скачать книгу бесплатно
– Обратно в палатку! Видишь же, нет для Орла катафалка, в палатку, в палатку! И зашнуруй, зальёт…
Ещё не упало ни одной капли, но воздух, казалось уже был полон воды и тревоги.
Бедный Орёл! Ломая крылья и когти, обдирая последнее оперенье, Семён и Африка потащили его назад, теперь головой вперёд, как вытащили, и уже на полкрыла занесли в палатку, как испугано-трагично закричал стоявший у кромки воды Аркадий:
– Стойте! Стойте! Смотрите – Харон!
Все повернулись к реке. Только что стальная, а теперь почерневшая, слившаяся с горизонтом гладь выделила из своей таинственной утробы ещё более черный, огромный – от оптических причуд сцепившихся воды и неба – далёкий силуэт гребца. Он, как гора, не плыл, он – надвигался, не касаясь воды и не делая взмахов веслом.
– Харон!..
– Вот и катафалк…
Не сговариваясь, сбились в кучку за спиной Аркадия. Африка неожиданно для себя перекрестился и пошёл накрывать плёнкой мотоцикл, придавливать плёнку камнями. Виночерпий закручивал и опять откручивал свою фляжку.
– А как же в милицию? – недоумённо проговорил Капитан.
– Сразу в Аид, какая уж милиция, – отозвался Семён.
Николаич чесал затылок и бурчал: «Ага… ага…».
Поручик, втянув в каком-то напряжении голову в плечи, смотрел на жадно пожирающие только что проклюнувшиеся бледные звёздочки тучи – стена, покинув небо, пряталась в реку. Всё.
– Сейчас начнётся, – сказал он ещё раз.
Только Семён и Катя стояли молча, едва касаясь друг друга плечами.
Призрак приближался… приближался и уменьшался.
Молния, в миллиарды свечей, разорвала пространство, и оторопевшие, присевшие от страха ребята, перед тем, как сердчишки их едва не порвались от мгновенно последовавшим диким грохотом, успели увидеть вонзившуюся в воду, метрах в ста сзади Харона, огненную стрелу.
«Не попала!» – подумали все разом, едва придя в себя.
Харон, снова вопреки всем законам геометрии и оптики, уменьшался.
Нижнее затишье кончилось ещё внезапней, чем началось, только на этот раз ветер упал с неба, как будто невидимый дракон спикировал на берег, и тут же стал слышен плотный шум, точно поезд наезжал неотвратимо – ливень обрушился на реку и через два вздоха готов был накрыть косу.
Чёлн ткнулся в берег у самых ног Аркадия.
Лёха вышел на берег, оглянулся на догонявшую его грозу и тряхнул своими нечёсаными патлами: «Съела?!»
«А нам-то, стриженым, и след свой замести нечем будет», – вздохнул Аркадий.
– Какая у вас палатка попустей, грозу переждать? – спросил Лёха
– Вон, брезентовая… ни одной живой души.
Перед тем, как нырнуть внутрь брезента, Лёха оглядел небо, что-то при этом неразборчиво проговаривая – с двух шагов было не слышно, а небо, кажется, услышало: молнии, словно циклопические небесные гвозди, вбивались в землю всё ближе и ближе, уже не только спереди, но и справа, и слева, грохнуло даже сзади, где ещё не всю голубизну сожрала тёмная сизая хмарь – откуда бы тут молнии и взяться? – и вот-вот ударит прямой наводкой по окружённой грозой косе, казалось, и смысл и цель её была – запрудить огнём этот песчаный клин…
– Может не надо его к покойнику?
– Да что им обоим будет!
И – накрыло! Комментировать и что-то придумывать было поздно. Как сказал Галилей, ни одно изречение не имеет такой принудительной силы, какую имеет любое явление природы.
Гроза!!! Апофеоз сексуальности, в прямом и переносном смысле – любви небесной! Трущиеся друг о друга тропосферные любовники многократно и без устали извергают огненное электричество, бьют друг в друга потоками кипучего семени, и дикие блаженные стоны их заставляют содрогаться от страха и зависти всё, так жалко копошащееся в складках земной кожи. Буря и натиск – любовь, настолько взаимная, что кажется иногда битвой не уступающих друг другу, жаждущих друг друга насильников, центробешенная сила вместе с клубящимися сизыми одеждами рвёт даже и сами тела их в недоступном смертному пониманию экстазе, и этой убийственной страстью пропитан весь мир, и уже низшие после огня сущности, наэлектризованные, пересыщенные вожделением обрушивают в разверзшееся лоно земли кипящие потоки своего семени – дождь, даждь, даждьбог… Бог!!! Кто же кроме него мог подружить, соединить две такие разные сущности – огонь и воду? Гроза – апофеоз этого единства. Водяной огонь, Огненная вода – когда они вместе, власть их беспредельна. Что земля? Что воздух? Только огонь и вода! Дрожь, восхищение, экстаз!..
