Читать книгу Повесть о детстве (Федор Васильевич Гладков) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
Повесть о детстве
Повесть о детстве
Оценить:

5

Полная версия:

Повесть о детстве

Я спрашивал бабушку:

– А как бык запырял Дёмушку?

Она нехотя, насилуя себя, позёвывая, отвечала:

– Так и запырял… поднял на рога и – бежать…

– А как? Расскажи…

– Так и поднял на рога… Бык – он бык и есть… А ты спи… перекстись и спи…

– А тебе их жалко?

– Как же не жалко – знамо, жалко, глупенький. Да ведь жалеть-то грех: их ведь Господь прибрал.

– А меня тоже приберёт?

– А то как же, всех приберёт.

– А когда?

– Не вем ни дня, ни часа… Когда он, батюшка, захочет, тогда и приберёт. Он ведь не спросит: можно аль нельзя? Одних – сразу, других – погодя… одних – во младости, других – в старости. Может, и сейчас в нощь. Вот сейчас лежишь, не думаешь ни о чём, хвать – он тебя и облюбовал! Перекстись и молчи, а то бес в уста войдёт. Он ведь бесперечь за плечами караулит: прыгнет, махнёт хвостом, щёлкнет копытцами и – юрк прямо в рот!.. Глядь – уж во чреве. Они такие, беси-то! А ангель-хранитель сидит и плачет: обидно ему, что его бес-то перехитрил. Закрой рот, перекстись. Крестное-то знамение для беса – хуже всякого пугала.

Я думал об этом ангеле и о бесе постоянно. О них говорили каждый день, говорили чаще всех дедушка и бабушка.

Эти невидимые существа были как будто членами нашей семьи. Я чувствовал их присутствие всюду – и в избе, и во дворе, и в погребе, и в клети. Мне казалось, что они обладали одной способностью – не спать. Они прятались где-то по тёмным углам и исподтишка следили за нами. Бог был такой же неприступный, седой, неласковый, как дедушка.

Его боялись все, даже сам дед трусил: как бы этот сердитый старик не навредил ему. Дед каждое утро и каждый вечер стоял с лестовкой и подрушником перед иконами, покорно клал на себя кресты и тыкался седой головой в подрушник на полу. Позади него так же истово стояла бабушка, крестилась и кланялась с ним одновременно. Я смотрел на них и ждал, что оба они распластаются на полу и будут дрягаться «рыбкой», как я перед дедом. Иконы были тёмные, мутные, угрюмые, и ни на одной из них не было Бога. Он, очевидно, сидел в углу, за досками икон и выглядывал оттуда, волосатый, как прадед Сильверст, – следил, по правилу ли кланяются ему в ноги, послушны ли, покорны ли дед и бабушка. И я чувствовал, что этот Бог – злой и неудобный старичище, что он, как и дед, по своему жестоко-своевольному норову возьмёт да и «приберёт» ни с того ни с сего и деда, и бабушку, и мать, и отца, и каждого из нас… На него не угодишь: он – самодур, он шагу ступить не позволяет и всех держит под «десницей».

Что такое «десница»? Руки у него изуродованы, крючковаты, как у деда, и брови такие же лохматые, закрывающие глаза, и глаза мерцают, как у кота вечером, из-под жутких бровей. О нём никто не говорит без страха: он давит всех, как постоянная угроза. Может быть, я слышал и голос его по ночам: я знал, что голос его глухой, хриплый, грозный.

А вот ангел и бес – это были совсем иные существа. Ангел, пожалуй, был похож на мать – светловолосый, курносенький, в длинной рубашке. Он беспомощный, чуткий ко всему, как мама, и говорит так же робко, с надрывом, как она же. Он часто плачет и вытирает слёзы рукавом. Его часто туркает и обижает забияка бес, а бес – живой, весёлый, вертлявый проказник. Он обязательно что-нибудь нашкодит: то выкупается в ведре воды, которую не покрыли с молитвой на ночь, то заберётся в горшок с молоком, то защекочет во сне кого-нибудь из нас. Сёма часто вскакивает во время сна на кошме, становится на колени, чешется, отмахивается, бормочет и смеётся. А то под печкой начинаются возня и писк. Я ненавидел этого беса за маму: он измывался над нею так нахально, что она билась на постели, вся дрожала, обливалась потом и выбегала на улицу, на мороз.

