banner banner banner
Зал ожидания. Книга 3. Изгнание
Зал ожидания. Книга 3. Изгнание
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Зал ожидания. Книга 3. Изгнание

скачать книгу бесплатно

Так думал и чувствовал Зепп Траутвейн, когда Гингольд предложил ему окончательно занять в редакции место Фридриха Беньямина. Предложение это взволновало Траутвейна. Он знал: если он примет его, придется надолго забросить музыку.

Но совесть не позволяет ему отклонить предложение Гингольда. Как один из редакторов «Парижских новостей», он будет ближе к источникам информации о Фридрихе Беньямине, сможет быстрее предпринять необходимые шаги, войти в контакт с крупными европейскими газетами, успешнее бороться за дело Беньямина. А дело это не оставляло его в покое. От увезенного, замученного Фридриха Беньямина, от его письменного стола, даже от его неприятного голоса, звучавшего в ушах у Зеппа, исходила магическая сила, против которой он тщетно боролся, взывая к своему рассудку.

В состоянии полной нерешительности, какой он еще никогда в жизни не испытывал, он попросил дать ему время на размышление.

Обсудил этот вопрос с Анной. Она стала отговаривать его с горячностью, какой он никак не ожидал.

– Что? – негодовала она. – Они собираются целиком запрячь тебя в эти смехотворные «Парижские новости»? Они смеют требовать от тебя, чтобы ты совсем забросил свою музыку? Они, верно, рехнулись.

Зепп, раздосадованный ее горячностью, ответил:

– Мне предлагают штатное место в редакции. Неужели это дерзость? Они найдут сотни охотников, которых стоит только поманить пальцем. И опасение, что мне придется отказаться от музыки, совершенно неоправданно, преувеличено. Отказаться придется разве от преподавания в Академии, ну да и бог с ним. А для «Персов» у меня останется масса времени.

Анна хорошо знала своего Зеппа и видела, что он сам не верит в свои слова.

– Ты сам в это не веришь, – безжалостно отметила она. – «Персы» уж и так немало пострадали от твоих дурацких «Парижских новостей». Кому нужно, чтобы твоя политика окончательно тебя съела? Ты ведь всерьез и сам этого не хочешь. Борьба против нацистов – хорошее дело, бесспорно, и это – твое дело. Но, уехав из Германии и все бросив, ты, право, сделал уже достаточно. Нет нужды окончательно похоронить себя в этой захудалой газетке.

Разумом он понимал, что она права. Но о том, что не давало ему покоя, о своем неукротимом желании помочь Фридриху Беньямину, он не мог ей сказать; он почти стыдился непонятной страстности своего чувства.

– Пойми, старушка, – осторожно начал он, – вот, например, это дело Беньямина. О нем у меня просто потребность писать. Тут у меня есть что сказать.

– Но ты можешь все сказать, и не продавшись душой и телом «Парижским новостям», – нетерпеливо перебила его Анна.

– Ведь мне нужен материал, – пояснил Зепп, – материал из первых рук, а его я могу получить, только сидя в аппарате редакции. Добиться чего-нибудь в деле Беньямина можно одним – непрерывно показывать, что нацисты лгут, систематически раскрывать ложь за ложью.

– Я тебя не понимаю, – покачала головой Анна. – Мы все жалеем Беньямина, все негодуем. Но в конце концов, в лапы гитлеровских молодчиков попадали люди и более близкие нам. Ты хлопотал за них, обивал пороги. Но ты и не думал отказываться от дела своей жизни, забросить музыку. И вдруг теперь?..

Зепп и сам говорил себе, что его самопожертвование бессмысленно. Анна права, разумом он соглашался с ее доводами, но ничто не помогало. Анне легко так разумно рассуждать. За других всегда разумно рассуждаешь, на себя же разума никогда не хватает. Так уж оно есть, половина всех поступков, совершаемых так называемым разумным человеком, диктуется подсознанием наперекор разуму. Это понимаешь в ясные минуты, на деле же всегда следуешь темным голосам, имеющим мало общего со здравым смыслом.

Так как ничего лучшего ему в голову не пришло, он сказал:

– Наконец, мне хотелось бы иметь возможность больше вносить в наш бюджет. Не жить же мне вечно на твой счет. – Но он не успел кончить, как спохватился, что сделал большую бестактность. И в самом деле – Анна сверкнула на него сердитым взглядом.

