
Полная версия:
Визгуновская экономия
Девки, как ни в чем не бывало, тянули песню. Одна Химка не пела. Ее некрасивое лицо, почти сплошь усеянное веснушками, было грустно. Глаза глядели с какой-то печальной задумчивостью. Сахар-приказчик все потягивал винцо. Он, видимо, пьянел. Щеки его уподобились свекле. Глазки затянуло маслянистой влагой. Он все старался подтянуть девкам, но голос его, пронзительный и тонкий, выделывал какие-то совершенно не идущие к делу рулады. Девки смеялись, и он сам хохотал до слез над своею неумелостью (но хохотал опять-таки особенным галантерейным манером), впрочем уверяя, что «ежели да ему спеть какой ни на есть романец», то он лицом в грязь не ударит. Девки заинтересовались «романцем» и упросили приказчика спеть его. Приказчик недолго ломался. Он кашлянул и, галантерейно упершись в бока, затянул… Боже, что это было за пение!.. Он пел, или, лучше сказать, визжал, истошным бабьим голосом, выделывая с нечеловеческими усилиями поразительнейшие фиоритуры… «Романец» начинался так:
Выхожу я на дорогу,Предо мной, мы скажем, путь блеститИ пустынник славит бога,И с звездами, скажем, говорит…{1}Дальше уж следовала такая чушь, что даже Маланья слушала, слушала, да и плюнула: «Ведь взбредет же человеку такое на ум!» – досадливо сказала она. Над уморительным напевом девки много смеялись и тотчас же окрестили-певца «комарём», о словах же «романца» выразились так, что это де непременно что-нибудь божественное, ну и ничего бы, но скучно. Зато с единодушным хохотом и громким одобрением встречена была ими песенка, которой, неожиданно для всех, приказчик заключил свой «романец». Пропел он эту песенку бойко и очень недурно, но девичьи сердца были побеждены на этот раз не пением, а сюжетом песни…
Полюбил меня молоденький попок,Посулил он мне курятинки кусок…Мне курятинки-то хочется,А попа любить не хочется…Даже Маланья рассмеялась, а она вообще держала себя серьезно.
В избе становилось душно. Я вышел на крылечко. Ночь была темная и холодная. В высоком небе тускло мерцали звезды. В воздухе стояла мертвая тишина. Село спало. Только из Маланьиной избы вырывался шум… Вдруг послышался тихий говор. Я прислушался.
– Ничего ты от меня не дождешься!.. Ты хоть не говори, хоть не приставай ко мне… – гневным полушепотом говорила Ульяна.
– Что ж ты меня водишь-то?.. За что ж ты меня тиранишь-то… Аль я тебе на смех дался! – укоризненно и горячо возражал Пармен.
– Кто над тобой смеется! – произнесла Ульяна уже более мягким тоном, никто над тобой не смеется… Ты сам тянешь… Я чем причиной! Говорю сватайся… Коли любишь, чего ж ты!..
– Кабы не любил, так мне наплевать бы, – угрюмо вымолвил Пармен.
– А я тебе сказала: не пойду опричь тебя ни за кого… Чего ж тебе еще!..
– Что ж мне теперь делать! – сокрушительно вздохнул Пармен.
– Что? – опять переходя в гневный тон, воскликнула Ульяна. – Ты вот славы-то небось сумел добиться!.. На эти дела-то тебя хватило!.. По всему селу уж ославили… На улицу стало выйти нельзя… Нет – чтобы язык-то попридержать!..
– Я, ей-богу… – смущенно залепетал Пармен.
– Не говори! – горячо и требовательно перебила его Ульяна. – Уж лучше не говори ты мне… Уж не бреши… не вводи во грех!
– Вот отсохни у меня язык… – попытался было оправдаться Пармен, но она опять не дала ему продолжать:
– Не божись!.. Кто Макарычу мельнику нахвалился?.. Не ты?.. Не ты, бесстыжие твои глаза?.. А тетушке Арине?.. У, так бы я тебя и разорвала, постылого!.. Когда-й-то я тебе полюбовницей-то приходилась, а?.. Аль забыл, сокол?..
