banner banner banner
Жизнь. Книга 3. А земля пребывает вовеки
Жизнь. Книга 3. А земля пребывает вовеки
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Жизнь. Книга 3. А земля пребывает вовеки

скачать книгу бесплатно

– На митинг неси.

– Ну и делов же у вас будет на митинге! – саркастически пророчествовала кухарка и решительно добавила: – А барыню на кухню не допущу. И есть сама не хочу в столовой, тут моё место. Двадцать лет я тут, на кухне, и обиды ни от кого не видела. Да и где барыне приготовить обед! Десять лет я околачивалась девчонкой на кухне, пока допущена была до плиты. А тут барыня вошла – хлоп! – и готов обед! – Ревность специалиста-профессионала звучала в её голосе. – Только перепортит всё!

– А ты сядь рядом да и поучи! – советовал кучер. – Вот переменится жизнь! – продолжал он со вздохом, выражавшим и довольство, и как бы тень сожаления о прошлом. – Генеральша – на кухню, барышня господская – на побегушках, за горничную.

– Нет, не быть по-ихнему! – гневно перебила кухарка. – Не допущу я барыню на кухню…

– Сказали тоже – день восьмичасовый, – размышляла Глаша. – От восьми, значит, до восьми – где ж тут рабочий день короче?

– Не тебе работать – барышне, – объяснял кучер, – пусть побегает. Не сокрушайся.

Вдруг возмутилась кухарка:

– Не то ты говорил, как барин покойный на войну уходил. Вспомни-ка свои слова тогда!

– Дура ты, баба! Молчи, – рассердился и кучер. – То тогда было, время то прошло.

– Дурой ты меня погоди называть, – подбоченилась Мавра Кондратьевна. – У м е н я в кухне сидишь: тут тебе не митинг и не революция. Пусть революция меня сделала дурой, тебя она сделала мерзавцем. – И сердито хлопнув дверью, она вышла из кухни.

– А ты, девушка, меня слушай, учись, – обратился он к Глаше. – Худо будет в городе – худо беспременно будет! – так шагай ко мне в деревню: работу дам. Всем дам работу – по найму – на жниво. Только, девушка, не жди, не будешь у меня вертеться, как тут, туда-сюда. Работа у нас тяжёлая, сурьёзный труд. И как сказано: по закону, от восьми до восьми. Прохлаждаться некогда. Жать, так жать; косить, так косить. Плата будет тебе сдельная.

– Так? – высокомерно окинула его взглядом с ног до головы Глаша. – Слыхали? Если революция оставляет меня прислугой, так уж лучше я буду прислуживать барыне – генеральше, а не её конюху!

– Как знаешь! Ты не обижайся. Я, что ли, делал революцию? Моя в том вина? Нас с тобой не спросили.

– Революцию сделали для трудящихся… от жалости.

– Исключительно. Для трудящихся, как вот я! Не для городских, как ты. Всё для деревенского народа, да ещё малость, пущай, для фабричного. Исключительно. Н а с т о я щ и й же народ, к т о з е м л ю п а ш е т, нам чтоб дать хорошую жизнь. Городам будет худо. Много народу погибнет. Нас это не касается. Мы землю пашем.

– А кому продукты продавать будете?

– А горожанам. В городе что? Хлеба своего нет, ни зерна, ни мяса. Какую хочешь цену проси – город купит. Должон купить. Он хоть и горожанин, и, может, образованный, но без пищи не может жить. Да ещё и то: горожанин тонкую пищу употребляет, со вкусом. А человек в городе плох: лгун, большею частью, и шут. Вот ты меня и послушай: станет худо – беги ко мне, работу дам, сыта будешь, – дипломатически заключил кучер. – Сама деревенская, знаешь: когда жатва, тут и поторопись.

– Не жди. Торопиться не стану, – гордо ответила Глаша. – Да у меня своя деревня есть, если уж жать. Смысла в тебе нет, а ещё хитришь. Я так думаю: кто поумнее, держись в городе. Мне и тут хорошо живётся. Бежать вроде и не от чего. А ты пока попаши – на краденой земле, помещик!

Революция развивалась.