– Зачем ты мелешь такой вздор? – сказала она. – С каких пор ты заришься на деньги? Забросить «Персов» ради нескольких сот франков в месяц? Да если я добьюсь от дирекции радио согласия на передачу «Персов», это одно даст больше, чем ты за полгода выжмешь из твоего Гингольда. Будь же благоразумен, Зепп, – просительным тоном добавила она, – ты проявил достаточно мужества тем, что по приходе Гитлера сразу сделал правильный шаг. Ты послужил примером для многих, и это важнее сотни статей. Заниматься изо дня в день практической политикой ты не способен. Предоставь это, прошу тебя, профессионалам-политикам и профессионалам-журналистам. Здесь нужны хитрость да увертка, а это не по твоей части. Для таких вещей ты слишком непосредствен, слишком порядочен. Ты хочешь конкурировать с Гитлером. В наше время, чтобы отстоять правое дело, чтобы привлечь массы на сторону правого дела, требуется быть одновременно и Христом, и Макиавелли.

Зепп рассмеялся:

– Не говори афоризмами, старушка. С меня достаточно ясно представлять себе, чего я хочу, и хорошо писать об этом.

Анна поняла, что имеет дело с чем-то глубоко затаенным и что доводы рассудка тут бессильны.

– Очень прошу тебя, – сказала она настойчиво, и у Зеппа потеплело на душе от ее прекрасного, звучного голоса, – не ввязывайся ты в политику еще сильнее. Ты сам часто говорил, что хорошее искусство – это лучшая политика. Достаточно тяжело, что я не могу тебе помогать в твоей большой работе; для меня это ужасное лишение. Нельзя допустить, чтобы ты оторвался от музыки. Творить музыку – твое призвание. У меня таланта нет, я не стою того, чтобы жалеть, что я трачу себя на противную черную работу у доктора Вольгемута. Но ты, – если ты закабалишься Гингольду и «Парижским новостям», если ты возьмешься за работу, которую другие могут делать лучше тебя, вместо музыки, которую можешь делать только ты, это будет безумием.

Зепп не хотел сознаться себе, что слова Анны произвели на него впечатление.

– Невысоко же ты ставишь мою журналистскую работу, – не то шутя, не то обиженно протянул он. – Кто тебя уверил, что это никуда не годная дрянь? Ну а что ты скажешь, если я все-таки вырву Фридриха Беньямина у нацистов?

Она не поддержала его шутливого тона.

– Дай мне слово, – сказала она, – что ты еще раз подумаешь, прежде чем сделаешь решительный шаг. – Он дал слово и мысленно поклялся еще раз основательно все обдумать. Но в глубине души он знал, что это все равно ни к чему.

Он обещал Гингольду завтра утром дать окончательный ответ. Наступил вечер, а он все так же колебался, как в первую минуту. В нем все еще боролись «да» и «нет» – голос чувства и голос рассудка.

Он решил поговорить со своим другом Оскаром Чернигом.

* * *

Многие находили Оскара Чернига интересным, но всерьез его почти никто не принимал. Зепп Траутвейн горячо любил Чернига, его самого и его стихи. Независимость Чернига, его анархизм, его нигилизм влекли к нему Траутвейна. Анна глубоко чувствовала прелесть его стихов; но все, что Зеппу нравилось в Оскаре Черниге, Анну отталкивало. Она возмущалась его цыганскими наклонностями, его ленью, увиливанием от обязанностей, которые накладывал на него талант. Всю свою жизнь этот теперь уже сорокалетний человек только и делал, что читал, слушал музыку, смотрел картины, гулял, время от времени спал с какой-нибудь женщиной, обо всем и обо всех спорил. Разве это жизнь? Разве талант освобождает человека от обязанностей по отношению к себе и к окружающему миру?

Траутвейн только смеялся, слушая Анну. Потому-то ему, может быть, и нравился Черниг, что тот во всем был иным, чем он; ему нравилось все, что Черниг делал, вся жизнь этого человека, его замашки, его стихи, его проза. Оскар Черниг, по его мнению, один из немногих, кто понимает, что он, Зепп, хочет сказать своей музыкой. А Черниг – судья суровый, несговорчивый, дерзкий, он презрительно отвергает большую часть созданного Зеппом и только немногое расценивает как ростки истинной музыки – «классической, математической». «Опиум, профессор, – говорил он иногда, прослушав какую-нибудь новую вещь Траутвейна, – чистейший опиум. Порой вы опускаетесь до Рихарда Вагнера. На двенадцати страницах, которые вы только что сыграли, в лучшем случае найдется тактов десять настоящей музыки». Так строго он судил не только о музыке Траутвейна, но и обо всей его деятельности.

В Германии Черниг существовал на небольшую ренту, выделенную ему родственниками, и вел цыганский образ жизни. В изгнании рента настолько уменьшилась, что он окончательно опустился. Траутвейн помогал ему чем только мог, но он мало что мог. В конце концов Чернигу пришлось искать пристанища в бараках для беднейших эмигрантов, построенных одним из комитетов помощи. Этот последний поворот колеса фортуны он принял со стоическим цинизмом, как подтверждение своей горькой всеотрицающей мудрости.

