
Полная версия:
Что же дальше, маленький человек?
Здоровяк Лаутербах замечает:
– Надо его как-нибудь подстеречь ночью пьяного и в темноте отделать под орех. Это помогает!
– Да никто из нас этого не сделает, – отвечает Пиннеберг. – Духу не хватит.
– У тебя, может, и не хватит. А у меня еще как! – возражает Лаутербах.
– И у меня, – подхватывает Шульц. – У меня вообще вся эта лавочка сидит в печенках.
– Ну, так давайте что-нибудь предпримем, – предлагает Пиннеберг. – Он сегодня утром с вами никаких разговоров не заводил?
Все трое переглядываются – испытующе, недоверчиво, смущенно.
– Ну так я вам скажу, – заявляет Пиннеберг. – Терять все равно уже нечего… Сегодня с утра он сперва нахваливал мне свою Мари, какая она работящая, а потом сказал, что до первого числа я должен принять решение – о чем, сам не знаю, – а не то придется уволиться по собственному, ведь я моложе всех. Вот вам и Мари!
– Со мной точно так же было. Потому что я нацист, якобы у него из-за меня неприятности.
– И со мной – потому что я с девушками гуляю.
Пиннеберг набирает в грудь побольше воздуха:
– И?
– Что «и»?
– Что вы намереваетесь ему сказать до первого числа?
– А что тут скажешь?
– Ничего мы говорить не собираемся!
– Мари кому-нибудь из вас нужна?
– Еще чего!
– И речи быть не может!
– Уж лучше оказаться на улице!
– Вот и я о том же.
– О чем «о том же»?
– Давайте договоримся.
– Насчет чего?
– Например, дадим друг другу честное слово не соглашаться на Мари.
– Он не станет так прямо говорить, не настолько он глуп, наш Эмиль.
– Он не может уволить нас из-за Мари.
– Ну, тогда давайте условимся, что если он уволит одного из нас, то другие двое тоже уволятся. Дадим друг другу честное слово.
Шульц и Лаутербах задумываются, каждый взвешивает свои шансы – стоит ли давать честное слово.
– Всех троих он точно не выгонит, – настаивает Пиннеберг.
– Выгонит и глазом не моргнет!
– Нет, не посмеет, побоится, что пойдут разговоры. После вчерашнего новые сплетни ему не нужны.
– Тут Пиннеберг прав, – соглашается Лаутербах. – Сейчас он на это не решится. Я даю честное слово.
– Я тоже, – говорит Пиннеберг. – А ты, Шульц?
– Что ж, ладно, я с вами. Но только до первого числа!
– А через месяц начнем сначала?
– Ну знаете ли, надолго связывать себя такими устаревшими методами я не намерен.
– Но почему? Через месяц ведь ничего не изменится.
– Кончай полдник! – ревет Кубе. – Если господам конторщикам угодно немного потрудиться…
– Значит, на этот месяц условились?
– Честное слово!
– Честное слово!
«Вот Овечка обрадуется, – думает Пиннеберг. – Еще целый месяц спокойной жизни».
Они расходятся к весам.
Вечер тянется бесконечно, Пиннеберг уже мечтает, чтобы Кляйнхольц вернулся, потому что сам не справляется с рабочими и женщинами: они глумятся над конторщиками, этими пролетариями умственного труда, которые считают себя выше других, а сами вынуждены трусливо поджимать хвост. Потом начинаются шуточки над Шульцем и его подружками: то их застукали в туалете городского парка, то в темном трактире, а вчера в танцзале. Шутки становятся все грязнее, Пиннеберг с горечью думает: «А ведь это то же самое, что у нас с Овечкой… Нет, нет, не то же самое!» И он уносится мыслями в комнату с развевающимися белыми занавесками, видит перед собой радостное, красивое, сияющее лицо жены, думает о чистом и светлом… и продолжает машинально командовать:
– Еще лопату! Еще половину. Ну вот, опять перевес!.. Все, готово. Следующий.