14 мая 1988 года, суббота
Иван Прокопыч – Странное утро – Катенька – Лещ – Рукопись – На косе и около – Вечер
Суббота не работа: помой, да помажь, да и спать ляжь
Пословица
Иван Прокопыч
Колокола звонят в тени,
Спешат удары за ударом,
И все поют о добром, старом,
О детском времени они.
М. Цветаева, «Ока»
Когда вышел во двор, небо было чистейшее и солнце над тополями висело, как начищенная зубным порошком парадная пуговица, торжественно и радостно обещая жару и не позволяя сомневаться в исполнении обещания.
Иван Прокопыч оторопел: только что – он же не глухой и не пьяный! – только что шумел дождь! Не грозовой, гроза прошла ещё в начале ночи и где-то ближе к Коломне, не ливень, но ровный и плотный. Вот – земля-то мокрая, рябая! Кусты блестят, лужи, лужи! Обернулся: в другую сторону неба, вдоль Оки, низко над прибрежными ивами быстро уплывала синяя, точно переспелая слива, тучка. Над ней было голубое небо, под ней серая дождевая мга, а с двух боков, резко эту мгу ограничивая, торчали ноги радуги. «Откуда ж в такой… тучке столько воды?» – нелепо подумалось Ивану Прокопычу. Тучка всё удалялась, удалялась, но вдруг остановилась, двинулась назад, остановилась снова и продолжила бег по Оке вверх, будто какая-то невидимая могучая рука, как губкой, протирала ей реку.
Как он любил эти майские дни! И дело даже не в цветении-кипении – цветении садов и знаменитых пойменных черёмух и кипении крови, разогретой инстинктом «влюбляйтесь! Плодитесь!» – хотя, конечно, это великий фон для большого личного, апофеоз которого тоже ведь случился в мае, под той волшебной луной на песчаном берегу. И великие майские праздники, особенно Победа, тоже наполняли жизнь вкусом счастья, но и это общенародное и ликующее было как бы элементом колоссальных декораций к чему-то (чему?) более глубокому и важному, что свершалось каждую весну не просто в земной природе, не в понимаемой человеческой истории, а в мировом – надприродном и надчеловеческом – пространстве, свершалось неотвратимо и обнадёживающе, и он каким-то шестым, седьмым, двенадцатым чувством чувствовал этот триумф света и добра, невыразимую словами космическую лепость и ладность. Завладевала им и детская, наивная вера… нет – уверенность в том, что видимая вокруг – это не вся жизнь, что рядом с ней – внутри? снаружи? – протекает ещё и другая жизнь, таинственная, великолепная, великая, счастливая для всякого населяющего её существа, и вот в эти майские дни в какой-то неслучайный проран щедро затекает из того мира в этот благодать…С виноватой ревностью поглядывал он в эти дни на безглавые дединовские церкви – они-то знали?! Не в них ли хранился ключик к пониманию сути этих надмирных свершений? Молчали…
Но не молчала Ока, матушка Ока, красавица, кормилица, богиня, вечно утекающая и притекающая жизнь, то самое обоюдозрячее око, которым мы с Тем, Покинувшим свои временные хоромы-храмы, испокон века смотримся друг в друга.
В эти срединные майские дни Ока, вместившаяся после мутной яри половодья в свои берега, по обыкновению чудодействовала – теперь она не просто телом своим, полой водой, жаждала вылиться из самой себя, теперь сама душа её рвалась наружу: кипели берега икрящейся белой рыбой, миллионная мелкотня, от невидимой глазу мошки до роя стрекоз заселяли её надводную ауру, с мелководья тянулись к свету леса кувшинок и чащи кормящих всякую речную крохотню изумрудных тин, волшебные крапивы и мяты опушали-защищали берега листком и духом, и все соловьи мира слетались в низовые ивовые и черёмуховые джунгли на неповторимые нигде больше на свете брачные перепевы.