Для того чтобы добраться до бараков, Траутвейну пришлось проехать значительное расстояние на метро, а затем еще минут двадцать идти пешком. Он очутился в унылом городском предместье, многоэтажные облезлые дома-казармы перемежались здесь с голыми пустырями, улицы были грязны и запущенны. Но он ничего этого не замечал и торопливо шел, почти не поднимая головы, сквозь пронизывающе-сырой, невеселый мартовский вечер. Наконец он увидел перед собой длинный ряд низких, безобразных бараков. Сторож долго ворчал и подозрительно оглядывал Зеппа, прежде чем впустить его в такой поздний час.

Зеппу Траутвейну приходилось бывать у Чернига, но только днем. Уж на что он был равнодушен к внешним благам жизни, но у него мороз пробежал по коже, когда он увидел в резком свете ничем не затененной электрической лампы всю безотрадность помещения, где Черниг, загнанный сюда вместе с двадцатью другими бедняками, проводил свои дни и ночи. Тесно сдвинутые матрацы лежали прямо на полу, покрытые тонкими, грязными, дырявыми одеялами, в стены было вбито несколько крюков и гвоздей, на которые обитатели барака могли вешать свое платье, для прочих же пожитков места не было. Отвратительный, удушливый воздух стоял в голом, большом и все же тесном помещении, вдвойне унылом при ярком электрическом свете.

Черниг лежал на матраце, заложив красные руки под лысую голову, ленивый, апатичный. Увидев Траутвейна, он слегка приподнялся.

– Пробирайтесь сюда, профессор, – крикнул он ему кротким, тоненьким детским голосом: он всегда величал людей, с которыми разговаривал, их полным титулом. – Шагайте спокойно по матрацам, они от этого только лучше станут. Садитесь ко мне на постель, другого места я вам предложить не могу.

Траутвейн последовал его приглашению. В неудобной позе, высоко подняв острые колени, сидел он на матраце Чернига. Черниг снова улегся, его бледное лицо, рыхлое, веснушчатое, плохо выбритое, коротконосое, было обращено к Траутвейну, выпуклые глаза, блестевшие под огромным, переходящим в лысину лбом, щурились на свет.

– Очень мило, профессор, что вы заглянули ко мне, – сказал он. – Мне хочется немедленно вас вознаградить. Я придумал три строфы для «Персов». Три строфы для описания битвы, ведь они нас никогда не удовлетворяли. – Он говорил не очень громко, вероятно, для того, чтобы не слышали соседи, с любопытством и неприязнью оглядывавшие Траутвейна. Как ни близко он сидел, ему приходилось напряженно вслушиваться, чтобы понять Чернига. Зеппу было не по себе.

Черниг, работавший над текстом для «Персов», не допускал в вопросах искусства ни малейшей небрежности и годами отшлифовывал каждый стих. Это было именно то, чего желал себе Траутвейн, и ему всегда доставляло радость говорить с Чернигом о его стихах. Сегодня, однако, дело, по которому он пришел, настолько его занимало, что ему трудно было думать о «Персах», да и резкий свет мешал сосредоточиться.

Ему просто невмоготу было в этой обстановке продолжать разговор с Чернигом.

– Послушайте, – взмолился он, – пойдемте куда-нибудь. Я не в состоянии разговаривать здесь всерьез.

– Напрасно, – мелодичным голосом насмешливо сказал Черниг. – А вот мне приходится жить здесь всерьез.

Траутвейн продолжал настаивать. Черниг пояснил:

– Тут есть такая штука, которая называется «внутренний распорядок». Человека на каждом повороте его судьбы встречает какой-нибудь новый главный враг. Здесь это – внутренний распорядок. Меня удивляет, профессор, как вы умудрились проникнуть сюда в такой поздний час. После семи вечера подвергаешься ряду допросов, прежде чем войти в барак или выйти отсюда.

В конце концов они все-таки собрались и, уломав кое-как сторожа, вышли на улицу.

Они побрели по грязному, запущенному пустынному предместью. На Черниге было ветхое, дырявое непромокаемое пальтишко, грязно-красный шерстяной шарф он обмотал вокруг шеи. Видно было, как он дрогнет от ночной сырости. Траутвейн решил, что для задуманной беседы надо поискать теплый уголок. На высоком доме, одиноко торчавшем посреди унылых пустырей, светилась электрическая вывеска кафе «Добрая надежда». Они вошли.