Вероятно, такое издевательство над матерью он производил, когда злился и мстил ей за её безответность, за неизлечимый её испуг и ангельскую печаль. Этот бес мне казался маленьким, мохнатеньким уродцем с хохочущей мордочкой, с мягкими рожками и собачьим хвостиком. Он носится и прыгает на копытцах, строит рожицы, показывает красный язык, а глаза у него горят, как угольки. Он всегда выдумывает какие-нибудь озорные делишки. Он доступен и прост, но неуловим, потому что он невидимка! Если бы он вдруг попался мне на глаза, я не испугался бы и обязательно отлупцевал бы его за проделки над матерью.

Но Бог – гнетущая обуза, как дед: он не позволяет ни играть, ни кричать, ни петь. Он требует молчания, мёртвого покоя. Нам, детям, да и парням, просто дышать нельзя под его стариковским гневом. Стоит нам позабыться и шумливо зашалить – сейчас же нас глушит окрик деда:

– Отпорю, бездельники! Чтоб вас разорвало! Бога не боитесь…

Он идёт к иконам, снимает медный восьмиконечный крест и направляется к нам. Мы в ужасе замираем на месте. Нет, не выносит Бог наших детских удовольствий.

Иногда по утрам бабушка со страхом рассказывает деду, как ночью бродила по избе, опираясь о лавки и жутко постанывая, мохнатая тень, и бабушка, ни жива ни мертва, спрашивала у неё: «К добру аль к худу, батюшка?» А тень стонала: «К худу! К худу!..»

Вот он какой, наш домашний бог. Без людей в избе я не мог оставаться. Единственно, кто мог уживаться с этим богом, – это дед. Только они двое и понимали друг друга.

III

Отец был старшим сыном в семье. За столом он сидел по правую руку деда, по левую, с краю, присаживалась бабушка. Каждый знал своё постоянное место; сидели все по старшинству: возле отца – Сыгней, за Сыгнеем – Тит. На другой стороне, на приставной лавке, – Катерина, Сёма, мама и я. Иногда мне разрешалось сидеть между отцом и дедом. Я гордился этим и задыхался от страха. Прислуживали у стола бабушка и мать: бабушка господствовала, распоряжалась, а мать безмолвно исполняла приказания.

Рассаживались после общей молитвы. На молитве дед стоял впереди, за ним – бабушка, а потом кучей – все остальные.

– «Боже, милостив буди мне, грешному…» – бормотал со вздохами дед и клал крест тяжело, неторопливо, истово и низко кланялся.

Все делали то же самое в один и тот же момент, как по команде. Небрежности и разнобоя в крестном знамении и в поклонах не допускалось. Женщины поднимали фартуки, откладывали их на левую, прижатую к груди руку и крестились двуперстием – «на темечко, на пупочек, на плечики».

Потом все молча занимали свои места, и дед открывал трапезу: он крестился, и все крестились, смотря на стол, потом он брал ложку и тянулся к большой глиняной чашке, наполненной квасом и тюрей из картошки и лука. Как лакомство, квас белился молоком. Ложки стукались в болтушке, переплетались, мешали друг другу и после короткой бестолочи уносились ко рту. Если кто-нибудь из нас торопился протянуть ложку к чашке раньше деда, он хмурил брови, размахивался и бил виновника ложкой по лбу.

– Куда лезешь? По череду бери!

За столом хмурое, скитское молчание. Однажды мать, погружённая в себя (с ней это случалось часто), протянула свою ложку раньше других. Дед пронзительно посмотрел на неё из-под седых бровей и ждал, когда она понесёт ложку обратно. Все оцепенели. Отец стукнул раздражённо по её ложке и опрокинул её.

– Ты чего? Слепая, что ли? Чего лезешь раньше время с ложкой-то? Гляди у меня!

Мать испугалась, посинела и ложку уронила в чашку.

Дед протянул руку, погрузил пальцы в тюрю и вынул ложку. Он молча встал с места и деловито сказал:

– Ну-ка, давай лоб-то! Череду не знаешь? Твоя череда – последняя в дому.

Мать встала, покорно и немо наклонилась над столом, и дед два раза ударил её ложкой по лбу. Она не села – боялась сесть – и вся дрожала. Прыгал подбородок, губы, а глаза, залитые слезами, смотрели на деда обречённо.

Отец волновался и тоже был бледен. Он злобно оглядел мать и цыкнул на неё:

– Садись! Чего стоишь… дьявол!..

Бабушка не заступилась за мать: она считала, что невестку поучили кстати, что невестка должна привыкать к самоунижению.

Только Катя звонко выкрикнула:

– Да чего вы бабёнку-то мордуете? Эко, какое дело сделала! У неё сердце заходится, больная она, а вы её долбите. Тятенька-то ведь рази что понимает?

– Я те вот косы-то выдеру. Ишь выскочила… кобыла чала! Тебя не спросили.

– Ты, тятенька, меня не трог…

– Молчать!

Дед ударил кулаком по столу, и от удара и чашки, и хлеб, и солоница подпрыгнули с грохотом и треском. Катерина ухмыльнулась и равнодушно сказала:

– А ты, тятенька, протягивай ложку-то с молитвой… а то других в гнев вводишь… Бога гневишь…

Ужин кончился молчанием: все были подавлены, все боялись дышать. Казалось, что вместе с тюрей все стараются проглотить ложки. А дед был доволен, – он истово собирал пальцами крошки и клал их в рот, потом всей сучковатой пятернёй схватился за бороду.

– Ну-ка, мать, вставай! Поднимайтесь! Молиться надо… Убирайте со стола!..

Вставали гурьбой в прежнем порядке на молитву. Потом дед опять садился за стол и, отдыхая, делал распоряжения по хозяйству.

– Завтра на мельницу надо, Васянька. Два мешка смелешь на сита. Сыгней, иди проворней, гнедку корму замеси, да напоить надо! Титка! Корове дал соломы-то? То-то, а то все вы только и норовите работу бросить – да на улицу. Назём-то на дворе не вычистили… лодыри! Сёмка, Федька! Чтобы завтра чуть свет – за грабли!.. На поле надо вывозить…

Помню один из таких вечеров. Отец сидел на почтительном расстоянии от деда и напряжённо тёр глаза ладонями: это для того, чтобы не глядеть на деда. Он делал вид, что занят этой работой серьёзно. Как обычно, он обсуждал с дедушкой план завтрашних работ с достоинством большака и рассудительного хозяина. Только иногда он бил ногой кошку под столом.

Женщины сели за свои гребни и пряли куделю. Бабушка в чулане бормотала что-то про себя, звенела посудой, чугунами.

Мы с Сёмой забрались на печь и скрылись в темноте, чтобы нас не видели.

Тит и Сыгней перемигнулись и стали одеваться. Я уже знал, что они собираются на улицу, на гору, к ребятам – подраться на кулачках и пройтись под гармонь через всё село.

– Куда это вы? Валенки надо подшивать. Федянька одну кафизму прочитает – слушать надо.

Сыгней с готовностью, скороговоркой ответил:

– Мы на двор, тятенька. Лошади надо замесить… Сейчас только говорили. Овец поглядеть надо. Пёстренькая-то ягнится.

Он умел ловко заговаривать зубы. Незаметно вместе с Титом они исчезли за дверью.

– А Сыгнейку женить надо – избалуется, – деловито решил дед. – Да и бабу надо лишнюю в дому: твоя-то вон и денег тех не стоит, что в кладку дали.

Отец сидел хмуро и нелюдимо.

– Ежели женить Сыгнея, батюшка, так надо овец продавать. Чего же у нас останется?

Дед важно доил свою бороду.

– В извоз поедешь… от Митрия Стоднева. В Саратов! Кожи повезёшь. Мёд. Хлеб. Сходно.

– А как же без лошади дома-то?

– У Каляганова кобылёнку возьму. Поедешь в извоз с шабрами. Готовиться надо.

Мать испуганно глядела на отца. Он не обращал на неё никакого внимания.

Катерина съехидничала, прислушиваясь к пению веретена и поплёвывая на пальцы, которые быстро и ловко тянули и крутили нитку у самой шелковистой мочки:

– Хоть бы сам-то тятенька в извоз поехал на придачу к братке – всё-таки вздохнули бы вольготней…

Отец смотрел на неё из-за ладони неодобрительно, но в глазах играли лукавые огоньки. А дед веско изрёк:

– Вот и Катьку надо с рук сбыть. Засиделась. Рази тоже до двадцати годов в девках сидеть? Сватьёв надо звать.

– Сначала бы её, батюшка, надо выдать, а потом и Сыгнея женить. Теперь кладка-то дороже стала – целковых двадцать. Вот то же на то же и выйдет.

– Поговори у меня! – цыкнул на него дедушка. – Без тебя ума нет?

Дед не терпит, когда при нём высказывают свои суждения: сыновья должны беспрекословно выполнять его приказания – не перечить, не советовать. Какие могут быть свои мысли у молодых? Жизнь прожить – не поле перейти.

У него, у старика, на теле столько рубцов, что, если сложить года всех его детей, это число составит только часть этих следов. Он, старик, весь прошит кнутьём и кулаками: он вышел из барщины. Он знает, что такое власть барина самодержца: ты червь под ногою владыки, тебе ничего не принадлежит – ни колоса, ни волоса. У тебя есть голова на плечах, чтоб иметь помыслы, есть руки, чтобы выполнять труд, есть ноги, чтобы ходить, но ценность человека определяется волей барина. Воля твоя – воля барина, руки твои – желанья барина, ноги твои – капризы барина. Вот его, деда, однажды барин заставил сто раз бесперечь прыгать через дугу. Сорок раз прыгнул – за дугу задел, и она упала. Барин повелел ему дать сорок кнутов, а после порки опять приказал прыгать сначала. Он согрешил – схитрил, обманул барина, тайно проявил своеволие: задел дугу на десятом разе – думал, что барин ему даст только десять кнутов.

А барина нельзя обмануть: за своеволие ему дали девяносто кнутов. Сидел он в сарае и плакал: своя-то воля дурацкая, своя воля красна волей хозяина. Наутро он с великой радостью и усердием сделал сто прыжков, летал над дугой птицей. И барин был доволен, и он, дед, постиг великую премудрость рабского самоотречения.

– Мы – рабы Божьи, – поучал дедушка при всяком случае, угрожающе постукивая пальцами по столу. – Мы – крестьяне, крестный труд от века несём. Но ни коеждо не рабы антихриста и аггелов его – сиречь попов, немецкого начальства, еретиков-табашников, бритоусцев с бляхами и позументами. Несть нам воли и разума, опричь стариков: от них одних есть порядок и крепость жизни.

У отца твердел и бледнел нос, глаза жёстко и упрямо смотрели в ничто: видно было – нутро кипело у него.

Власть деда и его поучения были ему невмочь. Он копил в себе постоянную злобу против деда, и она часто прорывалась круто и мстительно. Он был страшен в своём гневе и раздражении, когда унижалось его достоинство как самосильного мужика. К деду он относился с молчаливой злобой в его отсутствие, а в глаза выражал преданность и безусловное подчинение. Он тоже почитал крепкие устои семьи.

И вот на такое поучение он и посмел возразить деду:

– Теперьча, батюшка, люди – другие и жизнь – на другой лад. Бар таких теперьча нет, и крепости нет. Сейчас человек сам свою жизнь устраивает. Раньше, при господах, люди из деревни на сторону не бежали, а сейчас как тараканы расползаются. Сейчас, батюшка, сам знаешь – жить не при чём: ни земли, ни прибытка. Что ты сделаешь на душевом осьминнике? Мы вон тоже спокою и день и ночь не знаем, а завтра, может, с голоду сдохнем. Приходится думать, батюшка, как бы самому мне не пришлось на сторону уйти.

Дед сначала как-то растерялся: его поразила речь сына-большака. Таких слов от него, всегда молчаливого и как будто всегда согласного с ним, он не ожидал. Потом лицо его стало чёрным, борода запрыгала, и он весь взъярился. Его потрясал гнев, и я ждал, что он бросится на отца и начнёт его бить. Но он обернулся на иконы и перекрестился, медленно и трудно. Казалось, что у него даже кости затрещали.

– Царь небесный, владыка милостивый! Не допусти до чёрного слова, огради меня от дьявола.

Он спокойно взял железную кружку, из которой пил квас, и ударил ею по голове отца. Она зазвенела, и сразу же на коже отца появилась кровавая полоса. Это было так неожиданно, что отец ошалело вскочил со своего места. Катя взвизгнула:

– Да ты чего это, тятенька?!

Мать бросила гребень и подбежала к отцу. Донце с дребезгом полетело на пол. Она стала около отца и безумно смотрела на дедушку. А дед размахнулся ещё раз и хотел опять ударить отца.

– Слушай, когда говорят старики!.. Не перечь отцу, а слушай со страхом… Кланяйся в ноги!..

Мать плакала навзрыд, хватаясь за отца, и в страхе смотрела на деда.

– Батюшка! Батюшка!.. Прости, Христа ради!..

Отец вырвался из рук деда и, оправляясь и стирая кровь со щеки, срывающимся голосом, стараясь сохранить достоинство женатого мужика, говорил:

– Я почитаю тебя, батюшка… Не выхожу из твоей воли… А руки на меня не поднимай… Не страми перед людями…

Дед топал ногами и визжал фистулой:

– Кланяйся в ноги, арбешник!

Из чулана вышла бабушка и, охая, плакала стонущим голосом:

– О-оте-ец!.. О-оте-ец!.. Не греши, отец… Аль он тебе, Васянька-то, неспослушный? Опомнись, бай… О-оте-ец!.

Дед визжал, трепыхался, и портки у него тряслись и пузырились.

– Доколь я жив, я тебе царь и бог! Слова сказать тебе не велю. Хочу – на карачках будешь ползать, хочу – пахать на тебе буду. Шкуру спущу!

Катерина уже безучастно пряла куделю. Только один раз она позвала маму.

– Невестка, отойди от греха, а то ещё под руку попадёшь, оглушат… Много ли тебе надо…

Мать не слышала её и дрожала около отца, теребила его за рубашку, тянула к себе:

– Фомич! Фомич!.. Чего это делается?..

Отец оттолкнул её и взглянул на неё так страшно, что она вся съёжилась и затопталась на месте, как дурочка. И тут же рухнул на пол, ткнулся головой в ноги деда и промычал:

– Прости, Христа ради, батюшка!..

Дед серьёзно и деловито сказал:

– Бог простит… Ты старший, ты своим братьям и сёстрам пример. Умру, приберёт Бог, – ты им наставник и власть.

Отец встал, весь красный от стыда и унижения, накинул на плечи шубу, схватил шапку со стены и вышел из избы.

Мать тихонько всхлипывала. Катерина безразлично пряла куделю и пристально смотрела в мочку. Бабушка стояла в дверях чулана с голыми руками в тесте и стонала.

Дед полез на печь. Он опять был благодушен, доволен собой.

– Сёмка, пошел отсюда!.. Садись за Псалтырь, а я спать буду.

Сёмка кубарем слетел с печи и спрятался в чулане у бабушки.

Катерина подошла к маме и зашептала:

– А ты плюнь на них, чертей, невестка… не ввязывайся. Каждый кочет кукарекать хочет. Сиди да издали гляди. Сиди пряди да в нитку плюй… До чего же мужики дураки. Ох, до чего же дураки!

Мать горестно вздыхала.

IV

После смерти первого мужа бабушка Наталья, ещё молодая, осталась бездетная, – одинокая, без куска хлеба. Некуда деться – пошла на заработки на сторону. Она была одна из первых вдов, которые отважились бросить деревню после «освобождения». Работала она на рыбных промыслах в Астрахани, служила стряпухой у купцов в Саратове, несколько лет провела на виноделии в Кизляре. Там-то она и прижила в тайной любви мою мать – Настю. По возвращении в деревню бабушка работала у барина. Работница она была горячая, старательная. Её брали охотно – безропотная была и мастерица на все руки. И за чистоплотность уважали: каким-то чудом для деревни она одевалась хорошо и девочку свою держала опрятно. Хотя она вела себя строго и неприступно, но у неё была «крапивница» Настя, и этого было достаточно, чтобы каждый озорник мог обохалить её на улице, перед народом. И она старалась не показываться среди людей. Беззащитная, оскорблённая, пряталась где-нибудь в скотнике или на гумне и плакала, прижимая к себе Настю. Она не стерпела такой жизни и перебралась в семью своего брата – в село Верхозим, за двенадцать вёрст. Но и там не нашла себе пристанища: встретили её у брата, как отверженную. Тогда они, с подожком в руках, с котомочкой за плечами, вместе с Настей прошли двести вёрст до Саратова. Там они работали на подённой. Потом сели на пароход и поплыли в Астрахань, к племяннице, которая держала крендельную пекарню. На пароходе мечтали: в крендельной хорошо работать – труд чистый, хлебный, мукой сладостно пахнет и румяными, горячими кренделями. В крендельной не пришлось им работать: племянница встретила их неприветливо. Переночевали они не в горнице, а в пекарне и на другой день устроились у одной бобылки и вместе с нею стали крутить чалки. Кое-как дотянули до весны и опять возвратились в деревню.

Жил в соседнем помещичьем лесу сторожем Михайло Песков, крупный телом старик из нашего села. Был он человек строгой жизни, неподкупный, воровства и порубок не допускал. Но когда мужики законным порядком пилили бурелом и сушняк или рубили строевой лес на избы, Михайло не мешал увезти лишний воз дров малоимущему мужику и совал ему корец мёду из собственной пасеки. Пчеловод он был знаменитый – на всю округу, и к нему наезжали даже из дальних сёл за наставлениями. Трезвую его, честную жизнь народ связывал с праведным делом пчеловодства.

Говорили, что пчёлы не жалили его, и он никогда не надевал сетки на лицо.

– Она, пчела-то, чует… – убеждённо толковали мужики. – Она прозорлива. Она не подпускает ни пьяного, ни грязного, а супостата не жалует… Не терпит ни прелюбодея, ни вора… Михайло – правильный человек!

Шли к нему со всех сторон за советом: как заткнуть дыру в хозяйстве, как больную лошадь направить, какую девку в дом взять, за кого замуж выдать… Он охотно давал советы, и их выполняли строго. Знал он всех мужиков, даже из далёких сёл, – знал, как они живут, какие у них слабости, какое хозяйство у них, какая семья, кто трудолюбив, кто лодырь, сколько своей душевой земли, сколько арендует… Терпеть не мог он кабатчиков, барышников, мироедов.

– Мироеды – лихоимцы. Жизни мужику не будет от них: всех по миру пустят. От них и пьянство, и воровство, и всякое непотребство…

Большой, костистый, седоволосый, Михайло ходил в чапане и в лаптях, с клюшкой в руках. Этот чапан и лапти, когда он проходил по деревне, делали его чужим, и появление его на улице было целым событием. Бабы высовывались из окон, мужики бросали работу и глядели на него разинув рты. В нашей деревне не носили ни лаптей, ни чапанов – считали это зазорным. «Лапотников» и «чапанников» презирали. Мужики носили сапоги, бабы – «коты» и, чтобы не обувать лаптей, предпочитали ходить босиком.

Мужики шили себе поддёвки, бабы – курточки-душегрейки с длиннейшими узкими рукавами. На руку надевали только один рукав, другой болтался пустым. Эти поддёвки, душегрейки, сапоги и коты носились многие годы и нередко переходили от отца к сыну, от матери к дочери. Я видел у матери в сундуке шёлковый сарафан и алый полушалок, которые перешли к ней от прабабушки. Но чапан и лапти Михайлы Пескова не вызывали осуждения: это его облачение ставилось ему даже в достоинство. Михайло – старик лесной, живёт среди божьей природы, а пчёлы любят в человеке только природное естество. Шёл он по улице, высоко подняв голову, важно, неторопливо, каждому кланялся, и все знали, что Михайло неспроста появился в селе, что идёт он куда-то, выполняя какой-то ответственный долг: значит, у кого-то нелады в семье, кого-то надо направить на истинный путь, кого-то надо проводить в могилу. И всегда нёс он корец мёду.

У Михайлы умерла старуха. Недавно он женил восемнадцатилетнего сына Ларивона. Сын был такой же высокий и коренастый и, несмотря на молодость лет, уже оброс бородой. Это был странный по характеру парень: жил неровно, волнами. Вот он весел, ласков, с отцом говорит по-бабьи нежно, певуче и называет его «родной тятенька», «милый, дорогой родитель», работу по дому выполняет за троих, с увлечением, без отдыха. А то вдруг мрачнел, зверел, начинал без всякого повода бить лошадь остервенело, долго – кулаками, палкой, оглоблей, – бить до тех пор, пока и лошадь и сам он с пеной на губах не падали на землю.

Михайло выходил к нему из избы неторопливо, весь чёрный от гнева, и оттаскивал его от лошади.

– Ларька, не истязай животину! Опамятуйся, разбойник!.. На скотине нет вины и греха…

– Уйди, тятя! – хрипел, брызгая пеной, бешеный Ларивон. – Уйди!.. Душу мою, тятя, в грех не вводи…

Михайло нашёл Ларивону тихую, кроткую девку из нашего села – Татьяну. Но Ларивон и с Татьяной повёл себя так же, как с лошадью: то ласкал её, лелеял, то вдруг начинал бить до потери сознания. И вот Михайло порешил взять в дом бабушку Наталью с девочкой. То ли бабушка внесла в лесную избу Михайлы какой-то особый благостный дух, то ли она взяла на себя хозяйство и освободила Ларивона от многих обязанностей по двору, – Ларивон с полгода вёл себя легко, ласково, ровно, и постоянно слышался его мягкий голос.

– Мамынька! Как твоя воля и словечко, мамынька, так и будет… Ты в дому у нас, мамынька, как солнышко ясное.

И эти возгласы были похожи на бабьи причитанья.

А потом начал опять куролесить и беситься. Сразу пристрастился к медвяной браге и стал пить запоем. Чтобы спасти Настю от тяжёлой его руки, увозили её на время в Верхозим. Когда Ларивон приходил в себя – рыдал, валялся в ногах у отца, у бабушки Натальи и у жены, а потом шёл из леса за восемь вёрст в Верхозим и ещё с улицы кричал в окна:

– Настенька, сестрица моя! Прости меня, Христа ради, окаянного. Мушке-комарику не дам обидеть тебя. На руках носить буду.

Приводила его в человеческий вид и успокаивала только бабушка: она обхватывала лохматую его голову, прижимала к груди, отводила его на лавку, укладывала, гладила по волосам, по плечам и убаюкивала, как ребёнка.

Через два года у бабушки родилась девочка Маша, и у Татьяны – мальчик. Михайло бросил лес и переехал в село: думал, что на людях Ларивон станет лучше. Стали крестьянствовать.

bannerbanner