Она развёртывалась, как пергаментный свиток, открывая всё новые и новые строки, и им не видно было конца. Она развивалась, затопляя всю русскую землю, и укрыться от неё, спрятаться было уже невозможно. Всё население, всё – до единого, так или иначе, уже было вплетено в её ткань, поймано в её сети.

Первое же прикосновение революции к «Усладе» насторожило Головиных. И снова опасность пришла не так и не оттуда, как её ожидали. Началась она от визита парикмахера Оливко.

Обычная рутина революционных событий начиналась сожжением здания полиции и открытием тюрем. Этот город, собственно, сам не делавший революции, несколько путался в порядке её внедрения. Оливко, упоённый славой, позабыл о тюрьмах. Получив упрёк, спохватившись и несколько испугавшись, он догадался дать удовлетворительное объяснение. Он произнёс речь, вдохновенную импровизацию.

– Не забудем, товарищи: на нас смотрят века и весь мир! Что значит «выпустить на свободу»? Открыть дверь и сказать: идите! Не так подобает ликвидировать постыдное прошлое нашей истории. Куда пойдёт жертва старого режима, выйдя из тюрьмы? Не должны ли мы протянуть им братскую революционную руку помощи? Их надо подготовить, им надо прочесть несколько лекций. Из открытия тюрем надо сделать национальный праздник, символ. Лозунг: «Вот мы и все на свободе!»

– Между тем они фактически всё ещё сидят в тюрьме, – заметил Моисей Круглик, присутствовавший в комитете.

– Откроем тюрьмы, товарищ Моисей! Но как? Надо подготовить население. Иначе, поймите, они выйдут в новую жизнь – и на пороге никто их не встретит! Надо подготовить обстановку, надо подготовить программу. Признаюсь, товарищи, я ночей не сплю, думая об этом, – и кое-что в уме моём уже назрело.

– Послушайте, – снова возразил Круглик, – вы осложняете проблему. К чему тут приготовления? Они не маленькие, они найдутся.

Эти слова привели в негодование Полину Смирнову.

– Товарищи! Я протестую! Позорно говорить о жертвах старого режима в таком небрежном тоне. Они страдали… Мы у них в долгу…

– Успокойтесь, товарищ! Давайте проголосуем!

Большинство было против Круглика и за Оливко.

Постановили устроить торжественное открытие тюрьмы, после краткой подготовки заключённых. Собственно политические заключённые – их было немного – получили свободу в первый же день революции, и толпа носила их на руках по улицам. Затем постепенно повыпускали и мелких мошенников, чтоб их не кормить. Но остались ещё тяжкие уголовные – и это о них шла речь.

Было постановлено наскоро собрать или напечатать для них памфлеты, объяснив, что заключённые стали преступниками не по своей воле, а в силу давивших их угнетений царизма. Но царизма нет больше, нет и угнетений, и в новом мире равенства и справедливости нет больше причин быть преступником. Для обсуждения и для ответов на возможные вопросы заключённых избрали «делегатов от Свободы», назначив часы их лекций. Самоё устройство торжества было отдано в энергичные революционные руки товарища Оливко.

По его программе граждане приглашались собраться у ворот тюрьмы и речами и музыкой встретить освобождённых. Сам Оливко уже мысленно готовил речь: «Товарищи! Час наступил! Последние заключённые выходят из последней тюрьмы! Всё человечество смотрит сегодня на нас жадными глазами! Такого, как делаем мы, ещё не было до нас на земле!»

Назавтра он посетил тюрьму. Заключённых собрали, и он произнёс речь, начав словами:

– Друзья мои! Всё, что даёт нам революция, должно быть незабываемо прекрасным!.

Но как ни старался он, слова его не вызвали и искры энтузиазма. Слушатели искоса взглядывали на него, как бы к чему-то примеряясь. Вопросов никто не задавал никаких. Речь Оливко обрывалась на полуслове. Он терялся. Потом ему стало не по себе. Всё, что он услыхал, было:

– Что ж, мы подневольные…

Это были люди осмотрительные, кто отличался медленной мыслью и недоверием к реформам. Тюрьма имела для них свою положительную сторону: она являлась надёжным убежищем. Подкупив сторожа, заключённый теперь мог «отлучиться». Он уходил «по своим делам» обычно после наступления сумерек и, «управившись», спешил снова скрыться в тюрьму. Там искать его не приходило на ум. Там он был безнаказан. Его кормили. Он мог и «подкупить» вина и провизии. С ним были не революционные, а его собственные товарищи. Играли в карты. В общем, жилось недурно.