– Лопни у меня глаза!.. – почти плакал Пармен, – чего ж мне пустое говорить… Что я, аль балухманный какой!.. С какой мне стати напраслину-то взводить… – и потом, видя, что Ульяна успокоилась, заискивающим тоном продолжал: – точно, говорил я тетке Арине…
– Ну, ну?.. – стремительно перебила его Ульяна.
– Ну, говорил я ей, что, – тетка Арина, говорю: я на Ковалевой девке жениться хочу… а она – на Уляшке? говорит, – ну, я и сказал, что на Уляшке, мол… Только всей моей и вины…
Наступило молчание.
– Ты что ж, отцу-то не гутарил еще? – мягко спросила Ульяна.
– Нет еще… Вот погоди – покров придет, скажу… – затем послышался шепот, но я уж не мог его разобрать. Слышал я только звук легкого поцелуя, тяжелый вздох, видимо принадлежащий Пармену, и торопливое восклицание Ульяны: «желанный мой!.. и не говори, и не думай», – после чего ее стройная фигура быстро проскользнула мимо меня в избу. Пармен еще раз вздохнул, взошел на крыльцо, долго и пристально чесал в затылке и, наконец, сердито отплюнувшись, воскликнул: «Ах, нелегкая тебя обдери, дьявола!» Как он меня не заметил, уж не знаю.
Когда я вошел в избу и взглянул на Ульяну, меня поразила перемена, происшедшая в ней. В глазах ее светилась какая-то тихая и покорная унылость. Тоскливая печаль лежала на лице, которое так еще недавно поражало своим суровым и гордым очертанием.
В это время девки только было вознамерились, чуть ли не в десятый раз, затянуть неизбежные «охо-хо-шки» – одну из тех бессмысленных и пошлых песен, которыми возвестилось нашей глуши пришествие «цивилизации». Химка с неудовольствием прервала их: «Вы бы, девки, лучше какую старинскую», сказала она. «Не сыграешь! – возразили девки, – кто у нас тут старинскую-то сыграет: ты да Уляшка»… – «А тетка-то Маланья?» – произнесла Химка. Девки обступили Маланью: «ну, тетушка, ну, родимая, сыграй!» – приставали они к ней. Одна Ульяна оставалась неподвижна. Стали просить Маланью и мы, гости, спеть «старинскую» песню. Наконец она села около стола, картинно оперлась на руку и необычайно высоким голосом затянула:
Уж вы, ночки мои, ноченьки,Ночи темные, осенние.И на мгновение смолкла, точно чего-то ожидая… Ульяна в это время сидела рядом с ней. Она задумчиво перебирала бахрому завески. При первых звуках песни в ней что-то тревожно встрепенулось и дрогнуло… Какая-то горячая бледность охватила ее лицо. Грудь тяжело приподнялась и опустилась. Я видел – в ней что-то загоралось и млело… Но она все сидела поникнув головою и, полузакрыв глаза, все перебирала завеску. В это-то время Маланья в каком-то ожидании смолкла… Все мы затаили дыхание и тоже ждали. Ульяна медлительно подняла голову, лениво обвела нас каким-то тупым и тяжелым взглядом, криво и болезненно усмехнулась и вдруг… прозвенел какой-то странный, слабый и тоскливый звук. Я вздрогнул и взглянул ей в лицо. С ощущением невыразимой муки она стремительно охватила руками голову и каким-то нервно звенящим, беспрестанно обрывающимся и падающим голосом протянула:
Эх… надоели… вы мне, ночи!.. надоскучили…Другие подхватили, и полилася песня, горькая и унылая, как Русь…
Долго еще мы просидели у Маланьи, и под конец мне ужасно стало скучно. Пармен и приказчик все потягивали водку из толстых зеленоватых стаканчиков. Девки уж совсем перестали пить. Ульяна и Химка тотчас же после песни ушли домой. Пармен откуда-то достал гармонику и самодовольно удивлял своим искусством окончательно «рассолодевшего» комаря-приказчика…
Когда мы, наконец, отправились домой, над землею висел тот болезненный полусвет, который не знаешь к чему отнести, к ночи ли, или уж к утру. Но не успели еще мы пройти село, как восток слегка зарумянился. Было холодно. На траве и на крышах тускло серебрился утренник. Сельские петухи звонко будили свежий и крепкий воздух. Над рекой неподвижною пеленою висел голубой туман. От воды пахло острым запахом мочившейся конопли.
Пармен все приплясывал под гармонику, которую он захватил с собою. Приказчик коснеющим языком лепетал приговорки, с смешным усилием приподнимая отяжелевшие веки свои. Изредка он неопределенно улыбался и, усиливаясь многозначительно мигнуть бровью, восторженно восклицал: «у, девка!» – на что Пармен самодовольно ответствовал: «Что, ай хороша?» Но приказчик только безнадежно махал рукой, и тем разговор кончался. Было однако же заметно, что Пармен и его успел посвятить в свой мнимый секрет насчет Ульяны.
Шли мы медленно, и когда достигли сада, то заря уж широко заполонила небо, звезды меркли и погасали. Ночной мрак стремительно убегал к западу. Все еще было тихо. Небольшая березовая рощица, составлявшая границу сада, точно дремала в неподвижном воздухе, печально поникнув своими поблекшими ветвями. Опавшие листья, которыми мягко была усыпана земля, покрыты были инеем. Они уж не шуршали под ногою…
Вдруг как бы отблеск пожара озарил нас. Я оглянулся. Из-за горизонта величественно поднималось солнце. Лучи его сверкающими иглами пронизывали воздух. Они еще не достигли долины, в которой раскинулось село, окутанное сизым сумраком, не достигли и реки, но кресты на церкви уж загорелись горячим блеском, та возвышенность, где стояли теперь мы, уже пламенела, озаренная красноватым сиянием, и тени трусливо убегали от нее к темному западу.
Легкий шорох пронесся по деревьям. Доселе неподвижная роща проснулась и задрожала свежею дрожью, насквозь пронизанная солнцем. Подобно мраморной колоннаде засеребрились стройные стволы берез, и горячим золотом засверкала их ярко-желтая листва под молодыми лучами солнца.
Река уж не дымилась. Голубой туман, стоявший над ней, при первых лучах солнца свернулся мягкими клубами, тихо поднялся и растаял в розовом небе. Теперь в берегах неподвижно пламенело растопленное золото.
Тишина все еще не нарушалась. Где-то на селе скрипнули было ворота и жидко заблеяли овцы, но чрез мгновение все опять смолкло, и мертвая тишина снова воцарилась в воздухе… А солнце заливало землю сверканием.
Я поздно проснулся. Ерофей Васильев еще не приезжал. В конторе, где отведена была мне квартира, никого не было, кроме караульщика Артема. Я пошел к реке. Там, на бережку, как и вчера, сидел с удочкой лысенький и кривой человек, указавший нам контору. Я подошел к нему.
– Бог в помощь!
– Много благодарны вашему здоровью, – поблагодарил меня рыболов. Он сидел без шапки, в каком-то халате неопределенного покроя, подпоясанном грязной веревочкой. Ноги его были босы. На шее, темной как чугун, болталась какая-то оборванная тряпица, из-за которой сквозила голая грудь. Рубашки заметно не было.
Я разговорился с ним. Оказался он бывшим дворовым человеком, прошедшим, по его выражению, все огни, и воды, и медные трубы. Был он, в «свое время», и псарем и буфетчиком, играл в домашнем оркестре на валторне и ездил форейтором; под конец, все по той же чудодейственной «барской воле», определился было в портные, но и там оказался негодным, после того как сшил «барченкову учителю» брюки задом наперед. С тех пор он поступил в инвалиды, то есть получал с неукоснительной аккуратностью «мещину»{2}, лежал с утра до вечера на полатях в людской и с многозначительным кряхтением посвящал молодое дворовое поколение в прелести старинного «житья-бытья». Таким инвалидам пришлось плохо после эмансипации; хватил горя и мой рыболов. Из многообразных познаний его ни валторна, ни звонкий форейторский кнут, ни классическое «ату, ату его!» уж не подходили к складу новой жизни; не подходило к этому складу даже и портняжное ремесло, годное лишь на то, чтоб испортить брюки.
– Чем же ты живешь? – спросил я его.
– Живу-то? – переспросил он меня, – чем живу-то я? – с недоумением повторил он и, немного погодя, неуверенно произнес: – рыбу ловлю, вот… Ну, починить что… Это я могу, ежели починить, – оживленно добавил он и устремил свой единственный глаз на поплавок.
– Какая же ловля осенью? – заметил я.
– Ловля-то какая? – Он на мгновенье задумался. – Ну, ничего ловится… Вот вчера два карася поймал… Все глядишь… – Он не докончил.
В это время к нам подошел плотный и необычайно солидный мужик, в поддевке из обыкновенного крестьянского сукна и высокой новой шляпе. Он степенно и медлительно раскланялся с нами и спросил рыболова:
– Что, Лупaч, не бывал еще Ерофей-то?
– Нет, нет еще, не приезжал, – торопливо ответил Лупач, насаживая на удочку червя.
Солидный мужик, осторожно подобрав полы поддевки, присел около нас.
– Что, Лупач, все ловишь? – снисходительно усмехнулся он.
– Ловлю все, – произнес Лупач.
– Хм… Лучше бы ты мне кафтан зачинил… Намедни поповы собаки расхватили… Ведь как, аспиды, располыхнули-то? – во!..
– Починю ужo…
– Почини, почини – это ты можешь… Что ж, почини, покровительственным тоном произнес мужик, небрежно поковыривая палочкою землю.
Мало-помалу завязался у нас разговор с солидным мужиком. Он все хвалил: и барина, и приказчика, и порядки экономические… «Одно слово простота!» – заключил он свою хвалебную речь. Я поинтересовался: хорошо ли живут мужики. Вопрос, видимо, затруднил его.
– Да как тебе сказать, – произнес он, пристально рассматривая свои громадные сапоги и старательно ощупывая их толстую кожу, только что смазанную дегтем, – нельзя сказать, чтоб хорошо… Нет, нельзя этого сказать!.. Известно, есть дворов пяток… это нечего говорить – есть… Ну, а то – плохо, правду надо сказать – плохо!
Я удивился, как при такой простоте экономических порядков все-таки плохо живут мужики.
– Это верно, что простота! – подтвердил мужик, – и из земли, и из кормов… И заработки опять… Одно слово – вечно бога молить!
– Не понимаю, почему вы плохо живете? – заметил я, – может, пьянство сильное?
– Нет, зачем пьянство… У нас этого нету… Ну, знамо, нельзя без того, чтоб не выпить лишнего – покров там, масленица, – а чтоб пьянства, нет – пьянства нету…
Мы замолчали.
– А вот видишь, милый ты человек, – окончив осмотр сапогов и слегка вздыхая, заговорил мужик, – как тебя называть-то?
Я сказал.
– Ну так вот, Миколай Василич, – дарёнка[6] у нас… Дарёнка{3}, милый человек… С того и живем плохо, что дарёнка… Улестил нас Чечоткин-то тогда… Это нечего таить – улестил… Вот теперь и каемся, да уж поздно… Близок локоток-то, ну – не укусишь его!
Он замолчал и, сняв шляпу, начал внимательно рассматривать ее подкладку.
– Мы – что!.. Мы еще куда ни шло, – заговорил он, когда подкладка в подробности была исследована и шляпа опять надета на голову, – вот горши-то! – Он указал палочкой на Лупача.
Лупач съежился и учащенно заморгал своим глазом.
– Их у нашего Чечоткина никак тридцать семей было, братец ты мой… Так все и разбрелись как тараканы: кто куда!..
– Ну, не говори, Андроныч, – вдруг обиженно залепетал Лупач, – мало ли осталось!.. Евтей Синегачий остался, Пантей-ключник, Алкидыч-конторщик, Ерофей…
– Ну и наберется какой-нибудь десяток, – свысока решил Андроныч, – а то все по миру ходят…
Лупач опять хотел было что-то возразить, но в это время заколебался поплавок и всецело поглотил его внимание. Андроныч посмотрел, посмотрел на его сгорбленную, напряженную фигурку, на его ведерце, где одиноко плавал и плескался крошечный пискаришка, и, поднявшись на ноги, пренебрежительно произнес:
– Эх ты – горюша!
Я воротился в контору.
Ерофея Васильева мне не суждено было дождаться: к вечеру прибыл от него нарочный с письмом следующего содержания:
«Пармешка! Подлец Андрюшка с тарантаса на Крутом Яру меня зашиб. Вели ты, чтоб Евтюшка пущай ехал бы за лекарем… Пармешка! Минаю скажи – я приказал пшеницу молотить, ну только чтоб смотрел. И чтоб за мужиками Алкидыч глядел бы. Ну, Пантей пущай пшеницу купцу отпускает, а тебе мой приказ, чтоб ехать сюда в Крутоярье. Отец Ерофей Постромкин».
Три или четыре года спустя, в знойную июньскую пору, случилось мне, по дороге в Хреновое[7], остановиться в селе N ***, покормить лошадей. Не успел еще дворник растворить ворота, а я – войти на крылечко, на котором восседала жирная дворничиха в сообществе какого-то рыжебородого мужчины, беспечно шелушившего подсолнухи, как вдруг этот самый рыжебородый мужчина воскликнул:
– Э, да никак старые знакомые!.. Так и есть!.. Аль не признаете? Пармен-то, приказчиков сын…
Я вгляделся и действительно узнал Пармена, но уж возмужавшего и отпустившего легонькое брюшко. Поздоровались мы с ним.
– Как же, как же! – радостно восклицал он, – лошадку еще никак приезжали купить… Как же!
– Вы зачем же здесь? – спросил я Пармена, в то время как дворничиха, тяжело отдуваясь и неуклюже поворачиваясь своим громадным телом, пододвигала мне скамейку.
– А питейное заведение здесь содержим, – самодовольно объяснил мне Пармен, – как же! Торгуем-с!..
– Да разве ваш отец уж не живет в Визгуновке?
– Это у Чечоткина-с?.. Нету-с, не живет… Они уж богу душу отдали…
– Кто?
– Да батенька… Ведь вы насчет батеньки изволите спрашивать?
В манерах Пармена, так же, как и в языке, замечалась теперь какая-то утонченная галантерейность, та самая галантерейность, которой некогда, на вечерушках, отличался купеческий приказчик из города Коломны. Откуда уж набрался этой галантерейности грубоватый Пармен – осталось для меня загадкою.
– Ну, и Визгуновка теперь уж не Чечоткина, – заявил он мне.
– Чья же? – удивился я.
– А Селифонт Акимыча Мордолупова, купца… К нему поступила-с…
– Продали, значит?
– Вона-с!.. Старик-то Чечоткин ведь помер, ну, а молодые и продали…
– На что же они продали?
– Усмотрели, значит, что доходов им мало-с… Мы ежели, говорят, капиталом будем владать, так капитал и то пользительней для нас будет, нежели Визгуновка… Так и продали-с…
– Ну, у купца-то, у Мордолупова-то этого, разве больше даст Визгуновка?
– Помилуйте-с, можно ли равнять!.. Купец, он – прожженный!.. Он первым долгом теперь лошадей перевел, из конюшен винокурню выстроил, около сада роща была березовая – из ней свинятники нарубил, дом на маслобойку оборотил, а сам срубил себе хатку из липок, да и живет в ней… Помилуйте-с, разве можно купца равнять!..
Я согласился, что точно, – равнять его с барином нельзя.
– Теперь в саду беседка стояла каменная, – оживленно и с видимым одобрением продолжал Пармен, – ну, у барина она так бы, глядишь, и простояла до скончания веков… А у купца нет-с, не простоит!.. Он ее взял, беседку-то, да на кабак и оборотил… Какой ведь кабачнища-то вышел! – любо поглядеть… Да еще что! чудак он такой, Селифонт-то Акимыч, – статуй в беседке-то стоял, так он его возьми, статуя-то этого, да в кабак и поставь, ей-бо-гу… Так и стоит теперь около стойки! – Пармен захохотал и, насмеявшись досыта, с пренебрежением в голосе добавил: – А то барин!.. Где барину…
Я спросил, лучше ли живется народу с тех пор, как Мордолупов водворился в Визгуновке.
– Ну уж, я вам доложу, скрутил он их! – восторженно ответил Пармен. У них ведь дарёнка, у визгу-новских-то… Землишки-то, значит, малость, кормов и не спрашивай: – всё к нему да к нему… Так не поверите – куда вам барские, в сто раз хуже!.. Одними штрафами загонял-с… Корова зашла штраф, утка в речку заплыла– штраф, бабы по выгону прошли – штраф, траву потоптали… все штраф!.. Вы не поверите, захватит ежели – мужик лошадь поит в речке – и тут штраф: карасей, говорит, моих не пужай, потому рыба она квелая, со страху колеет…
Пармен так и прыснул со смеху.
– Ну и мужичишни избаловались, – преяебрежительно произнес он после некоторого молчания, – пьянство такое открылось, что боже упаси!.. Особливо как винокурню пустили… И не выходят из кабака!
– Поневоле сопьешься! – протянула все время молчавшая дворничиха, вынимая из кармана новую горсть подсолнухов и бурно испуская тяжелый вздох, от которого швы ее зеленого платья с желтыми крапинами подозрительно затрещали.
Пармен свысока окинул ее презрительным взглядом, но ответить ничего не ответил.
– Да! – сожалительно крякнув, обратился он ко мне, – счастье Селифонт Акимычу, счастье… Ведь даровые ему работники-то… чисто даровые… А село здоровое, – они почитай что одни и посев ему уберут и на винокурне управятся… Только точно, – продолжал он после непродолжительного молчания, – уж больно он их нудит… Просто вздохнуть не дает… Гляди, лет через десять и работать будет некому, – ей-богу-с!.. Все испьянствуются да разбегутся кто куда… Ведь прошлую весну ударились было в Томскую, – семей двадцать двинулись… Мало тут с ними было хлопот-то Селифонт Акимычу?.. Тоже много было хлопот… Глядишь, кабы не становой, Капитон Орехыч, так бы и уперли… Народ оглашенный! – и, подумав немного, добавил: – Это точно, что он уж их больно скрутил!.. Все бы, нет-нет, да и вздох дать…
– Дворовые-то и теперь уж расползлись куда глаза глядят, – со смехом заговорил он, не без чувства собственного достоинства заглянув перед этим в часы. – Вы, может, помните Пантея Антипыча?.. Так старичок, ключником он ходил, – да еще Алкидыч, тоже старичок, – так уж они на селе в караулку определились… Значит, в церковные сторожа… Да это еще что!.. Там Лупач есть, тоже дворовый человек, так он даже удавился… Так, взял на кушаке да и удавился… А удавился, я вам скажу, с чего, так это просто удивленье: рыбу ловить ему не велели в речке… Мордолупов-то говорит ему: «Ты не смей, говорит, Лупач, ловить рыбу», – и прогнал, ну, а он возьми да и удавись… Вот они какие сaхары! – неизвестно для чего добавил Пармен и победоносно взглянул на дворничиху, которая с каким-то остервенелым упрямством истребляла подсолнухи.
В это время вышел на крыльцо дворник, худенький и зеленый человек, с большим ястребиным носом и серьгою в ухе, и объявил мне, что готов самовар. Пармен засуетился.
– Николай Василич! вы уж ко мне… По старой памяти… Пожалуйте!.. Посмотрите наше хозяйство… Уж сделайте милость!
– Да, может, далеко?