Но бывали редкие годы – не на всякую жизнь они и выпадали – когда Ока чудодействовала особенно; как хозяйка, и без того нарядная и хлебосольная в праздник, превосходит себя, если ждёт в этот праздник редких дорогих гостей.
Прокопыч помнил одну такую весну в своём отрочестве, когда с одной из победных левитановских сводок совпало (могло так быть?) его первое мужское цветение, и ещё одну в том счастливом для него (и для всей страны, и не только потому, что открыл русский парень Гагарин калитку в иные, высшие миры, а именно потому, что год был счастливым для него Ивана, тогда ещё просто Ивана, не Прокопыча) 61-м, когда, глядя на забеременевшую жену еле сдерживался, чтобы не заплакать от совсем не мужского умиления, и думалось, что рай – это беременный мир, понимающий, что счастья без детей не бывает; и вот теперь, через столько лет небесное волнение возвращается – ведь уже второй или третий год Ока краше самой себя, а особенно этот, сегодняшний май!.. По всем приметам река готовится к какому-то трудному, но счастливому таинству, всё – и в самой реке, и по её берегам – в возбуждённом движении и ожидании. Жена вот уехала к больной сестре, у неё, и так-то не в меру обо всех, кроме себя, заботящейся, в мае начиналась прямо лихорадка милосердия, как весна – подайте ей больного родственника, походить за ним. Пропал председатель, ну этот, конечно, не от избытка добродетели, но залихорадило его не меньше… а непонятных людей, наоборот прибыло. Словно магнит какой над поймой включили, всяк побежал к своему полюсу…
Май, май, май!.. а в уголке груди щемило. Что, что? Катя… Измаялся вчерашним вечером. С работы – нет её, танцы в клубе, на которые она никогда и не ходила, закончились – нет её, отгалдела после танцев молодёжь – нет её. Не шестнадцать лет, но как уснёшь? Катенька… и страшно, что засиделась, как бы вековухой не осталась, и вдвойне страшно, что дома нет. И ведь сразу к одному страху притянулись, прилепились остальные: Валентину носит по чужим, хоть и по родным, людям – где? что? Из «Трилобита» прислали: «Деньги получили, отгрузку начнём не ранее июня…» – как это? Август тоже не ранее июня, и октябрь, и девяностый год не ранее. В договоре – три дня! Три месяца конторские без зарплаты. А директора нет. Треклятый НИИП пьёт. Меченый родиной торгует…
На каждый звук – к окну. Уж и звуки иссякли, дело к рассвету – нет её. И вот мотоцикл в половине шестого, слава богу. Спорхнула – не обнимались, не целовались… У москвичей, значит, была, хорошо, не с малеевским Бутлером, да и от москвичей кроме беды, чего ждать? К тому ж и не москвичи, а какой-то, прости господи, лыткаринский НИИП, тот самый разгульный пьяный непонятный НИИП, тьфу… Хорошо, хорошо ещё матери дома нет, теперь и рад, что уехала к больной сестре в Озёры, а то бы охов было… Найду я этот мотоцикл!
– Что ж так… – чуть не сказал «рано», утро ведь, и «поздно» тоже неправильно, потому что уже «рано», так и застыл вопрос неоконченным, да и что слова – глубокий укор в интонации перекрывал любые слова.
– Прости, пап… гроза началась… не уехать было, – обезоружила… – и потом… там у них человек умер.
«Час от часу не легче… Опился, наверное…»
– Отчего?
Катя пожала плечами.
– Упал… ушибся, – и юркнула к себе.
Ах, Ока, родная ты моя красавица!.. «Хорошо, хорошо матери дома нет…»
Жену вспомнил – не просто ещё одну тревожинку в душу добавил, дырку в ней просверлил, засочилась сукровица. Нет, жили они дружно, грубого слова в доме не знали, но как Катя родилась, Валя его переменилась. Не к нему, ко всему свету. Она и так была сама доброта, за что и присох к ней в своё время сам мягкий душой Прокопыч, а тут… Или она обет какой дала: родит – начнёт жить для людей? Это тогда, когда нужно наоборот – для дома, для дочери. Лишнюю (где она её под бухгалтерским надзором находила, лишнюю?) копейку умудрялась кому-нибудь одолжить, кофточки малоношеные раздарить, списалась с немыслимым количеством родственников – их вдруг оказалось неожиданно много, и все больные, как у Деточкина, всем посылки собирала, кому семечек, кому рыбки вяленой… а уж как два года назад на пенсию вышла, сама поехала по кругу: у рыбинской двоюродной дом отбирают – заступиться, у скопинской подруги ногу отняли – пособить, пока не приловчится, полгода у той пробыла. Сейчас вот родная сестра Катерина в Озёрах грудью захворала, как же, без неё не встанет… Пробовал поначалу вразумить – на такой базальт наткнулся, плюнул, отступился, включил эту блажь как законную статью расхода в семейную морально-денежную бухгалтерию и успокоился. Почти… Вот как она сейчас?
Была в этом какая-то ему, мужику, недоступная женская тайна… хотя отчего ж недоступная? Просто словами, даже себе самому, не всегда объяснишь обыкновенное человеческое, от слов оно, это обыкновенное человеческое, как бы ржавеет и становится чёрте чем, себе самому противным, простое человеческое надо просто делать, просто делать… поэтому, вроде как, и тайна. Да, есть женщины в русских селеньях – не те, что коня и в горящую избу, другие… Конечно, Гризодубовы и Терешковы – украшенье и гордость, но… но война и космос, кони и пожары требуют героизма мужского, а жизнь в иные поры, когда врага не видно и ничего как будто не горит, нужна другая доблесть, настоящая – женская. И надо ведь, все они Валентины, – и Гризодубова, и Терешкова… и его тихоня. Ведь и он почуял, что мир точится, сыплется, а что сделал, кроме как себя держал… в страхе? Или – в совести? По нынешним-то временам немало… Не мало? А вот Валя, слова громкого не говоря, не в себя спряталась, а будто этой совестью наизнанку вывернулась и начала ей склеивать, что ещё можно.
Да что там себя тешить совестью, не совестью он себя держал, а страхом.
Жена была и первой и единственной женщиной Прокопыча, и это для его времени было вполне нормально, но даже целомудренность его наполовину, если не больше, состояла из страха. Страха чего? Страха приобретения дурной болезни? Нет… Страха утраты. И снова – утраты чего? Не мог назвать словами, но утратить это он истинно боялся… Почему? Чувствовал, что это – не его. Только доверенное ему… кем-то. А терять не своё не то ли же самое, что красть чужое?
Поэтому и эти нынешние смелые, трилобиты всех мастей и уровней, были в его глазах не столько смелыми, сколько даже не имеющие того, чего не имеют права терять. Гопота. Нищета.
И до сегодня много он копался в себе, пытаясь понять, что он такое, его страх? Определял так: паника души от возможной предстоящей утраты себя самой или какой-то своей части. Сразу вырастал вопрос – а что она такое, душа? Ответ оказался не так сложен: если она болит и паникует от утраты чего-то, то сама она и есть сумма всего, от утраты чего она болит и паникует. И странно – главное, что должно бы составлять едва ли не всю её, душу, то есть что потерять, казалось, должно быть страшнее всего – жизнь… в списке не значилась. Сама жизнь – !!! – не значилась, а вот способ, каким она могла быть отнята, заполнял половину священного сосуда. Ведь, ещё по-мальчишески, то есть очень верно, рассуждая, погибнуть в бою, героем, спасая товарищей, чтобы потом пионеры про тебя песни пели, а немногие хвастались знакомством с тобой – не страшно, даже сладко… а вот – даже не умереть – просто стоять перед дедновским бабами (почему именно бабами?) и услышать горькое «как ты мог?!» – страшно. И не только за себя, но и за тех, мало ведомых ему старших родных, за которых он вроде бы и не отвечает, услышать «как они (ВЫ!) могли?!» – страшно, даже страшнее, чем за себя, потому что им нет возможности ответить, а он – сможет ли?.. То есть душа – это не жизнь, а стыд. И не место счетовода потерять – страх, а стыд недостоинства этого места. Страшно потерять близких и любимых? Да. Страшно потерять саму любовь и надежду на счастье быть отцом? Да. Страшно потерять то, чем ты гордился? Да. Страшно потерять принадлежность великому народу? Великому смыслу? Великой идее? Да, да, да… Это неотъемлемое твоё, это каждодневно не замечаемая, но самая прочная оболочка кокона, разрушение которого – страшно, так же, как неосознанно страшно младенцу лишиться материнской утробы… Потом половину его занял страх потерять любимую женщину, а когда родилась Катенька – почти вся душа заполнилась страхом за неё, а все остальные страхи, оставшись на месте и ничуть не умалившись, виделись и ценились теперь через эту, самую близкую оболочку…
Гроссмейстер страха, Прокопыч чувствовал возможность утрат, оказывалось, что это был его способ жить. И сейчас вот, позволив себе раздуматься, приходил к мысли, что бесстрашия достичь совсем несложно – нужно просто не иметь ничего, что можно утратить: ни детей, ни родины, ни дома, ни совести. Какая лёгкая тогда была бы жизнь… Жизнь? Что бы она тогда была такое? Набор удовольствий от случайного тепла, еды, стихшей боли? А если не иметь и этих удовольствий, жить в холоде, голоде, в неснимаемых веригах? Тогда же должно быть совсем не страшно? А зачем тогда жить? Ради чего? Ради чего жили – и живут? – юродивые, вот так ничего не имеющие? Христа ради? Вздрогнул от какой-то недоступной, но – правды: именно Христа ради! Его они и боятся утратить, то есть тоже живут в страхе, едва ли не большем, чем все остальные на свете – имущие, малоимущие, до-хрена-и-больше-имущие, просто они унифицировали свой страх, уплотнили свою душу до одного ясно понимаемого страха – Христа потерять. Не потеряли страх с отказом от всего, боязнь утраты того, что держит нас на человечьем плаву, а собрали его в один луч, ослепляющий и сжигающий, но – освещающий и ведущий. Потерять его – страшно. А у нас не луч, у нас – сотня фонариков, и главное в жизни, чтобы они горели, даже если тебя в этой жизни уже не будет. То есть и живём не ради себя, а … ради рафинированного у святых и юродивых сверхсмысла – Христа, который для него и иных простых добрых людей, как луч после призмы, явлен разноцветным букетом смыслов и страхов их утрат, каждый из которых – тот же Христос, ради которого и сама жизнь: дочь, семья, дело, земляки, род, народ, родина. Как всё просто! И дочь – Христос, и семья – Христос, и земляки – Христос, и Родина – Христос. Легко пришло понимание, что не в распятом иудее дело, просто нашли русские люди потерянное было совсем Слово, которым – одним! – и смысл, и сверхсмысл своего существования на белом свете удалось выразить. Любовь, жизнь за други, раньше думать о родине, свойство, единство, родство – всё одним Словом: Христос, Христос с тобой…
Просто… ни хрена не просто! Где он, Христос?
До правления было пять минут ходу, причём сначала нужно проходить мимо правления колхоза, а потом уж, чуть вниз, до паромного поворота и, лицом к реке, на взгорке – толстовская усадьба, совхоз. Колхозные давно уже в поле, все свои дедновские бабы, сколько наработают, столько и заработают, у них – рассвет и пошла посадка, а в совхозе всё командировочные, сейчас их только начнут будить, тех, кого разбудят, повезут завтракать, потом развезут по полям, распределят, то да сё – обед, а там и два часа, магазин откроют. А им чего суетиться? В Москве зарплата идёт. Одно слово – совхоз, всё ничьё, не совхоз, а колхоз какой-то, то ли дело – колхоз!
Не замечая этой словесной путаницы, Иван Прокопыч, не остывший ещё от мыслей догадок про Христа, обречённо вздыхал: непонятно руководили деньгами! Они же в Москве свою работу не сделают? Не сделают. А деньги получат. Значит, деньги-то будут пустые! А по всей стране? А сколько уж лет! Когда-то ведь эта нестыковка бабахнет не хуже ихнего Чернобыля, бабахнет! Когда? А может – сегодня, или завтра, не зря же посреди мая да тяжесть на душе. Тридцать лет без трёх годов он бухгалтер, и жизнь его держится на соответствии килограмма и копеечки, центнера и рубля, тонны и зарплаты. Это норма. Нет нормы, нет соответствия – он болеет. Старая дурацкая школа. Потому он не любил москвичей и капиталистов… Рассуждал: мир может рухнуть в двух случаях, или тогда, когда совершённых дел будет больше, чем денег, или, когда денег будет больше, чем совершённых дел. И если первая беда ещё поправима, в конце концов, главное это всё-таки дела, то вторая беда – настоящая беда, если деньги вырвутся на свободу и начнут плодить себя сами – несдобровать никому, и вправду Чернобыль праздником покажется, трилобит иху мать…
Перед выходом на площадь его словно толкнуло в грудь, остановился – не так что-то было вокруг, не так, и дело не в промытой дождём улице, не только в расчудесном майском утре, один запах которого даже такого старпёра, как Прокопыч, затянет в омут воспоминаний о счастье, случившемся когда-то или только намечтаном… как-то волнительно холодило левую сторону затылка, будто там тоже был глаз, и он вдруг увидел им нечто невообразимое. Еще не оборачиваясь, понял – дело в церкви. Обернулся и несколько секунд не мог понять, что могло бы так взволновать? Всё на месте, вот она, Воскресенская церковь, большущий, что ни говори, храмище, и приделы как надо приделаны – и Петропавловский, и Предтечи, и Иакова, и Василия. Вспомнил, рассказывала дочка, первый раз её построили аж в тысяча четыреста каком-то… мурашка скатилась с затылка, как представил такую глубину… а вот стоит, все пять куполов на месте, золотые, ишь, блестят, умытые да на утреннем солнышке… чудо как красиво!.. Полюбовался и уже собрался двинуться дальше, коленки дрогнули и уже не одна мурашка – мильон! – опоясяли тело: какие купола? Сто лет уж нет на Воскресенской никаких куполов, ну не сто, пятьдесят – их же в тридцатых сломали! Глюки, не выспался же, или заболел, старый, со своей бухгалтерией! Вчера «Орёл» привиделся, сегодня вот… дохристосился мыслями, а может… побоялся подумать о худшем, хотя отметил, что именно перед смертью вспоминается то, что обычной памяти уже недоступно – ведь он мог их, эти купола, видеть в самом малолетстве, мог успеть до порухи, и запомнил, а теперь вот…. Закрыл глаза, потёр виски, открыл – стоят, блестят… И, главное – люди, люди идут, как ни в чём не бывало, значит… Заставил себя пойти, уверенный, что обернётся через десять шагов и привычная, милая, такая немилая сердцу разруха займёт своё место. Прошёл тридцать, обернулся – блестят! Мозги расклинило, и уже мимо колхозного правления прошёл без привычной зависти, и не обратил внимания на мотоцикл, с белобрысой головой в коляске, а ведь хотел искать его специально, и только пустой ПАЗик перед НИИПовским бараком вернул его в реальность: «Половина восьмого, ПАЗик пустой, как же, поднимешь кого с перепою… Насодют они нам капусты… Да не чёрт бы с ней, с этой капустой, раз тут такое…» – и ещё раз осмелился обернуться на Воскресенскую церковь. И зря: золотые купола начали таять на глазах, превращаясь в подкрашенные невысоким ещё солнцем облачка. Так же, как вчерашний «Орёл».
«По вере, по вере… – только и подумал Прокопыч, – проклятый НИИП!»
А ведь искать крайнего – последнее дело…
Странное утро
На исходе ночи – пробуждение Орла – странное утро – весёлые поминки
То, что следует за смертью, не имеет ничего общего с тем, что ей предшествует.
А.Г. Дугин
На исходе ночи
…и не успевал он заметить какую-нибудь забавную черту ночи, как уже она указывала ее.
В. Набоков, «Дар»
Семён и Катя всю грозу просидели в предбаннике палатки, зачарованные и стихией, и самой этой ситуацией, жутковато-романтической.
С началом ливня все набились в одну, капитанскую палатку, но о том, чтобы уснуть сразу, не было и речи. Винч не успевал булькать, амплитуда эмоций была широка: то тише грозы, то сильнее. Когда закончились разговоры, неожиданно на гитаре заиграл Африка, никто его не останавливал, потому что играл он какую-то странную музыку, полуплач-полугимн, с рьяным оптимистическим (или просто мистическим) подвывом, немного похожим на плачи в индийском кино… раньше Семён ничего похожего не слышал. В сопровождении ливня и грома и на фоне общего угнетения гитара о чём-то умоляла и одновременно ободряла. Когда закончил, Африка вздохнул изнутри палаточного капрона:
– Эх, гитарка не такая.
– Что это ты лабал? – сквозь гром спросил Семён, – зацепило…
– Не знаю… как будто вспомнилось…
– Теперь это называется друидскими гимнами, – неожиданно объяснила Катя, – Сохранили.
– Ты-то откуда знаешь?
Пожала плечами.
– Они верят, что этой музыке их научили сами боги, и они её берегут.
– Молодцы.
– Они-то молодцы… и Женька.
И – замолчали.
В трёх метрах от них лежал мёртвый человек, ещё несколько часов назад бывший живым и… ну, не совсем, конечно, здоровым, но всё же. Погоду в лохматых чувствах делала сама погода, то бишь, гроза. Слегка ретушировал мировой раздрай улетучивающийся алкоголь, но даже в этом мутном содоме гораздо большее, какое-то животное беспокойство, исходило со стороны соседней палатки. Тут чувствовалось разорванным не просто небо, а как бы само мироздание, какая-то брешь образовалась в его живой ткани, и пугающий холод истекал из неё. Они оба ещё не бывали так близко от случившейся человеческой смерти, случившейся при них, чем многократно усиливался недоступный хоть какому-то осмыслению ледяной поток. Труп. Дыра в сознании, а за ней – черно и пусто, и она рядом. И ещё ночь. И ещё гроза. И ещё остальные спят – ребята, тоже придавленные фактом смерти Орла, выпили ещё перед тем, как распределиться по своим спальням, и скоро на шесть голосов захрапели, не сказать, что акапелла – ливень с почти непрерывным громом был отличным сопровождением. Но почему они спят?! Сейчас, здесь! Что их усыпило?.. Да не сам труп был страшен, а то непонятное, что он теперь из себя представлял. По-детски им обоим синхронно представлялось жуткое: вот он сейчас встанет, мёртвый, нагальванизированный небесным электричеством, откинет полог и взглянет на них оттуда. Полог трепыхался, чудилось – не дождище трясёт его своей лапой, а рука, чехарда всполохов и следующих сразу за ними теней не оставляли сомнений – он подошёл. И ещё ладно бы – труп, жутко, непонятно, но – понятно, а трижды жутко – подошёл живой, вернувшийся оттуда, без души, с жалящим клубком зловонной, агрессивно ненавидящей этот мир нечисти вместо неё.
Понимали: под таким ливнем ехать нельзя, Катя, кроме прочего, переживала за переживающего дома отца, Семён, кроме прочего, переживал за переживающую Катю. Гроза зависла над косой, гром долбил прямо с зенита, Семён, с детства привыкший считать секунды между светом и звуком, так ни разу и не успел начать счёта, и гремело, и сверкало одновременно, значит, лупило перпендикулярно, прямой наводкой с маленькой высоты. Десятки раз слышались рядом характерные щелчки, земля тряслась, а может и трескалась вокруг палатки, тент провисал под потоками, подтопило и снизу, и сам воздух был как будто наполовину из воды. Ни о чём говорить было решительно невозможно, да и незачем. Сидели, слегка соприкоснувшись рукавами – и этого, как ни странно, хватало. Хотя не раз мечталось о такой возможности ночного уединения, приготовлены были тысячи фраз – и умных, и нежных, а вот случилось уединиться на самом деле и такими неуместными стали всё эти напридуманные фразы!
Гроза остановилась, как по команде. Не прекратилась, а именно остановилась. «Стоп!» – сказал небесный режиссёр, краны закрыли, тучи сдвинули в сторону, после грозовой тьмы открывшаяся за береговыми вётлами бледность востока могла сойти за рассвет. Сморило их всего-то на минуту, казалось, только закрыли глаза и сразу открыли – а уже и совсем светло, и небо над вётлами не бледное, а розовое, вот-вот солнце…
Первым делом Семён подошёл к брезентухе, «мертвецкой», полог был распахнут, хотя он сам вчера, правда, второпях, его зашнуровывал за подселившимся к покойнику Лёхой, наверное, размотало ливнем… ан нет, Лёхи-то и след простыл, и уплыл, похоже, ещё в дождь – ни от ног, ни от челна следов на песке не было, размыло, простыли следы, если по-русски… да и был ли сам Лёха, не примерещился ли на ночь глядя речной дух? Зашнуровал снова, кроме нижнего края, где торчала под задранной штаниной показавшаяся уже синей нога.
Мотоцикл под плёнкой был относительно сух, завёлся, краем, колесом по травке натужно поднялся на дорогу, подождал Катю и так же молча, как и всю ночную грозу, помчали в Дедново. В том же неловком молчании высадил Катю у дома – ну, не удался вечер!
Сначала был полон решимости разбудить Тимофеича прямо сейчас, но представил себе ночной переполох тут, и там, на косе, и передумал: мудреней вечера утро настоящее, а не это, молоко на губах. Назад тоже не поехал, чего кататься, лучше уж переждать тут, чем обратно к трупу. Приткнулся на площади со стороны сквера, отстегнул полог с коляски, внутри её было на удивление не очень-то и сыро, влез и закемарил.
Пробуждение
Итак, Стёпа застонал.
М. Булгаков «Мастер и Маргарита»
Первое, что он опознал, вынырнув из неяви-сна, был запах. Запах сырого брезента. Наверное, ночью прошёл дождь. Запах мужской романтики. Это военрук, молодец, каждый год водит 9 класс в один и тот же поход, сейчас и наш черёд настал. Какой был вчера вечер у костра! Уставшие, завалились они в свои брезентовые дворцы и долго ещё не спали – слегка дурачились, шептались, вертелись… и дышали, дышали этим свободным духом похода.
Военрук был израненным одноглазым дядькой, отчего, конечно, все звали его Кутузовым, а вояка не обижался, даже наоборот («а зачем солдату левый глаз? Только щурить? Не нужен солдату левый глаз.»), был он, в общем, не особенно разговорчив, но иногда прорывало и тогда затевался бесконечный рассказ про 6-ю гвардейскую стрелковую дивизию. Рассказывал военрук сбивчиво, и слушателю не всегда было понятно, когда, где и с кем что происходило – то ли в 41-м, то ли в 43-м, то ли в битве за Орёл, то ли это он, как боец 6-й гвардейской – орёл, и не просто орёл, а вообще – первый воин, а оказывалось, что это бой был страшный у посёлка Первый Воин, где его, военрука, дважды ранило, в плечо и в ногу, и что он, Кутузов-военрук, орёл, первый воин, был контужен с потерей глаза уже в битве за родной Орёл в величайшем, как он считает, сражении всей войны – операции «Кутузов». То есть – горько-вкусная героическая каша.
Так и вчера, сначала – после разбивки лагеря, за ужином, он хоть и сумбурно, волнительно, но рассказал им, пацанам, о значении орловского плацдарма, и по его, военруковски, выходило, что ничего важнее операции «Кутузов» во всей войне и не было, что чуть ли не вся война – это битва за Орёл, да что там говорить – она, великая война, и затеяна была Гитлером только для того, чтобы, завоевав всю страну, весь мир, сделать своей столицей этот русский город… Такое уж тут место! Им, юным, видевшим своих отцов только на фотокарточках, в это легко верилось, хотя и понятно было: всяк кулик… А вот уже после ужина, у костра, когда его наркомовские разбегались по крови, начинался Первый Воин. Правда, если на уроках НВП военрука провокационно спрашивали, какое на этой войне было главное сражение, он всегда отвечал, что неглавных сражений на этой войне не было, все – главные, один выстрел в сторону врага – и вот уже главное сражение…
Он так и лежал: проснулся-не проснулся, хоть и угомонились не больше часа-двух назад, лежал на спине, вдыхал этот запах и счастлив был от того, что ему, сыну погибшего победителя, только что исполнилось 16 лет, что он влюблён и полон необыкновенной энергией, которой хватит хоть на битву с тремя самыми чудовищными разгитлерами, хоть на полёт к самой дальней звезде, их за брезентовой крышей наверняка полное небо. Он ведь не просто верит, он точно знает про свою Жар-птицу, на которой до любой звезды – только взмах крыла. Про неё, Жар-птицу, и мать рассказывала сказку – она много сказок ему рассказывала, но вот почему-то только этот образ ослепительной летящей красавицы-птицы впечатался в детскую душу, он часто видел это чудо во сне, и, когда уже после войны, школьнику, удавалось поймать взглядом блестящий профиль самолёта в чистом небе – узнавал её, махал руками, не обращая внимания на смех товарищей: «самолёта не видел!». Что бы они знали о Жар-птице! И дед, совсем уж не сказочник (да и Миша был уже не дитятей) тоже говорил об этой птице, только что живёт она не за тридевять земель, а у него, Миши, в груди, и когда чувствуешь особенный жар и непонятное жжение-желание – это она растёт, просится наружу, и придёт день, когда она взрастёт, грудь разверзнется и ни секунды нельзя будет промедлить, чтобы вдруг да не ухватиться за её огненные перья, эта царица ждать и звать с собой не будет, она, какой бы ты ей не был кровник, ослепит, опалит и улетит… Но я-то ухвачусь!… Вот и сейчас огонь под рёбрами, клёкот, стук… кажется, весь воздух вокруг наполнен языками самого настоящего пламени, и даже чувство, что пламенем охвачен и сам мозг, и ещё одно маленькое сердце сияет в голове… скоро, скоро мы полетим!.. И – вся жизнь впереди, светлая, счастливая, бесконечная жизнь!