К семи вечера тысяча триста центнеров рассыпано по мешкам. Рабочие обсуждают, продолжать ли работу. В конце концов старик Кубе отправляется вниз к Кляйнхольцу и возвращается с известием, что рабочим заплатят сверхурочные.
– Только рабочим, конторщикам ничего не даст!
Когда Пиннеберг возвращается домой, на часах уже одиннадцать. В уголке дивана, свернувшись калачиком, спит Овечка. У нее заплаканное детское личико, веки еще мокрые.
– Господи, это ты?! Я так за тебя боялась!
– К чему бояться? Что со мной может приключиться? Приходится задерживаться на работе, каждые три дня такое удовольствие.
– А я так переживала! Ты, наверное, ужасно проголодался!
– Еще как проголодался! Но слушай, как-то странно у нас пахнет…
– Как странно? – Эмма принюхивается. – Мой гороховый суп!
Оба кидаются на кухню. Им в лицо ударяет вонючий дым.
– Открывай окна! Скорее все окна нараспашку! Надо проветрить!
– Найди газовый кран! Сначала надо перекрыть газ!
Только когда воздух становится чище, они наконец заглядывают в большую кастрюлю.
– Мой прекрасный гороховый суп, – шепчет Овечка.
– Теперь он одним брикетом. Прямо как уголь.
– Сколько хорошего мяса!
Они смотрят в кастрюлю, дно и стенки которой покрыты липкой черной массой.
– Я поставила его на плиту в пять, – жалобно объясняет Овечка. – Думала, ты придешь к семи. Чтобы вся лишняя вода выпарилась… Но тебя все не было, и я так разволновалась, что напрочь позабыла про эту несчастную кастрюлю!
– Она тоже на выброс, – мрачно констатирует Пиннеберг.
– Может, я ее все-таки ототру, – задумчиво говорит Овечка. – Есть такие медные щетки…
– Они тоже денег стоят, – коротко напоминает Пиннеберг. – Я как подумаю, сколько денег мы за эти дни промотали… А теперь еще и кастрюли, и медные щетки, и обед. Я бы на такую сумму три недели мог питаться в столовой… Ну вот, ты плачешь!
Она рыдает:
– Ведь я же так стараюсь, милый! Но разве я могу думать о еде, когда так за тебя волнуюсь? Неужели ты не мог закончить хоть на полчаса пораньше?! Тогда ничего бы не случилось!
– Ладно, – говорит Пиннеберг и закрывает кастрюлю крышкой. – Это плата за жизненную науку. Я… – геройски признается он, – я тоже иногда совершаю глупости. Это не стоит твоих слез… А теперь накорми меня хоть чем-нибудь. Я голоден как волк!
Пиннеберг ничем не занят, но отправляется на прогулку и попадается на глазаСуббота, эта роковая суббота, тридцатое августа 1930 года, встает, сияя, из глубокой ночной синевы. За кофе Овечка в сотый раз говорит:
– Так что, завтра ты точно свободен? Завтра у тебя никаких дел нет? Значит, поедем по узкоколейке в Максфельде!
– Конюшни завтра обслуживает Лаутербах, – отвечает Пиннеберг, – так что едем! Обещаю!
– А там возьмем лодку, покатаемся по Максзее и вверх по Максе. – Она смеется. – Ох, милый, ну и названия! Мне до сих пор кажется, что ты меня разыгрываешь.
– Я бы с удовольствием, но пора на работу. Пока, женушка!
– Пока, муженек!
А на работе все началось с того, что Лаутербах подошел к Пиннебергу.
– Послушай, Пиннеберг, у нас завтра агитационный марш. Это очень важно, груф сказал, что мое участие обязательно. Будь человеком, подежурь за меня.
– Ты уж меня извини, Лаутербах, но завтра я никак не могу. В любой другой день – пожалуйста.
– Ну, сделай одолжение, дружище.
– Нет, правда не могу. Ты же знаешь, я всегда рад выручить, но в этот раз – исключено. Может, Шульц?
– Да нет, Шульц тоже не может. Ему нужно уладить дело с одной девчонкой, насчет алиментов. Ну, будь человеком!