Это было ярко освещенное помещение, насквозь пропитанное запахом прогорклого масла, но зато теплое. У стойки несколько мужчин шумно разговаривали с хозяином, за одним из столиков пестро разряженная девица сидела рядом со стариком, радио оглашало воздух танцевальной музыкой. Траутвейн заказал для Чернига стакан глинтвейна, для себя – пиво; они сидели, наслаждались зловонным теплом, попивали из своих стаканов.

Черниг, одутловатый, похожий на гигантского раскормленного недоноска, с капельками пота на лысине, с косо торчащей в лягушачьих губах сигарой, произносил надменные, полные аристократического нигилизма речи об искусстве. Траутвейн слушал его. Обоим было хорошо. Наконец Черниг вытащил рукопись – стихи, написанные им за последнее время, популярные стишки, как он их назвал, со скидкой на глупость толпы; среди общего гомона тонким голосом он прочел Траутвейну неистовые, сумасшедшие стихотворные строки, проникнутые презрением, горечью, отчаянием, изображающие мир грязным сосудом, наполненным глупостью, страхами, суетностью, похотью.

Черниг старается придать своему лицу равнодушное выражение, но Траутвейн знает, как он взволнован, ибо он читает свои стихи ему – единственному другу и ценителю. В цинизме их Траутвейн угадывает муку и тоску униженного поэта. Чернигские стихи взбудоражили его, они всегда будоражат его, у них свой собственный голос, их сразу же отличишь среди всех стихов мира. Вот он сидит напротив, замызганный и засаленный, в ярком свете видна каждая щетинка на его небритом лице, его дыхание нечисто. Посетители, как их ни мало, шумят, Черниг, стесняясь того, что он читает свои стихи, понижает и без того слабый голос, и Траутвейну приходится напрягаться, чтобы не упустить ни слова. Он весь напряжен, эта поэзия волнует его, как обычно только очень высокое искусство, и, слушая кроткий, насильственно замороженный голос, он среди шума и вонючего угара кабака отдается нахлынувшим звукам, музыке. Как ни язвительно издевается Черниг над его мещанством, Траутвейн знает, что их связывает глубокая, благородная близость.

– Хорошо, – говорит он, когда Черниг кончает чтение, – превосходно.

– Это я и сам знаю, – кротко и надменно отвечает Черниг. – Я прочитал вам стихи, о мой доброжелатель, не для того, чтобы вы их похвалили, а для того, чтобы вы раздобыли мне за них гонорар. В последнее время вы что-то мало заботились о вашем покорнейшем ученике. К несчастью, я опять на мели.

Черниг прав. Траутвейн мог бы использовать свое положение в «Парижских новостях» и устроить его стихи. Конечно, требуется энергия, чтобы отстоять такие циничные стихи, а он всю энергию вложил в дело Беньямина. Но если он согласится на предложенную работу в редакции, он сможет кое-что сделать и для Чернига. Его постоянное физическое присутствие в редакции в этом смысле важнее, чем качество стихов Чернига. Это лишняя причина принять предложение Гингольда.

– Если вас интересует настоящая литература, профессор, – продолжал между тем Черниг, – советую почтить своим присутствием нашу ночлежку. С некоторых пор подлинная литература нашла себе убежище именно там. Мы недавно заполучили туда молодого человека, он откликается на неблагозвучное имя Гарри Майзель, и ему всего девятнадцать лет. Профессор, что за прозу пишет этот юноша – она, пожалуй, не уступает моим стихам.

– Дорогой Черниг, – виноватым тоном начал Траутвейн, – излишне говорить вам, как трудно устроить ваши стихи в каком-нибудь почтенном благонамеренном органе. Впрочем, возможно, что в скором времени я кое-что смогу сделать для вас. – И он рассказал Чернигу о «Новостях», о своих колебаниях и сомнениях. Он говорил с ним свободно, свободнее, чем с Анной, он очень откровенно говорил с этим своим другом о разуме, отговаривающем его, и о чувстве, толкающем его принять предложение.

Черниг не прерывал его. Часы, проведенные в живой беседе с Траутвейном, были его лучшими часами, и он предвидел, что, если Зепп войдет в состав редакции, эти редкие часы будут еще реже. Его бледное лицо стало совсем бескровным. Но он был стоиком, он был циником.

Минует все – и муки, и блаженство.
Минуй же эту жизнь, она – ничто.

И он скрыл волнение, вызванное словами Траутвейна.

