмора и мягкий голос! – таилась, как знать – и я хотел бы знать, – беспокойная душа, недовольная от рождения. Тёмное обаяние то ли мечтателя, то ли игрока.
И тогда я вспомнил Абазу.
На ненависть Тертия Филиппова я отвечал презрением, на ненависть Мити Набокова – жалостью; настоящим моим врагом, единственным, на чью ненависть я платил ответной ненавистью, был Абаза, шурин Николая Милютина.
Александр Аггеевич был на шесть лет меня старше и, когда мы столкнулись, неизмеримо влиятельнее. Он начинал свою карьеру с откупов, и это осталось в нём навсегда: и когда он стал государственным контролёром, и когда он стал министром финансов. Откупщик, великий маг и волшебник по части железнодорожных сделок, сахарозаводчик, вместе с другими сахарозаводчиками постоянно надувавший правительство; громадные ссуды получал он из казны и никогда ни рыцарем бескорыстия, ни патриотом не был.
Продвигал его сперва Валуев, затем – Шувалов, затем он прибился к Лорису и так неизменно оказывался протеже и другом каждого, кто набирал силу, – и каждый из этих временщиков находил, что Абаза полезен и толков, отличный debater; умный, ловкий, с редким, из ряда вон, здравым смыслом. Когда лиса-Абаза тихонько занял место дорогого друга Грейга, не промелькнуло даже тени скандала, и сам Грейг молча проглотил обиду.
Но прежде всего он был игрок, ещё и такой, кто до самозабвения поверил в свою счастливую звезду. Это видели все, от Валуева до Витте, и одних это влекло, а других пугало и отталкивало. Неотразимые и опасные чары Абазы! В молодости очень красивый, в зрелые годы степенный и гордый, галантный кавалер, с памятью недолгого своего лейб-гусарства, с отличным французским и русским не хуже, он обольщал своим умом, блеском, остроумием, всеми личными прелестями – и, как правило, таких людей, которые сами были очень умны.
Не удивительно, что новый царь этим чарам не поддался.
В страшные дни марта – апреля 1881 года Абаза, Лорис-Меликов и Дмитрий Милютин продолжали верить, что ещё смогут вырвать конституцию. Абаза смотрел на Александра Третьего как укротитель на зверя, улыбающийся, бархатный, – и давил, давил, подталкивал – в каждом совещании министров и, уж наверное, на личных докладах; всё, что я говорил в марте, прошло мимо него дуновением ветра.
21 апреля он сказал: теперь Победоносцев уничтожен, истёрт в порошок; а 28-го Набоков читал мой проект манифеста. Выйдя из себя, Абаза закричал: «Надо остановить, надо требовать, чтобы государь взял назад это нарушение контракта, в который он вошёл с нами». Контракт! весь человек в одном слове. И он действительно был способен увидеть в миропомазаннике такого же дельца, как он сам, оскорбляться и вступать с ним в прения, потрясая воображаемыми какими-то кондициями, со времён заговора верховников заключавшими в себе одно: нам власти! нам!
И наконец, с азартом так, спрашивает: «Кто писал этот манифест?»
Я выступил и сказал: я.
Немая сцена из «Ревизора»! В первую минуту я думал, что он набросится на меня с кулаками. Но Абаза удержался: только побагровел и вылетел, как ошпаренный, прочь; и почти никто – министры! государственные мужи! – не подал мне руки.
Абаза сорвался с каната, который ему казался железным брусом. На ближайшем же докладе он подал прошение об отставке, которое и было принято. На увольнение Абазы согласен, но удивляюсь, что он выбирает для своей отставки именно то время, когда я объявляю о своём самодержавии
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.