– Я же говорю, не могу. В этот раз никак.
– Но ты же на выходных никогда ничем не занят!
– А в этот раз занят.
– Ну какой же ты… А ведь сам наверняка ничем не занят!
– Сейчас мне есть чем заняться.
– Я за тебя два воскресенья выйду, Пиннеберг.
– Да не нужны мне два воскресенья! Давай прекратим этот разговор.
– Ну хорошо, раз ты так со мной… Когда груф строго приказал мне прийти!
Лаутербах жутко обижен.
С этого все началось. И пошло-поехало.
Через два часа Пиннеберг входит со двора в контору. Там сидит Кляйнхольц. При появлении Пиннеберга Лаутербах поспешно вскакивает и исчезает. Через мгновение Шульц берет стопку накладных, говорит:
– Схожу на почту, проставлю печати, герр Кляйнхольц. – И тоже исчезает.
Кляйнхольц и Пиннеберг остаются одни. Мухи жужжат совсем по-летнему, у хозяина на щеках нежный румянец: похоже, сегодня он уже успел пропустить рюмашку-другую, отчего настроение у него приподнятое.
Он просит вполне дружелюбно:
– Выйдите завтра за Лаутербаха, Пиннеберг. Он попросил отгул.
Пиннеберг поднимает взгляд.
– Мне ужасно жаль, герр Кляйнхольц, но завтра не могу. Я Лаутербаху так и сказал.
– Ничего, отложите свои дела.
– Увы, в данном случае это невозможно, герр Кляйнхольц.
Начальник пристально смотрит на бухгалтера.
– Слушайте, Пиннеберг, не морочьте мне голову! Я уже дал Лаутербаху отгул, не могу же я теперь сказать ему, что передумал.
Пиннеберг не отвечает.
– Поймите, Пиннеберг. – Эмиль Кляйнхольц хочет все уладить по-человечески. – Лаутербах, конечно, дуб дубом. Но он нацист, а его группенунтерфюрер – мельник Ротшпрак. Я не хочу портить с ним отношения – он всегда идет навстречу, когда надо что-нибудь смолоть по-быстрому.
– Но я правда не могу, герр Кляйнхольц! – стоит на своем Пиннеберг.
– Шульц мог бы подежурить, – рассуждает Эмиль. – Но у него тоже воскресенье занято. Он должен быть на похоронах у родственника, ему светит какое-то наследство.
«Вот мерзавец, – думает Пиннеберг. – Эти его шашни с девками…»
– Герр Кляйнхольц, просто … – начинает он.
Но Кляйнхольца уже не остановить – ему нравится раскладывать все по полочкам.
– Что касается меня, герр Пиннеберг, я бы и сам вышел на дежурство, я не из таких, вы же знаете…
Пиннеберг подтверждает:
– Вы не из таких, герр Кляйнхольц.
– Но дело вот в чем, герр Пиннеберг: у меня тоже дела. Я долго откладывал, но завтра еду в деревню – убедиться, что мы получим заказы на клевер. Мы в этом году еще ничего не продали. Так что пора наведаться к потенциальным заказчикам.
Пиннеберг кивает.
– А ваша жена? – спрашивает он.
– Жена, жена! У меня нет от вас тайн, герр Пиннеберг, вы и сами прекрасно знаете: две недели назад произошел этот скандал в «Тиволи», и я обещал своей старухе взять ее с собой. Я же не могу нарушить данное слово, герр Пиннеберг.
Конечно, ни в коем случае.
– А фрейлейн Мари?
– Ах, Мари! Ей-то в первую очередь надо быть со мной, хоть что-нибудь увидит в такой поездке. Не исключено ведь, герр Пиннеберг, что какой-нибудь здоровяк, помещичий сынок… Моя Мари – хорошая партия, герр Пиннеберг.
Пиннеберг поспешно уводит разговор в сторону:
– А может, старик Кубе покормит лошадей, герр Кляйнхольц?
Кляйнхольц приходит в ужас:
– Старик Кубе? Чтобы я ему дал ключи от склада? Кубе еще при отце тут работал, но складских ключей ему отродясь не доверяли. Нет-нет, герр Пиннеберг, сами видите – без вас никак! Завтра выйдете на дежурство.
– Но я не могу, герр Кляйнхольц!
Кляйнхольц спускается с небес на землю.
– Но я же вам все подробно объяснил, герр Пиннеберг: все заняты, кроме вас.
– Но я тоже занят, герр Кляйнхольц!
– Герр Пиннеберг, вы не можете требовать, чтобы завтра я дежурил за вас только потому, что вам шлея под хвост попала. Герр Пиннеберг, я не могу пустить побоку клеверную сделку только потому, что вам чего-то там не хочется. Одумайтесь, герр Пиннеберг.
– Я не капризничаю, герр Кляйнхольц. У меня есть планы, которые я не могу отменить.
Эмиль Кляйнхольц не слушает:
– Герр Пиннеберг, я вам помог, когда Бергман выставил вас на улицу: дал вам работу, положил хороший оклад. Я лишний раз об этом не напоминаю, я не из тех, кто шумит о подобных вещах. Но все-таки вам стоило бы пойти мне навстречу, герр Пиннеберг.
– Но я правда не могу, герр Кляйнхольц.
– Вы всегда были за мной как за каменной стеной, я всегда к вам хорошо относился, герр Пиннеберг, а теперь вы хотите, чтобы я потерял несколько тысяч на клевере только потому, что вам неохота три часа поработать на отпуске фуража в воскресенье? Я вас просто не понимаю, герр Пиннеберг! – с пьяной назойливостью упорствует Кляйнхольц.
На один краткий миг Пиннеберг колеблется: может, и вправду подежурить? В конце концов, в Максфельде можно съездить и в следующее воскресенье. Но-о-о… какая будет вода? И вообще, Овечка ждет не дождется этой поездки, они оба ждут, она уже погладила белое платье и начистила туфельки, и еду они приготовили, и… Нет, нет, нет – почему вечно он? Это низость со стороны сослуживцев, спрятаться за хозяина и…
– Нет, герр Кляйнхольц, не могу.
Герр Кляйнхольц встает и пятится к двери, не спуская с бухгалтера скорбного взгляда.
– Я в вас очень ошибся, герр Пиннеберг, – говорит он. – Очень ошибся.
И захлопывает дверь.
Овечка, разумеется, полностью на стороне своего милого.
– Ну уж нет, с какой стати?! И вообще, по-моему, это подло со стороны твоих товарищей – сделать тебя крайним. На твоем месте я бы сказала начальнику, что Шульц наврал насчет похорон.
– Но разве так поступают с коллегами, Овечка…
Ей стыдно.
– Нет, конечно, не поступают, ты прав. Но самому Шульцу я бы прямо высказала, не стесняясь…
– Выскажу, Овечка, обязательно выскажу.
И вот они сидят вдвоем в поезде, который бежит по узкоколейке в Максфельде. Поезд набит битком, хотя из Духерова он отошел в шесть утра. Максфельде с озером Максзее и рекой Максой оказываются полным разочарованием. Шумно, многолюдно, пыльно. Из Плаца приехали толпы народу, побережье забито сотнями автомобилей и палаток, а все отдыхающие сразу кинулись в воду. О лодке и думать нечего – те немногие, что были, уже разобраны.
Пиннеберг и Эмма – молодожены, их сердца жаждут тишины и уединения, вся эта толчея для них невыносима.
– Пойдем куда глаза глядят, – предлагает Пиннеберг. – Здесь всюду лес, вода, горы…
– Но куда? Вот так, без карты?
– Все равно куда. Лишь бы подальше отсюда. Что-нибудь да найдем.
Находят они ужасно пыльную грунтовую дорогу: «До Марцдорфа 9 км».
– Не хочу девять километров тащиться в пыли от машин! У меня и так уже туфли ни на что не похожи.
– Наверняка есть дорога через лес.
Дорогу через лес они тоже находят. Поначалу она довольно широкая и народу на ней много; потом Овечка заявляет, что вон там под буками пахнет грибами, и сманивает Йоханнеса на боковую тропинку. Они движутся все глубже и глубже в чащу и внезапно выходят на луг между двумя лесистыми склонами. Взявшись за руки, карабкаются в гору, а там обнаруживается безлюдная просека, которая вьется дальше по лесу, с холма на холм, то вниз, то вверх. Не разнимая рук, супруги ступают на этот путь, и Овечка предлагает:
– Давай что-нибудь споем.
Они поют «Смерть из Базеля», потом «Бурляля» и «О долы широкие» (последняя из-за трудной мелодии получается плохо) и шагают все дальше и дальше, и кругом становится все глуше и глуше.
Над головой медленно, неспешно встает солнце. Иногда морской ветер, прилетевший издалека, с самого балтийского побережья, так славно шумит в буковых кронах. Тот же самый ветер дул и в Плаце, где раньше жила Овечка, но сейчас кажется, что это было очень, очень давно. Она стала рассказывать мужу о единственном путешествии в своей жизни: девяти летних днях, которые они с подружками вчетвером провели в Верхней Баварии.
Он тоже разговорился: пожаловался, что всегда был одинок и на дух не переносил собственную мать, которая толком о нем не заботилась – сын только мешал ей крутить романы. И работа у нее ужасная: она… да, не сразу он решился произнести это слово – барменша.
Тут Овечка снова впала в задумчивость и почти пожалела о том, что все-таки написала письмо, потому что барменша – это что-то из другого мира. Впрочем, чем именно занимаются эти дамы, Овечка понимала смутно, потому как сама ни разу в баре не была; к тому же ее представления о подобных женщинах как-то не вязались с возрастом, в котором находилась мать ее мужа. В общем, обращение «Уважаемая госпожа», похоже, было бы уместнее. Но не обсуждать же это сейчас с Пиннебергом.
Некоторое время они шли молча, рука в руке. Но как раз когда в молчании появилось что-то неловкое и они, казалось, начали отдаляться друг от друга, Овечка воскликнула:
– Милый мой! – И потянулась к нему губами.
И вот они снова поют, идут, тесно обнявшись, и болтают обо всем, что только приходит в голову: как они устроят свою жизнь, как назовут сына – а что, если будет дочка? Да нет же, дочки быть не может!
Лес вдруг расступился, они вышли на яркое солнце и очутились на громадной вырубке. Прямо напротив высился песчаный холм. На его вершине кучка людей возилась с каким-то странным техническим устройством. Внезапно устройство поднялось над землей и поплыло по воздуху.
– Планер! – крикнул Пиннеберг. – Смотри, Овечка, планер!
Взбудораженный, он попытался объяснить ей, как эта штука, не имея мотора, поднимается все выше и выше. Однако, поскольку ему и самому это было не вполне ясно, Овечка тоже мало что поняла, но покорно вставляла время от времени «да» и «конечно».
Усевшись на опушке, они сытно позавтракали и выпили весь чай из термоса. Большая белая птица кружила в небе то выше, то ниже и, наконец, опустилась на землю далеко-далеко от того места, где взлетела. Люди с вершины холма бросились к ней, расстояние было изрядное, и к тому времени, когда влюбленные доели завтрак и Пиннеберг закурил, они только-только подобрали свой летательный аппарат.
– Сейчас будут затаскивать обратно на гору, – пояснил Пиннеберг.
– Но это же такая морока! А почему оно само не едет?
– У него ведь нет мотора, Овечка. Это же планер.
– А у них что, нет денег купить мотор? Неужели мотор так дорого стоит? Какая морока, уму непостижимо!
– Но, Овечка…
Он хотел снова пуститься в объяснения, но она вдруг крепко прижалась к нему и воскликнула:
– Нет, ну как же здорово, что мы друг у друга есть! Правда, милый?
И в этот миг произошло ужасное.
По песчаной дороге, вьющейся вдоль опушки, тихо и беззвучно, словно по войлоку, подкатил автомобиль. Когда они его заметили и, смутившись, отпрянули друг от друга, машина уже почти поравнялась с ними. И хотя сидящих в салоне людей они должны были увидеть только в профиль, все лица оказались повернуты к ним анфас. Это были лица герра Эмиля Кляйнхольца, фрау Эмилии Кляйнхольц, фрейлейн Кляйнхольц и мальчишки Кляйнхольца.
Овечка ничего не поняла, подумала только, что эти люди так глупо и нагло пялятся, как будто никогда не видели целующуюся парочку. И тем более она не поняла, почему милый, бормоча что-то нечленораздельное, вскочил и отвесил глубокий поклон в сторону автомобиля.
Но тут все четыре головы, будто по какому-то условному сигналу, разом отвернулись, и галантный пиннеберговский поклон остался незамеченным. Лишь клаксон пронзительно взвизгнул, и машина рванула вперед, нырнула в заросли кустов и деревьев, еще раз сверкнула красным лакированным бортом – и исчезла. Исчезла.
Пиннеберг так и остался стоять, мертвенно-бледный, потом сунул руки в карманы и пробормотал:
– Мы пропали, Овечка. Завтра он вышвырнет меня на улицу.
– Кто? О ком ты?
– Да о Кляйнхольце. Господи, ты же ничего не поняла. Это были Кляйнхольцы.
– О боже! – вскрикнула Овечка и тяжело вздохнула. – Вот это я называю «невезение»…
Обняв своего взрослого мальчика, она утешала его как могла.
Пиннеберг борется с ангелом и с Марихен Кляйнхольц, но все равно уже слишком поздноЗа каждым воскресеньем по пятам идет понедельник, хотя воскресным утром, часов в одиннадцать, твердо верится, что до него еще целая вечность.
Тем не менее он наступает, наступает неотвратимо, первого сентября встает солнце, а ты лежишь в предутренних серых сумерках, чудовищно одинокий, словно никакой жены у тебя нет и в помине.
Наконец Пиннеберг решает, что уже более-менее рассвело, и спрашивает чуть слышно:
– Ты тоже не спишь, Овечка?
И она отвечает таким же тихим шепотом, как будто они боятся кого-то разбудить:
– Да, я давно уже лежу и думаю.
Ее рука скользит к нему, и они долго лежат неподвижно и смотрят перед собой – на шпалерную решетку, увитую бумажными розами и гирляндами.
Солнце стремительно восходит все выше, за окном становится все светлее, и вот уже совсем светло, воробьи бодро чирикают, а им обоим жизнь почему-то кажется темной, непонятной и смутной, жизнь, приведшая их на это съемное супружеское ложе, где они лежат, вынужденные гадать три часа, четыре, а Овечка и вовсе до самого обеда, уволит ли его хозяин, Эмиль Кляйнхольц, – его, ее и того, кто еще не родился, – ждать на границе между какой-никакой приличной жизнью и нищетой.
– А я все-таки думаю, не уволит, – говорит Овечка, позабыв свои речи о том, какие негодяи эти работодатели. – Если ты ему все объяснишь… не может человек поступить настолько непорядочно.
– Как же, надейся! – отвечает Пиннеберг. – А у меня одно крутится в голове: если бы мы не увидели планер, то не сели бы там завтракать, а если бы мы не сели завтракать у дороги, он бы нас не увидел. А если бы он нас не увидел, не пришлось бы сейчас бояться увольнения.
– До следующего месяца, – напоминает Овечка.
– Ну, целый месяц уверенности – это по нынешним временам уже немало, – задумчиво произносит Пиннеберг.
– В любом случае сегодня утром скажи Шарренхёферше, что первого октября мы съезжаем. В этой квартире мы так и так остаться не сможем.
– Да, надо сказать, – откликается он, и они погружаются каждый в свои мысли.
Внезапно, после долгого молчания, Овечка громко и страстно заявляет:
– А если и останемся без работы, то сотни тысяч людей тоже сейчас сидят без работы, значит, и мы не пропадем.
Он ничего не отвечает.
Наконец пора вставать.
Накипятив побольше воды, Пиннеберг дважды проходится бритвой по лицу до идеального вида. Немного поколебавшись, надевает воскресный костюм и хорошую синюю рубашку. Ему кажется, что можно как-то умилостивить судьбу, если встретить ее торжественно.
Потом он отсчитывает пятьдесят марок – арендную плату за октябрь, почти треть своего заработка, – и отправляется в комнату Шарренхёферши. Но наступление проваливается – все подходы заблокированы, и сколько он ни стучит, старуха не отзывается.
– Придется тебе передать ей деньги, – говорит он Овечке.
– Ладно, – отвечает та.
– И предупредить, что через месяц мы съедем.
– Да, деваться некуда. Ох… Плохо я умею все это делать, милый, но ведь выбора нет?
Да, выбора нет, нужно это признать. Или все-таки остаться в этой квартире? Сейчас, когда его с большой вероятностью уволят…
Увы, выбора действительно нет.
Они прощаются – сначала в комнате, потом в прихожей, а потом и на лестнице, и когда он проходит мимо двери Нуссбаумов, она вдруг выкрикивает:
– Милый, погоди!
Догоняет его, обнимает крепко-крепко, целует в щеки, и в нос, и в лоб, куда придется, и выпаливает, едва переведя дух:
– Если этот старый мерзавец Кляйнхольц и впрямь тебя уволит – не расстраивайся. Мы же еще молодые!
– Овечка! – говорит он. – Овечка моя!
И хотя они встали ни свет ни заря, ему уже пора бежать.
На углу Марктплац, где он всегда встречает секретаря городского совета Кранца, Пиннеберг озирается. Смотрите-ка, вон и Кранц на подходе. Поравнявшись, мужчины касаются шляп и приветствуют друг друга.
После того как они с Кранцем расходятся в разные стороны, Пиннеберг вытягивает перед собой правую руку: золотое обручальное кольцо сверкает на солнце. Он медленно снимает кольцо с пальца, медленно достает портмоне – а потом, закусив губу, поспешно надевает кольцо обратно на палец. Бросает взгляд на контору Кляйнхольца, словно оттуда его могли видеть – но нет, слишком далеко, – и продолжает путь. Но теперь – с прямой спиной, с обручальным кольцом на пальце, навстречу судьбе.
Однако судьба ему навстречу не торопится. В этот понедельник даже пунктуального Лаутербаха еще нет на рабочем месте, и из Кляйнхольцев никого не видно.
«Наверное, они на складах», – предполагает Пиннеберг и выходит во двор. Там как раз моют красную машину. «Ну что тебе стоило сломаться вчера в десять утра!» – думает он, а вслух спрашивает:
– Хозяин еще не встал?
– Все еще спят, герр Пиннеберг.
– Кто же вчера в итоге выдавал корм?
– Старик Кубе, герр Пиннеберг. Кубе выдавал.
– Вот как, – говорит Пиннеберг и возвращается в контору.
Тут как раз появляется Шульц – на часах уже восемь пятнадцать. Лицо у него желто-зеленое, лоб в испарине, настроение отвратительное.
– А Лаутербах где? – зло осведомляется он. – Неужели этот боров решил прогулять, когда у нас работы невпроворот?
– Похоже на то, – отвечает Пиннеберг. – Лаутербах никогда не опаздывает. Как провел воскресенье, Шульц?
– О, кошмарно! – взрывается Шульц. – Кошмарно! Кошмарно! – Он впадает в задумчивость. И вдруг снова вскипает: – Помнишь, Пиннеберг, я тебе как-то рассказывал – ну ты, наверное, не помнишь уже, – словом, месяцев восемь или девять назад я ездил в Хелльдорф на танцы. Обычные сельские танцульки с толпой деревенщин, уж и не помню, с чего меня туда потянуло. И вот теперь она утверждает, что ребенок от меня, и давай, мол, раскошеливайся. Не на того напала! Я докажу, что это клевета!