– Мне, конечно, было бы весьма приятно, профессор, – сказал он привычным тоном эгоиста-циника, – если бы вы больше зарабатывали; тогда, надеюсь, и мне перепадало бы больше. Но не стройте себе, пожалуйста, никаких иллюзий. Не воображайте, что есть такая сила в мире, которая могла бы помочь Фридриху Беньямину. Этот человек ввязался в борьбу против насилия и глупости, но он влопался и, следовательно, погиб. Насилие и глупость правы, не выпуская его из своих лап; ибо, если они выпустят его, они не будут насилием и глупостью, и он окажется не прав. Наводняйте мир бумажными протестами, насильники и глупцы употребят их на подтирку; те, кто пишет протесты, – наивные, оторванные от жизни люди, они не заслуживают того, чтобы к ним прислушиваться.

Подлых видишь ты людей.
Но молчи, смиряйся.
С теми, кто тебя сильней,
Лучше не сражайся.

Ну что вы тут поделаете, профессор? Уж не думаете ли вы, что господин Гитлер выпустит из своих рук господина Беньямина, потому что господин Траутвейн напишет хорошую статью? Смешно. Правильнее было бы вам не связываться со всем этим. Займитесь наконец серьезно своим делом, своей музыкой, вы совершили на своем веку достаточно глупостей и растранжирили попусту достаточно лет.

Последние слова он хотел бросить как бы вскользь, но это у него не вышло, наоборот, в унылом, резко освещенном кафе «Добрая надежда» они прозвучали криком. Траутвейн поднял глаза на своего друга и понял, что тот относит сказанное в одинаковой мере и к самому себе. Да, под покровом нигилистической мудрости скрывалась, очевидно, тоска по покою, по укрытой гавани, по крупице твердой почвы под ногами, по родине, по уголку земли, где бы после стольких невзгод и мук изгнания можно было почувствовать себя дома.

Но еще больше, чем это понимание, его поразило, что Черниг говорит ему то же, что и Анна. Его взволновало, что такие в корне различные два человека думают одинаково о его назначении в жизни.

Они поднялись. Молча направились к ночлежке. У входа в барак Траутвейн сунул руку в карман, он хотел дать Чернигу денег. С удовольствием отдал бы он ему все, что там было. Но об этом нечего и думать. Большую часть своего заработка он отдает Анне на хозяйство, и прямо-таки чудо, что Анна обходится такой суммой; карманные же деньги, которые он оставляет себе на разъезды по городу, на обеды в ресторанах от случая к случаю и на прочее, надо расходовать бережно. Поэтому, как его это ни коробит, а приходится подсчитать свою наличность. Семьдесят два франка. Сорок два после короткого колебания он отдает Чернигу. Это легкомысленно, их будет ему не хватать, но он не может отпустить своего друга в барак ни с чем. И так уж ничтожность этого дара причиняет ему почти физическую боль.

Черниг берет деньги, не стыдясь пересчитывает их.

– Сорок два, – деловито устанавливает он с кривой усмешкой. – Вот и снова есть зяблику что поклевать, – весело говорит он и звонит сторожу.

Большую часть пути домой Траутвейн прошел пешком. Слова Чернига и Анны крепко им завладели. Он представляет себе все то заманчивое, от чего он собирается отказаться, и все то отталкивающее, что ему предстоит. Он думает о «Персах», он думает о мелкой, тягостной, кропотливой, ремесленной работе в редакции «Парижских новостей», вдобавок, по всей вероятности, совершенно бесплодной. И он принимает решение: отказаться.

Приняв это решение, он долго не мог уснуть. Судьба Беньямина не давала ему уснуть, и он знал: если он откажется, она и впредь не даст ему спать. Он не сможет ни есть, ни пить, ни работать. Мысль о Фридрихе Беньямине, если он отклонит предложение Гингольда, отравит ему существование сильнее, чем мысль о музыке, о деле всей его жизни, – если он согласится.

Зепп колебался. Даже когда Гингольд спросил у него: «Ну как, уважаемый господин Траутвейн, начнем работать?» – он все еще колебался. Но через два часа, прошедших в таких же колебаниях, ответил:

– Да.

* * *

Все последующие дни Траутвейн работал так, что у него голова шла кругом. Прежде всего он использовал свое положение, как и рассчитывал, для борьбы за Беньямина. Судьба Беньямина всколыхнула немало людей, и это нашло отражение в общественной жизни, в газетах. Зепп Траутвейн со своей стороны не давал этому возбуждению схлынуть. Против обыкновения он развил сумасшедшую деятельность. Звонил в различные организации, которые могли быть ему полезны, бегал в полицию, побывал в министерстве иностранных дел, у швейцарского посла. Благодаря этому «Парижские новости» вскоре стали центром борьбы за Фридриха Беньямина. К Траутвейну посылали материал, к Траутвейну обращались за материалом, который мог быть полезен для спасения похищенного Беньямина. Он отсеивал, редактировал, выбивался из сил.