Но вот являются ораторы. Присутствие заключённых на лекции обязательно.

Ораторы были двух типов: теоретики и практики. Первые шли для развития в заключённых политического самосознания, вторые – для пробуждения в них активности в поддержке и углублении революции, для пробуждения в них жажды приложить и свои таланты и знания для всеобщего блага человечества.

Тюрьма выслушивала их, мрачно насупясь.

Кое-кто приходил на лекции в цепях, и именно эти представляли собою самую вдумчивую и осторожную аудиторию. Они задавали вопросы, и вопросы их были всегда «по существу» предмета, они часто переспрашивали оратора, прося повторить сказанное; они не любили слишком быстрой речи, поспешности вообще: они не торопились жарко пожать протянутую им революционно-дружескую руку.

– Что ж, новый режим, значит… наше дело подневольное, конечно.

Но когда вопрос пошёл об организациях для новой жизни, оказалось, что они прекрасно вникли во все возможности положения. Дело пошло быстро.

Встал некий Клим Попов. Слова его были немногочисленны, но внушительны. Он и ещё несколько ему подобных, кто был осуждён на каторгу лет на десять, пятнадцать, а то и все двадцать, презирали парламентские приёмы и говорили, когда сами находили это нужным. Как наиболее явные жертвы старого режима, они забирали выборные должности себе: «равенство равенством, да надо же знать и справедливость» – кто дольше «сидел», тот и главный.

Когда подошло дело к избранию председателя, встал Клим Попов и предложил себя. Он молча посмотрел вокруг – и тут же избран был единогласно. Честь эту он принял с достоинством, не выказав особой благодарности избирателям. Стоя, он просил всех хорошо на него посмотреть, чтоб помнили, кто председатель. Это был человек чуть повыше среднего роста, но тяжёлый, коренастый, уже склонный к полноте мужчина. Расстёгнутый ворот открывал страшную волосатую грудь кузнеца. Лицо его было красно и грубо.

– Видали? – спросил он кратко. И на тюремном жаргоне пояснил, что теперь его личность неприкосновенна. Он делает что хочет как председатель, и никто ему не указ. Правила правилами, но в человеке главное – рассуждение. Его делом будет теперь – за всех думать. «А вы, товарищи, чтоб у меня без лишних разговоров!» – и с этими словами он засучил правый рукав жестом, который говорил красноречивее слов.

Избрание остальных должностных лиц заняло немного времени. Попов называл кандидатов. Их избирали единогласно. Митинг закончился.

Тяжкая медлительность в словах и движениях Попова была обманчива: он соображал и хорошо и быстро. Он укрывался за нею: практика его преступной жизни внушала ему – осторожность прежде всего козырь на безнаказанность.

Неслыханные возможности нового революционного порядка всколыхнули его воображение. Мысль заработала быстро. Он предвидел скоропроходящесть энтузиазма и недолговечность подобных «свобод для всех». Тратить золотое время на разговоры и позирование в роли жертвы он предоставил другим, «которые весом полегче», понимая, что сам лично он мало походил на страдальца от какого бы то ни было режима: его наружность не годилась для такой роли.

В качестве председателя и представителя группы он стал «вхож» к новому начальству. Прежде всего он посетил Оливко, чтоб передать нижайшее почтение и благодарность от уголовного населения тюрьмы. Быстрым взглядом окинув «власть», он понял всю легковесность парикмахера – и избрал его своей жертвой: через него начать и завершить карьеру. Ему он произнёс несколько прочувственно-благодарственных слов – и вдруг, повалившись на пол, поклонился в ноги. Оливко никогда не мог устоять против эффекта. Здесь эффект был налицо: «коленопреклонённое преступление, прозрев, целовало мои ноги». В глазах парикмахера стояли слёзы… «Как быстро, однако, внедряется политическое сознание в темнейшие народные массы!»