– Помилуйте-с, рукой подать… Вот завернем в переулочек-то, оно тут и есть, наше заведение…Уж пожалуйте!
Я согласился.
Когда мы вошли в «заведение», в первой комнате, загроможденной многочисленными полками разноцветных ратафий и наливок, сидела молодая, дородная женщина, с красным, оплывшим от сна лицом и вздернутым носом, более похожим на пуговицу, чем на нос. Она лениво поглядывала в окно и щелкала подсолнухи.
– Акуля! Вели-ка самоварчик наставить, – сказал ей Пармен и, указывая мне на дверь, ведущую в другую половину избы, предупредительно произнес: Пожалуйте-с!
Акуля тяжело приподнялась, взглянула на нас сонным и вялым взглядом и, слегка поклонившись мне, утиным шагом поплелась из избы.
– Жена, – коротко объяснил мне Пармен, самодовольно улыбаясь.
Мы вошли в другую комнату, уж претендовавшую на некоторый комфорт. По крайней мере кисейные занавески и герань на окнах, комод и туалет, покрытые вязаными салфетками, а главное – огромная кровать с высоко взбитою периною, целой горой подушек и одеялом, составленным из разноцветных ситцевых клочков, ясно намекали на эту претензию.
– Вот и наше помещение-с! – объявил Пармен, усаживая меня на диван, в котором, по всей вероятности, вместо пружин были заложены кирпичи. Я покорился горькой необходимости и, проклиная злодея-обойщика, осторожно уселся, оглядывая «помещение».
– Пока бог грехам терпит – живем-с, – скромно вымолвил Пармен.
– Ну, как вы теперь?
– Вот торгуем-с… После батеньки, царство ему небесное, трактирчик остался, ну, трактирчик мы, признаться, продали, потому не стоит овчинка выделки…
– Вы еще при отце женились? – перебил я историю нестоящей овчинки.
– Да как вам сказать… Сватались мы, точно, что еще при батеньке… Ну, уж а женились после… Значит, батенька уж были померши…
В это время в соседнюю комнату, собственно и называющуюся кабаком, тяжелой поступью ввалилась Акулина в сопровождении какого-то оборванного мужичка с темным лицом, излопавшимся от жары, и с волосами, сбившимися как войлок.
– Уж сделай милость, Тимофевна! – умолял он целовальничиху, судорожно теребя в руках лохматый треух и стараясь придать своему невеселому лицу умильное выражение.
– Я тебе сказала: хоть не говори! – лениво ответила целовальниичиха, опять усаживаясь около окна и принимаясь за подсолнухи.
– Хоть осьмуху! – не унимался мужик, – уважь, сделай милость… Теперь без осьмухи и не показывайся туда… Сделай милость, отпусти.
Акулина молчала; молчали и мы. На лице у Пармена блуждала довольная усмешка. Он внимательно наклонил ухо к стороне перегородки, как будто соловья слушал.
– Заставь за себя бога молить! – с истомой в голосе продолжал мужик, понемногу переходя из умилительного тона в тоскливый. – Тимофевна! Аль мы какие… Уж авось осьмушку-то… Ах ты господи! – мужичок ударил себя по бедрам, – авось как ни то отслужим… Вот те Христос, отслужим!
Акулина молчала, поплевывая подсолнушки. Мужичок дышал часто и тяжело. Изредка он с ощущением боли переступал ногами, как будто стоял не на холодном кирпичном полу, а на горячей плите. Тупой взгляд его как-то беспомощно озирал ряды разноцветных бутылок, ярко отражавшихся на солнце. Пот проступал на его висках и грязными струйками полз по лицу. Где-то на стекле однообразно звенела муха.
– Тимофевна! – опять воскликнул мужичок, с тоскою устремляя взор на неподвижную целовальничиху, – заставь бога молить… Сделл… милость… Осьмуху!.. Вызволи ты меня… Во как: хоть ложись да помирай! – Он указал рукой на горло.
– Не воровали бы, ан и ничего бы не было! – хладнокровно отрезала Акулина, загребая где-то под стойкой горсть подсолнухов.