Ложась в постель после загруженного до отказа дня, он не мог заснуть от переутомления. Иногда, среди лихорадочной суеты, он вдруг, как о чем-то далеком, вспоминал о «Персах» и тогда мрачно думал о том, как это удивительно: во имя музыки он ушел в политику, а теперь во имя политики жертвует музыкой.

В первый же день, когда он услышал об исчезновении Беньямина, он решил запечатлеть сложившийся у него в душе образ похищенного в статье, которая показала бы всему миру, кем был Фридрих Беньямин и какое неслыханное беззаконие совершено над ним.

И он начал писать. Он не торопился. Его пером водили холодный разум и горячее сердце, он отметал все случайное, лишнее. Он хотел доказать и себе, и Анне, что не зря оставил свое искусство.

Его статья о Фридрихе Беньямине, о его друге – да, теперь он называл его своим другом, – рассказывала о даровании и пламенном сердце друга, о его неустанной отважной борьбе против глупости и насилия, о страшном кошмаре, ставшем явью, когда этот славный борец попал в грубую ловушку, расставленную варварами, и особенно много говорилось в статье, ибо ее писал музыкант и художник, о нарушенной гармонии мира. Читателя не могло не потрясти, не захватить негодование при мысли об этой нарушенной гармонии; оно вылилось у автора не в общие фразы; оно опиралось на доводы разума.

О похищении журналиста Фридриха Беньямина много писали; несмотря на это, статья Траутвейна прозвучала как-то по-новому, и дело Беньямина приобрело под его пером очень грозный, очень тревожный характер. Многие газеты перепечатали статью.

Статью читали люди с весом, крупные промышленники, финансисты; на одно мгновение, быть может, тем или иным из них овладевал гнев, затем мысль о делах вытесняла все остальное, и они скептически откладывали газету в сторону. Статью читали государственные деятели малых, слабых стран, граничащих с Германией, в людях закипали ярость и возмущение, но тут же примешивалась мысль: «Вот неприятность. Как нам быть с нашей оппозицией, если она потребует, чтобы мы дали по рукам насильникам в Германии?» Статью читали юристы, они покачивали головами, любопытствуя, что же произойдет дальше, заранее убежденные, что ничего не произойдет.

Статью читали благонамеренные наивные пацифисты. «Надо привлечь этих людей к переговорам, – полагали они, – говорить с ними, убеждать добром, авось они образумятся». Статью читали моралисты, они возмущались и убежденно восклицали: «Этот режим не может устоять!» Статью читали хозяйственные деятели. «Ужасно, – говорили они, – что приходится иметь дело с этими гуннами, но без них мы не можем обделывать наши дела». Ее читали люди, которые все несчастье человечества видели в том, что в мире слишком сильны бесхребетная демократия и прочие гуманистические бредни, и которые ждали спасения исключительно от германских и итальянских фашистов; они откладывали статью в сторону и говорили: «Несомненно, все это ложь, а если это и не ложь, то значит у немцев были на то свои основания, и они правы». Статью Траутвейна читали женщины, и слезы жалости и негодования выступали у них на глазах. Ее читала молодежь и, загораясь гневом, говорила: «Когда же дадут нам в руки оружие, чтобы уничтожить этих преступников?» Статью читали сторонники насилия и сторонники соглашения; одни ругали статью, другие одобряли, но и те и другие в глубине души были уверены, что ни ругань одних, ни одобрение других ничего не изменят в действительности.

Много миллионов людей читали эту статью. Большинство на миг испытывало чувство возмущения, но уже в следующую минуту люди забывали и о Зеппе Траутвейне, и о Фридрихе Беньямине.

7

Один из новых властителей

Статью прочел и Эрих Визенер, парижский представитель «Вестдейче цейтунг», виднейший национал-социалистский журналист.

Эрих Визенер знал толк в писательском ремесле; он мог по достоинству оценить силу и остроту статьи. Как фамилия автора? Траутвейн? Не музыкант ли? Смотрите-ка, кое-кому эмиграция пошла на пользу. Господин профессор музыки, например, научился писать.

Хотя и материал мы дали ему, надо сказать, богатейший. Да, опять основательно сели в лужу. Похищают Европу или же сабинянок – но господина Фридриха Беньямина, Фрицхена? Пока мы, так сказать, «тайно» вооружались, этот человек, пожалуй, мог бы и навредить, но теперь? Слишком глупо. Все эта сволочь, которая командует в Берлине, – это их рук дело. Им бы только посчитаться за свои маленькие личные обиды. Они распоясываются, они «мстят». В «Нибелунгах» наиболее актуальна для современности месть Кримгильды, наименее актуальна ее верность. А расплачиваться за эту месть приходится другим. Тридцатое июня нам дорого обошлось. Осецкий. Теперь еще Фридрих Беньямин.

Вероятно, сию гениальную идею высидел Шпицци; странно, в сущности говоря. Хотя до сих пор он ничем особенно не прославился, но и глупостей не натворил. Напротив, он производит впечатление пройдохи. Однако в истории с Беньямином ему не повезло.

На губах Эриха Визенера мелькнула легкая усмешка. Наверно, именно в связи со статьей Траутвейна Шпицци позвонил ему ни свет ни заря, прося о встрече. Как правило, милейший господин фон Герке не встает так рано. Между германским посольством и им, Визенером, издавна существует соперничество. Посольство на улице Лилль представляет имперское правительство, он же, порой через голову посла, выполняет особые поручения от берлинских властителей. Точного разграничения функций нет. Визенер отнюдь не претендует на роль второго посла, однако некоторые инстанции в Париже сообразили, что иногда можно быстрее достигнуть цели, если вместо посольства вести переговоры с ним. Сотрудничество между посольством и Визенером – дело далеко не простое. Гибкий Шпицци с его флегматичной любезностью, надо признать, наиболее подходящий посредник между обеими инстанциями. Визенер ничего против него не имеет, Шпицци ему даже симпатичен. Тем не менее он доволен, что в истории с Беньямином Шпицци попал впросак.

Теперь ему, Визенеру, по всей вероятности, снова придется поправлять дело, испорченное другими. Он слегка вздыхает – больше от тщеславия, чем от досады. Что ни день, то в Берлине или на улице Лилль разрешают себе все новые дикие или глупые выходки, а наш брат изволь затем подводить под них благопристойные мотивы. Хорошо, что у него легкая рука и находчивый ум.

Эрих Визенер блаженно потянулся в постели. Перед ним – остатки завтрака. Через широкое большое окно он смотрит на Сену, на уходящие вдаль серебристо-серые крыши. Сверкая, раскинулся внизу прекрасный город Париж. Эрих Визенер доволен собой, Парижем и миром, и мысли его прихотливо блуждают.

Конечно, не особенно приятна мысль, что Фрицхен Беньямин сидит в «Колумбии» или в каком-нибудь другом, таком же страшном застенке. Для слабого человека с еврейской внешностью это не санаторий. Но Фрицхену следовало заранее быть готовым к тому, что его бессмысленные, истеричные подстрекательские статьи до добра не доведут. Кто разрешает себе удовольствие нападать на власть, кто непременно хочет разыгрывать из себя пророка и проповедовать, что волку следует пастись рядом с овцой, тот в наше время подвергает себя определенному риску. Впрочем, и в Библии, кажется, какого-то пророка перепилили пополам или укокошили каким-то другим способом. Исаию как будто. Зато его проповеди читаются и поныне. Мои статьи через две тысячи семьсот лет вряд ли будут читаться. Но, насколько человеку дано предвидеть, меня не перепилят.

Не странно ли, что человек, который разоблачил во всех деталях столько политических убийств, сам попался в такую грубую ловушку? Какой-то трагикомический анекдот. Эти умники, как дойдет до дела, нередко оказываются в дураках.

В Германии я часто встречался с Фрицхеном и, если память мне не изменяет, изрядно флиртовал с его женой. Не Ильзой ли ее звали? Прелестная женщина, и на взгляд, и на ощупь. Пожалуй, многовато снобизма, но кто этим не грешил? Даже я иногда. Как бы я вел себя, если бы она пришла ко мне с просьбой похлопотать за Фрицхена? Случись нечто подобное лет двадцать назад, я попытался бы ее соблазнить и вообразил бы себя этакой фигурой Ренессанса. Из «Тоски». Какими желторотыми мы были двадцать лет назад.

Эрих Визенер потягивается, блаженно наслаждается теплом постели, видом города Парижа. В свои сорок семь лет он достиг многого. Его родители порадовались бы, глядя на него.

Он косится на столик, где лежат «Парижские новости» со статьей Траутвейна. Он широко улыбается, его удовлетворение сдобрено беззлобной, почти благодушной иронией. Франц Гейльбрун – его старый друг, враг и коллега. До прихода Гитлера к власти, вероятно, пять-шесть немецких журналистов пользовались известностью за пределами Германии. Гейльбрун принадлежал к их числу. Из них только он, Визенер, имеет теперь возможность писать в германских газетах, всем прочим остаются лишь их «ПН». Какой убогий вид имеют эти «Парижские новости» – хуже любого захолустного листка. Горемыки они, все эти Гейльбруны и K°. Шум, который они поднимают, обратно пропорционален их влиянию. Они пишут для горсточки бессильных нищих эмигрантов; как бы ловко и эффектно они ни подавали и ни комментировали свой материал, он дойдет в лучшем случае до сорока или пятидесяти тысяч читателей. Он, Визенер, пишет для тридцати или сорока миллионов. Он пожимает плечами, улыбается. Так человек, сидящий в «роллс-ройсе», смотрит на людей, которые собираются обогнать его в старой, отжившей свой век колымаге.