Он просил Попова встать, они обнялись и облобызались по-братски. («Ах, жаль: поблизости нет фотографа – увековечить!»)

Попов заговорил: он наизусть помнил и теперь повторил несколько боевых фраз из тех речей, что посланные в тюрьму ораторы произносили с особым ударением.

– И такой человек – в тюрьме! – воскликнул Оливко. – Проклятие старому режиму!

Попов, незаметно для восторженного парикмахера, наблюдал эффект каждой своей фразы, «снимая мерку» с начальства. Найдя наиболее уязвимое место, он тут же стал «работать». Он сказал, что не все люди, однако, вполне пригодны для позиции власти. И вот, оглядев всех, он пришёл к выводу, что Оливко – достойнейший и нет ему равных, однако же, могут возникнуть соперники, и «тому уже есть слухи». Он же, Попов, от души желает работать исключительно с Оливко, поддерживая, помогая и защищая в случае чего – тут он потряс своим тёмным кулаком убийцы. Он уверен, что именно Оливко и есть будущий великий государственный человек, и в заключение просил дать и ему какую-либо «работёшку», тут, «около», за что последует в своё время нижайшая от него благодарность.

Надо сказать, что в материальном отношении Оливко был бескорыстен: не крал и не собирался красть. Попов понял уже и учёл и это.

После взаимного обсуждения программа праздника была готова. Потрясая друг другу руки, они попрощались, и, ещё раз низко поклонившись, Попов затопал обратно в тюрьму.

Но Оливко был возбуждён и взволнован. Воображение его кипело. Прекрасное видение стояло перед его глазами.

Тут, направо (он взмахнул рукою), мрачная тюрьма. Тяжёлые, наглухо запертые ворота. Облупленные толстые стены. На них – вверху – торчат огромные ржавые гвозди. За стенами – гробовая тишина.

– Граждане! Вот символ позорного прошлого!

Тут, против ворот, воздвигнута платформа. На ней – знамёна, за ней – толпа, слева – оркестр. Первую речь произнесёт он сам, представитель новой власти товарищ Оливко. Внезапно движением руки (вот так!) он даёт знак: со страшным скрипом и лязгом распахиваются тюремные ворота (предупредить, чтоб какой-нибудь дурак не по думал смазать железные болты и петли ворот)… Так вот: знак, момент мёртвой тишины, лязг железа – и распахиваются ворота. Вдруг гром музыки, марш (всех музыкантов города согнать, чтобы было действительно громко). Победный революционный марш и пение многотысячной толпы:

Смело, товарищи, в ногу!

Из тьмы ворот парами выходят освобождённые наконец уголовники (предупредить, чтоб шли в арестантском, не вздумали бы в штатское переодеваться).

Марш замолк. Крики: «Ура! Свобода!»

И всё-таки эстетическое чувство парикмахера не успокаивалось, не удовлетворялось этой картиной. Он волновался: чего-то в ней недоставало. Нужен был какой-то финальный, лёгкий артистический штрих. Да, штрих был необходим. И вдруг он догадался: недоставало романтики, мечты, грации – короче, недоставало женщины. Но женщины особенной, не женщины вообще. Недоставало её – молодой, неопытной, смущённой, восторженной, влюблённой. Недоставало её лучистого, вдохновляющего присутствия.

Красивая девушка с букетом цветов («Товарищ Оливко, я смущена!»). Она стоит около него, на платформе. Она не сводит с него глаз («Товарищ Оливко, я плачу: к а к у ю р е ч ь вы сказали!»). Но он занят. Он не глядит на неё, он почти не слушает её слов: на нём ответственность, на нём государственные обязанности. Букет – из красных революционных цветов – дрожит в её бледной хрупкой руке («Я хотела бы дать эти цветы вам, товарищ Оливко!»). Открыты ворота тюрьмы, но она смотрит не на выходящую оттуда процессию уголовных, она смотрит только на него, на Оливко. Он сурово показывает ей своим взглядом, к у д а надо смотреть. (О, он для начала будет с ней строгим!) Да, впрочем, где же процессия уголовных? Они выходят, они идут, они приближаются к платформе. (Фотограф!) Они остановились. Жест: он простирает руку – могильная тишина. И он скажет потрясающее приветственное слово. Барышня рядом бледна и неподвижна, как мрамор. Он кончил. Гром аплодисментов. Крики:

– Оливко! Оливко!