Они называют его ренегатом, резиновой душой. Чепуха. Его «Вестдейче цейтунг» во времена Веймарской республики была демократическим органом, спору нет. Но эти господа смогли бы процитировать из его прежних статей не много такого, от чего ему сейчас пришлось бы отмежеваться. Как ни тонко, если угодно, по-снобистски, он писал, силу он всегда чтил по внутреннему убеждению. Он чуял, на чьей стороне сила, и, тогда как другие видели в национал-социалистах только смешное, он с самого начала сквозь это смешное разглядел силу. Вот почему те докатились до «ПН», а он занимает лучший редакторский пост в империи.

Быть может, на чей-нибудь придирчивый взгляд он в том или ином вопросе изменил мнение. Но разве сила духа заключается в том, чтобы всегда упорно стоять на своем? Кого война не научила, что правда без силы не есть правда, тому уж ничто не поможет. Они говорят о диалектике истории и не понимают, что истина завтрашнего дня сегодня может быть ложью. Об истинах завтрашнего дня можно писать в книгах, которые предназначены для будущего. Кто хочет действовать сегодня, тому эти истины ни к чему. Такова была практика всех великих людей. Вот Гёте, скажем. В «Фаусте» он оправдал Гретхен. На практике же он вопреки решению других приговорил детоубийцу к смерти. Перед собственной совестью он был чист: ведь в глазах будущих поколений он оправдал ее. Так поступает и Визенер.

Он бросает хитрый, плутовской взгляд на вделанный в стену сейф. Там лежит объемистая рукопись, которая каждый вечер заканчивается, каждое утро требует продолжения. Он тоже может держать ответ перед своей совестью.

Он слегка приподнимается, просматривает почту. Просьбы, предложения сотрудничества, повестки на те или иные важные заседания, письма от женщин – все это документы, подтверждающие, что его уважают, любят, боятся, высоко оценивают его влияние. Польщенный, он, слегка скучая, пробегает письма. Затем снова заглядывает в газеты, с удовлетворением убеждается, что английская и французская печать цитируют и комментируют его вчерашнюю статью. Глаз у него наметанный, достаточно беглого взгляда, чтобы разобраться в материале. Машинально берет он еще раз в руки «Новости». Неприятно удивленный, ловит себя на том, что второй раз, и очень внимательно, читает статью Зеппа Траутвейна. Ерунда. Импонируют ему, что ли, эти стилистические упражнения его бывших коллег? Задевают его? Он решительно прерывает чтение, откладывает газету в сторону.

Встает. Идет в ванную, чтобы закончить туалет. Критически вглядывается в лицо, которое смотрит на него из зеркала. Энергичное, мужественное лицо, вполне понятно, что оно многим нравится. Ему оно сегодня не нравится. Он много интересовался физиогномикой и знает, что одна какая-нибудь черта лица, взятая в отдельности, ничего не говорит о целом, что нужна интуиция, нужно мудрое сердце, чтобы понять лицо человека как единое целое. И все же он вглядывается в каждую черту этого отраженного в зеркале лица, давая ему точную оценку. Он видит крепкий, широкий лоб, лишь чуть-чуть прочерченный морщинами, густые брови над серыми глазами и намечающиеся под глазами мешки, короткий прямой нос, широкие скулы, удлиненный, красиво изогнутый рот, не очень твердый подбородок, довольно короткую шею и широкие плечи. Густые светло-русые волосы, среди них ни одного седого, несмотря на то что ему стукнуло сорок семь. Мужественное лицо. Но если человек настроен критически, как сегодня Визенер, то это вовсе не мужественное лицо. Скоро оно станет рыхлым, возраст предательски разоблачит, сколько женственного, капризного кроется за этим лбом. Через пять лет у него будет лицо старой бабы. Эрих Визенер чуть-чуть пожимает плечами, презрительно улыбается лицу в зеркале, напруживается, стискивает мелкие зубы, распрямляет плечи. Он широко улыбается, посмеиваясь над самим собой, и надевает черный, широкий роскошный халат, своей пышностью подчеркивающий мужественность лица. В таком виде – нечто среднее между римским императором и самураем – проходит в кабинет.