О, как прекрасна ты, Революция!

Но кому быть этой «женщиной»? Женщина эта должна быть девушкой, юной, как Революция. (Не дать выскочить на платформу Полине Смирновой! Вот вездесущая ведьма: спасения нет от неё. Её поместить с хором, подальше!) Девушка должна быть нежной, хрупкой, тоненькой, слегка испуганной и очень взволнованной. Из народа какая-нибудь не годится. Трудящиеся женщины хороши на своём месте. Тут нужен «аристократический ребёнок». Нужен символ – раскаяние старого режима, его пробудившаяся наконец совесть: «я отдаю в ваши руки моё дитя». («Товарищ Оливко!» – скажет девушка. Нет, она не скажет, она прошепчет застенчиво: «Вы разбудили меня – политически! Вы дали мне новую жизнь!» Всё? Нет, она ещё прошепчет при прощании: «Могу я надеяться… видеть вас… иногда, товарищ Оливко?» Подумав, он скажет: «Очень занят, но постараюсь, урву минутку».)

Да, но кому быть ею? Пробежав в уме революционные имена и взглянув мысленно на физиономии своих бывших клиенток, он нашёл: барышня Головина. Находка!

Как не поздравить себя! И красавица, и блондинка, и бледна, и аристократка. Самый подходящий символ старого режима.

Праздник «освобождения» закончится гигантским шествием по городу, с музыкой, конечно, и с песнями. Под ликующие крики толпы он сядет в автомобиль: «Товарищи! Дела, дела… должен вас покинуть… У меня нет досугов, нет праздников…»

Эхом несётся за ним: Оливко! Оливко! И чья-то мысль: «Граждане! Давайте переименуем наш город в Оливко!» И ещё: «Поставим ему памятник (сейчас же, при жизни!) на площади, против собора. Напишем: славному…» и т. д., и т. д.

Оливко помчался в «Усладу» сговориться насчёт Милы, не столько просить, сколько распорядиться: с букетом, такой-то день, такой-то час. Но они («отрыжка старого режима») заставили его ожидать в гостиной, словно и не было никакой революции. Вышла к нему Анна Валериановна, не протянув руки, просила садиться, хотя он уже сидел. Его энтузиазм при изложении проекта праздника не был ни понят, ни разделён. Зачем «арестантам» цветы (она их так и называла, хотя он называл их «заключёнными»), К чему торжество, когда неизвестно ещё, как разбойники (!) поведут себя в будущем. Что касается Людмилы Петровны (Оливко назвал её Милой), то она слаба здоровьем и лишена возможности посещать какие бы то ни было торжества, тем более праздники, дающиеся для уголовных преступников.

Оливко вспылил. Гордо закинув голову, он попросил её взять обратно слово «преступники».

Тётя Анна Валериановна на это спокойно возразила, что пока ещё нет для этого оснований. Видно будет по их поведению через несколько лет, а пока преступник для неё остаётся преступником, если даже и произошли перемены в правительстве.

Она портила все задуманные им эффекты. Ничего не могло расшевелить и пробудить эту типичную старорежимную душу: ни его голос, ни его идеи, ни его художественное воображение, ни его вперёд выставленная нога в галифе и высоком, до колен зашнурованном ботинке жёлтой кожи. Сухарь! Мёртвый сухарь!

Услышав категорический отказ от участия Милы в празднике, Оливко уже не мог сдержаться. Да знают ли в этом доме, кто он? Да слыхали ли здесь, в этой старорежимной дыре, что произошла всероссийская революция? Понимают ли здесь, что он мог бы и не разговаривать, подписать лишь бумагу – и хлоп! – их Мила уже на платформе! Но он джентльмен, он оставляет государственные дела, он приходит лично – и вот приём! Знает ли она, с к е м говорит?

На эти слова, вставая с кресла, тётя Анна Валериановна ответила медленно: видев его довольно часто в своём доме в качестве приходящего парикмахера, она так и считала его за парикмахера. У ней не было возможности в этом усомниться. Что же касается «девушки для праздника» – почему бы не пригласить для этой роли дочь или сестру одного из арестантов? Тут не было бы театра, а одни только естественные чувства. Лично заинтересованная в освобождении из тюрьмы родственника, та девушка лучше выполнила бы роль, задуманную ей новым правительством. Что же касается букета, то стоит ли тратиться новому режиму на букет, поскольку это ставилось в вину царизму, тратившему иногда на букеты.

Она говорила спокойно, слегка приподняв брови, и в тоне её не слышалось ни страха, ни иронии. Оливко не понимал, что целью её было не дать уйти посетителю в припадке гнева. Она старалась задержать его и охладить, обратившись к его здравому смыслу. Напрасно.

Внешне она была только удивлена, не испугана, когда, вскочив, Оливко грохнул стулом об пол и воскликнул:

– Ах, так вы вот как! Подождите ж!

Он сделал к ней несколько решительных шагов. Она не отступила, спокойно, с удивлением глядя ему в лицо. Оливко постоял несколько мгновений, не зная, что бы ещё сказать или сделать, затем круто повернулся и вышел, хлопнув дверью.

Из «Услады» он проследовал в тюрьму – проверить, выучил ли Попов речь, составленную для него от имени освобождённых на празднике. Попов ответил урок наизусть, без ошибки. Но ему не давались знаки препинания. Он не обращал на них внимания и делал паузу перед произнесением каждого иностранного слова и глубокий вздох после него.

– Сойдёт! – решил Оливко.

Обрадованный Попов заявил, что имеет к городскому голове и личное «дельце». Вот-вот он выйдет на свободу, и не терпится ему начать работать. Какая же будет ему от начальства должность? Понимая, что на всякое дело предпочтительно иметь специалиста, Попов предлагал себя в чины полиции, какая она там будет у нового режима, а до тех пор – в сборщики налогов или там продуктов каких по деревням, а не то и в городе по надзору за делами коммерческими. Оливко не любил подобных просьб и разговоров и ответил небрежно:

– Ну, об этом потом… как-нибудь… не сейчас же… Придёт время… увидим…

На это Попов вспылил непомерно.

– Да? – сказал он угрожающе. – Такие ответы слыхали мы раньше, от старого ещё режима.

В немногих словах он дал понять Оливко, что по характеру своему не переносит неопределённых ответов. Он ищет начала практического сотрудничества с новым режимом, «а не то»… и он прищурил один глаз, внимательно рассматривая лицо парикмахера. Видя, что тот напуган в достаточной мере (тут только Оливко сообразил, что он в тюрьме, наедине с уголовным преступником, с убийцей, что сам он безоружен, а собеседник его разгневан).

Попов как бы вскользь заметил, что, возможно, он и ошибся: Оливко не имеет никакой власти в городе… придётся пойти поискать к другим… заодно бы и праздник и речь поручить кому другому… Да и чего тут праздновать! Если работы подходящей нет, кто пойдёт из тюрьмы: тут тебе и помещение, и харчи.

– А что ты нас всполошил – разберёмся. Есть у нас свои специалисты разбирать такие дела… Тюремная братия, знаешь, шуток не любит…

Глядя на грудь и руки Попова, на его мясистые губы, щетинистые, неровно подстриженные усы, Оливко забормотал в ответ, что новый порядок медленно принимает форму.

– Ну, а ты сам ведь на должности уже?

– Ускорить дело возможно, если подходящие сотрудники…

– Ты меня не разочаровывай, я этого не люблю. Мы-то не пропадём! Ну а обид не стерпим.

– Подождите! Дайте же нам, правительству, организоваться, – бормотал Оливко.

Попов насмешливо свистнул.

– Т а к ты о народе заботишься: подождите, мол, пока, а я поживу в своё удовольствие.

Подтянув пояс повыше, он наклонился к Оливко и, глядя ему прямо в глаза, сказал предостерегающе и как бы даже жалея: