
Полная версия:
Карьера Струкова
– Magister dixit?[20] – с притворной шутливостью произнес Струков; его опять кольнуло, и на этот раз он не мог удержаться и продолжал с горечью: – Я понимаю Григория Петровича. Для него отечества не существует. Их мировоззрение с Петром Евсеичем – нетовщина… Я не умею иначе назвать. Но ты, ты, Наташа? Помнишь, как гы тосковала о России? Помнишь, в Кью-Гардене, на берегу Темзы… что нам мерещилось тогда? Помнишь дорогу из Фонтенбло в Париж и костромскую песню, и все, и все?
– Ах, не говори… Много ли, миленький, дала нам Россия, – сказала Наташа, заражаясь его волнением, но больше ничего не прибавила, подавляя, в свою очередь, мятежные чувства и мысли, и только когда он вышел, заломила с отчаянием руки и воскликнула про себя: «Господи! И зачем это дети, семья, когда и без того не знаешь, как жить и что делать!..»
Раз, в том же Апраксине, случился еще очень взволновавший Алексея Васильевича разговор, хотя совсем по другому поводу. Наташа рассказывала, как она с Григорием Петровичем ездила на пасеку и о своих впечатлениях от Фроси и Максима.
– Вот странные отношения, – говорила она, – если бы я была суеверна, я бы предсказала этой паре дурную судьбу. Он – точно бомба, заряженная динамитом, а она – будто наслаждается этим, без всякой нужды дразнит его, употребляет какие-то загадочные словечки, кокетничает… Помните, дядя Гриша, с какой улыбкой она на вас посмотрела? Я уверена, только оттого, что это было при муже.
– Криминалисты итальянской школы наверное, определили бы обоих как врожденных преступников, – сказал доктор, – у него ассиметрия в строении черепа, грубые волосы, выдвинутая челюсть, у нее – жестокий, чувственный рот, чересчур мягкие очертания фигуры – змеиные! – ясно выраженное отсутствие воли в рельефе лба и подбородка, а в глазах… я бы сказал что-то пьяное или, пожалуй, признак одностороннего помешательства.
– Но как удивительно красива! – воскликнула Наташа.
– Это криминалисты, – глухо говорил Струков, копаясь с испорченной Алешиной игрушкой, которую взялся починить, – ну, а вы? Ваше мнение?
– По-моему – типическое отвращение друг к другу организаций, двух душ.
– Обоюдное отвращение?
– Да. Только в природе физических тел, например, это формулируется гораздо проще, хотя и там, если не ошибаюсь, до сих пор не знают, что такое химическое сродство и почему г-н калий больше любит г-жу серную кислоту, нежели г-н алюминий. Это, видите ли, ни больше ни меньше, как проявление «мировой энергии»! А враждебная противоположность между электроположительными и электроотрицательными элементами. Что мы знаем об этом? Но если не знаем, так, по крайней мере, ясно видим. Враждебность душ видеть гораздо труднее. Я сказал – обоюдное отвращение, – вы, Алексей Васильич, находите это невероятным? Но это оттого, что оно маскируется. Одна сторона, муж, вместе с отвращением злобно любит за внешность, за неуверенность в обладании, за красоту, – Фрося, действительно очень красива, – другая любит за безобразие, за риск, за ревнивую ярость.
– Вот уж вздор! – вырвалось у Струкова.
– Почему же? – спросила Наташа. – Кроме ее кокетливых привычек, ведь мы ничего не знаем о ней. Никто не говорит, чтобы она изменяла мужу.
– И потом, отчего бы ей не уйти в противном случае? – сказал доктор. – В крестьянском и особенно дворовом быту тысячи фактических расторжений брака… Нет, они живут вместе. Я не удивлюсь, если он ее убьет или она его отравит, но до тех пор происходит то, что случается довольно часто: отвращение скрашивается азартной игрою в тайны, в секреты, в жгучие ощущения, в своего рода кошку и мышку. Если Фрося и изменяет – это ничего не доказывает. Это доказывало бы только, что ей нравится осложнять страшную прелесть игры. В этой области человеческих отношений есть материал для удивительных открытий… И еще больше вечных загадок. Больше чем где-нибудь здесь нельзя судить. Иногда можно лишь догадываться… и всегда сожалеть о несовершенстве наших знаний, о том, что наука и здесь, по обыкновению, захватывает лишь поверхность. А структура действующего права – поверхность поверхности.
Струков весь был полон возражениями, но не решался произносить их.
– Но в отдельности Максим такой добрый, простодушный мужик, – сказала Наташа, – а она такая милая, веселая, работящая… – Потом добавила рассмеявшись: – Впрочем, она, на мой взгляд, сильно изменилась, по крайней мере, со мною. Заметили вы, Григорий Петрович, как она вызывающе держалась, как нехорошо взглянула на меня? Как проговорила: «Вы бы, сударыня, чем о людях заботиться, вокруг себя позаботились?» Правда, с моей стороны было, пожалуй, глупо просить Максима жить в ладу с женою.
Петр Евсеич в последнее время опять обложился документами и юридическими книгами и по целым часам сидел взаперти, впуская к себе лишь одного доктора. Это снова составлялось завещание. Но теперь случилось так, что он присутствовал при разговоре и, что несколько удивляло Наташу, упорно молчал. Вдруг его точно прорвало. С необыкновенным оживлением он начал возражать доктору, заговорил слово в слово то же самое о «брачном вопросе», что проповедовал когда-то по дороге в Кью-Гарден… Он после сознался, что оттого долго молчал – не хотелось спорить с доктором: они ведь так сходились друг с другом, а теперь доктор утверждал «какую-то мистику навыворот». Но что еще больше удивило Наташу, так это то, что Алексей Васильевич соглашался со стариком во всех пунктах, и с необыкновенной горячностью… Впрочем, она объяснила это по-своему, и когда Петр Евсеич, позвав с собою доктора, удалился, тихо сказала мужу:
– Спасибо тебе, что соглашался. Ему очень вредно раздражаться.
– А ты предпочитаешь быть в тумане бучневских теорий? – с нехорошей улыбкой сказал Струков.
– Почему же в тумане? Мне ясно, что он говорил.
– Что Афросинью привязывают к мужу сильные ощущения и… тпфу!.. какая-то развратная любовь, а не закон?
– Если закон, отчего же она, правда, не уйдет от Максима?
– Куда? Еще недавно твой отец напомнил о существовании этапного порядка.
– Полно тебе… Охота вспоминать слова больного человека.
– Я напоминаю, а не вспоминаю. И еще раз убеждаюсь, что в твоих глазах господин Бучнев непогрешим, как папа.
Глаза Наташи сверкнули. Она готова была крикнуть: «Да, да, да, он в миллион раз и во всем справедливее тебя!» – но промолчала и через мгновение произнесла с видом усталости:
– Оставим это… Что нам друг друга исповедовать.
А Алексей Васильевич чувствовал, что даже шаги доктора, доносящиеся из соседней комнаты, колышут в нем целое море снова поднявшейся ненависти, хотя в глубине души он сознавал, что ненависть эта беспричинна.
Не дальше, как через три дня после описанного разговора, та беспричинная ненависть, которую Струков не мог заглушить в себе при мысли о докторе, повела за собою едва не катастрофу.
Дело произошло так. Несколько недель тому назад, в праздник, к Бучневу явился мужик с рукою на перевязи и со слезами на пьяном, опухшем и окровавленном лице «Христом-богом» просил полечить. Рука оказалась переломленною в драке. Григорий Петрович долго и с обычной своей обстоятельностью в операциях возился с мужиком, посещал его и на дому, верст за шесть от Апраксина до тех пор пока рука великолепно срослась и мужик мог приняться за работу. И вот через три дня после разговора о Максиме и Фросе, когда Струков, решительно не испытывая того, что называл своим «навождением», сидел у доктора и с удовольствием развивал перед ним свои взгляды на возможность «modus vivendi», в дверях появился и смело выступил на середину комнаты этот удачно вылеченный пациент. Он сначала вкрадчиво, в неприятно льстивых и запутанных выражениях, а потом довольно нагло стал требовать свидетельства «об увечье». Доктор долго оставался равнодушным.
– Да на какого тебе черта свидетельство? – говорил он мужику. В противоположность Струкову, он был в нехорошем своем настроении. – Пристаешь, а у меня и чернил нет. Надо в дом бежать, а там барыни: надо одеваться. Видишь я в чем сижу.
– Нас эфто не касаемо, хоть нагишом сиди, а свидетельству подавай, ты на то приставлен, – упрямо твердил мужик, все более и более возвышая тон. – Нам без свидетельства никак невозможно. Четыре недели без работы прослонялся… рабочую пору. Я за мордой не гонюсь – рука дорога. Можа, господам которым, а нашему брату лежать не приходится. Поданя-то не с вас, а с нас.
– Вот и вышел остолоп. Я же тебя вылечил, нянчился с тобой, а ты меня шпынять пришел. И деньги твоей бабе даны… Все врешь.
– Кто тея шпыняет? Хучь вы, к примеру, и получаете от царя, что следуемое, но мы завсегда благодарны. А свидетельству подай. Ты на то приставлен. У меня, коли на то пошло, и аблакат в телеге дожидается.
– Какой аблакат? Зачем?
– Судиться желаю.
– С кем судиться?
– С кем дрались, с Фомкой с Брюнчиком. Я за мордой не гонюсь, а насчет руки… Прямо к следственнику едем… Четвертной убытков… В увечье…
– А! Так вот на что понадобилось свидетельство, – зловещим шепотом выговорил доктор и вдруг крикнул: – Алексей Васильевич, станьте у дверей!
Струков взглянул на его побелевшее как бумага лицо, на глаза с грозно мерцающими зрачками и испугался.
– Что вы хотите делать? – воскликнул он.
– А я ему залечил, я и сломаю… И засвидетельствую, что сломана, – проговорил Бучнев и грубо схватил мужика за руку. Произошла отвратительная сцена. Мужик растерялся, завопил пронзительным голосом: «Ай!.. ай!.. Пустите душу на покаянье!.. Ай, батюшки, не буду… не буду… другу-недругу закажу!..» – и, отчаянным усилием освободивши наконец руку, опрометью, без шапки, выбежал из флигеля.
– Я тебе дам свидетельство! – гремел доктор, выбрасывая в окно мужикову шапку, но тот уже был около телеги, в которой внезапно поднялся во весь рост какой-то мужчина в потертом пиджачке и с подвязанной щекою и начал что есть силы нахлестывать лошаденку. Несчастный мужик успел, однако же, навалиться животом на грядушку и в таком положении скрылся в клубах пыли, поднятой быстро мелькавшими колесами.
Ошеломленный Струков несколько минут молчал, тяжело переводя дыхание. Доктор несколько раз прошелся по комнате, затем, как ни в чем не бывало, закурил трубку, и… простодушно рассмеялся.
– Дрянной мужичонко, – сказал он, – впрочем, это его непременно где-нибудь в кабаке этот стрюцкий науськал.
– Послушайте, неужели вы серьезно хотели сломать руку? – спросил Алексей Васильевич, чувствуя, что не в состоянии отвести глаз от стоявшего перед ним доктора.
– Конечно, нет.
– Ну, а по вашему лицу видно было, что да.
– Может быть, не знаю, неохотно ответил доктор. Я не понимаю такого обращения с народом.
– При чем же тут народ? Будь он барин, это все равно.
– Сомневаюсь, чтобы вы так поступили с барином, – поднявшись и усиливаясь сдержать трясущуюся челюсть, сказал Струков.
– Отчего? Не сомневайтесь.
– Ну, вот я – барин, и я говорю вам, что вы сделали подлость! – крикнул Алексей Васильевич.
Глаза его впивались в лицо доктора с какой-то сумасшедшей настойчивостью.
Прежде Бучнев в ожидании таких взрывов пристально следил за Алексеем Васильевичем. Теперь ему было не до того… Он усмехнулся, потом сказал усталым голосом:
– Я говорил, что я вам неприятен. Охота петушиться. Если подлость – я сам себя накажу. Если вы хотите узнать, поступлю ли я так с вами, – вам надо стакнуться с стрюцким, кляузничать, требовать от меня заведомой лжи, пособничества в кляузе. Ваш тон и даже больше – ничего не могут доказать. Я ведь оскорблений так называемой чести не признаю, предрассудок «собственного достоинства» отрицаю…
Струков ничего не понимал. Шум крови в его ушах перебивал голос доктора. Да если бы и не шумело, он все равно не разобрал бы, что тот говорит ему. Он только видел, как омерзительно шевелятся эти тонкие губы, как отдает желтизною мускулистая ненавистная щека с подлой чисто вымытой морщиной около носа.
– Что у вас тут случилось, Григорий Петрович? – послышался за дверями торопливый и встревоженный голос Наташи.
– Нельзя, нельзя, я не одет! – крикнул доктор.
И в тот же миг раздался сильный, отвратительный звук… Григорий Петрович пошатнулся, как-то странно взвизгнул и с страшным лицом, на котором горело розовое пятно, бросился к Струкову, – и схватился за ручку двери.
– Я не одет, Наталья Петровна… успокойтесь… Через пять минут приду в дом… – сказал он почти твердым голосом.
Наташа еще что-то говорила, потом ушла… Доктор прислушался к ее шагам, отошел от двери, сел и взглянул на Струкова. Никогда тот не мог забыть этого печального, усталого взгляда.
– Я готов… Когда? – хрипло выговорил он.
– Это стреляться-то, что ли?.. Нет, Алексей Васильевич, я не стану стреляться.
Струков криво усмехнулся, наклонил голову, колеблющимися шагами вышел из комнаты и, не заходя в дом, уехал на хутор.
Всю дорогу он чувствовал себя точно пьяный. Обрывки мыслей, впечатления, образы проносились в его отуманенной голове беспорядочной чередою… Вечерело. Где-то вдали надрывающим душу звуком мычала корова. Мутная пелена пыли нависла над выжженной степью. Солнце закатывалось, зловещее, тусклое, угрожающее.
По дороге встретился мужик верхом. Струкову отчетливо бросились в глаза его черное, загорелое лицо, до странности белые зубы, открытые удивленной улыбкой… Мужик что-то сказал, потом что-то закричал вслед, – было не слышно за стуком колес. «Чему он удивляется?» – подумал только Алексей Васильевич. Недалеко от хутора повстречался другой мужик, в телеге, и опять с раздражающей отчетливостью сверкнул ослепительными зубами на черном, как у негра, лице и закричал… Струков услышал и страшно переконфузился.
– Да, да, – закричал он уже далеко отъехавшему мужику, – это от ветра… Ветром сбило…
Он был без шляпы и только теперь заметил это. И только теперь заметил, что едет не на своей лошади и не в шарабане, а на дрожках апраксинского приказчика и на какой-то вислоухой, чалой кобылке. «Должно быть, он приехал с поля полудневать, и я взял и сел», – подумал Алексей Васильевич, и точно это была та самая посылка, которой недоставало ему для умозаключения, воскликнул про себя: «Конечно, струсил!.. И надо бить… бить… Бить презренных трусов… И всегда буду бить…» Односложный, короткий звук слова совпадал с мерным постукиваньем расшатанного заднего колеса. И Струков уловил это, и на несколько мгновений это доставило ему особое удовольствие: будто кто другой соглашался, что надо «бить… бить… бить…». Но вдруг, как живые, взглянули на него печальные, усталые глаза, и всхлипывая, и сердясь на то, что умозаключение рассыпалось, он что есть силы гнал сердито пофыркивающую кобылку.
Конюху он опять сказал, что шляпу унесло ветром, и еще сказал, что экипаж и лошадь понадобились в Апраксине, а это лошадь Авдеича и чтобы ее хорошенько накормили. Гертруда Афанасьевна так и ахнула, встретивши его в передней. «Батюшка мой, да вы как арап!» – воскликнула она с искренним соболезнованием. «Вот ведь любят меня…» – мелькнуло у Струкова, и он едва не заплакал от внезапного умиления. Потом умылся, переоделся, что-то долго и подробно рассказывал Гертруде Афанасьевне – все с тем же чувством умиленной любви ко всей ее рыхлой, неповоротливой фигуре; потом спросил чаю, хересу и, сказавши, что рано ляжет спать, заперся в кабинете.
…Было два часа ночи. Лампа с зеленым абажуром разливала мертвенный, спокойный свет. И с тем же мертвенным светом на застывшем лице стоял, прислонясь к стене, Струков. Только зрачки его глаз, неподвижно устремленные в одну точку, мерцали живым и еще мятежным блеском… Казалось, вся истлевшая от нестерпимой муки душа сосредоточила свою последнюю силу в этих глазах и догорала тревожным, колеблющимся, мелькающим в каком-то испуге огоньком.
Херес был не тронут. Около недопитого стакана с чаем лежал револьвер, на письменном столе – кругом исписанный листок почтовой бумаги.
За непроницаемой гардиной послышался стук… Струков оставался неподвижен. Через минуту стук повторился, можно было различить, как барабанили пальцем по стеклу и кто-то звал вполголоса… Струков равнодушно повернул голову, как будто это было так и надо, чтобы в два часа ночи стучали в окно, – равнодушно сделал несколько шагов и поднял гардину. И вдруг его лицо, похожее на безжизненную маску, преобразилось. Какое-то исступление, какой-то тоскливый восторг не скрасили, а исказили его черты… В туманном от пыли месячном освещении выделялась характерная фигура доктора.
– Впустите же, пожалуйста, – зорко всматриваясь сквозь стекло, гозорил он, – я чертовски устал и хочу есть, пить, спать… что угодно. – И продолжал уже в передней шумным, притворно-веселым голосом: – А я таки не утерпел, сбегал к тому мужичонке, помирил его с Брюнчиком… и с собою… Даже водки с ними выпил!.. А оттуда к вам… и есть страшно хочется…
Струков молча ввел его в кабинет.
– Эге! И огнестрельные припасы!.. И письмо!.. – воскликнул доктор. – Алексей Васильич, побойтесь вы бога. Почему? Зачем? Что такое случилось? Фу, какой вздор! Позвольте-с… это мы приберем в ящик… Сюда?.. Письмо… Оставьте его на память. Ба! И вино, и сыр… Отлично! Теперь садитесь, и давайте выпьем. Я нынче выпью… Застрелиться никогда не мешает, но с толком, друже, с расстановкой, как говаривал покойник Фамусов.
Струков как сел на диван, так и не мог подняться. И не мог выговорить слова от мелкой, не перестающей дрожи во всем теле. И как несколько часов тому назад он был не в состоянии отвести глаз от доктора, так и теперь; но теперь вся душа его трепетала от невыносимого презрения к самому себе, от мучительной любви к этому человеку.
Григорий Петрович поднес к его губам стакан с вином, заставил выпить.
– Я не только оттого… Я за все… за все… хотел расплатиться, – трясущимися губами прошептал Струков, – но вы раздавили меня как червяка…
Доктор больно сжал его руку.
– Послушайте, – сказал он тихо и без всякой веселости, – послушайте… Я сто раз думал, что меня раздавили как червяка, и, вот видите, – жив. Я стал помнить себя с этим чувством бессильного отчаяния… Сначала детского, бессмысленного, но тем неменьше отравлявшего жизнь. Помните, Наталья Петровна спросила, шутя, отчего я – простой казак, а лицо у меня аристократическое? Меня и в станице дразнили подзаборным панычем. Фамилия моего отца не Бучнев. Один из моих братцев, не по матери, конечно, – птица высокого полета. В станице, в гимназии, где я воспитывался на таинственные средства… о, какие я давал клятвы отомстить за мать, за свое незаконное рождение. И только в академии понял, что это глупость. А потом… Хотите, расскажу о последующей карьере червяка? Слушайте… Или нет, лучше расскажу самое главное, – об остальном – вы читали сказочку Гаршина «То, чего не было»? Пошел кучер Антон, наступил сапожищем… и так далее.
Он встал, прошелся по комнате, отхлебнул из стакана и продолжал:
– Расскажу о главном. Была девушка… Называть ее не будем. Довольно вам знать, что случилось это в тридевятом государстве… как в сказке… Или, и назову… тоже по-сказочному – принцессой Милли. Скажите пожалуйста, любили ли вы по-настоящему? О нет, не так, не семейной любовью, не любовью мужа к жене, – в этом-то я не сомневаюсь, – а до экстаза, до превращения женщины в божество, с верою в ее нездешнюю силу, с мистическим очарованием от ее внутренней красоты и вместе от улыбки, от взгляда, от звука голоса, от простого движения руки?.. И если любили, отвечали ли и вам любовью? Снисходило ли к вам ваше божество? Чувствовали ли вы сладкий огонь ее поцелуев, тихий, счастливый смех, ласковую правдивость взгляда? – Он мельком взглянул на Струкова и невесело засмеялся. – Вы удивляетесь, что я выражаюсь так высокопарно? Ничего, это бывает. Больные, особенно с повышенной температурой, тоже так выражаются. Я лечил одного чахоточного… язвительный был малый, бурсак, элоквенцию терпеть не мог, и знаете, что заговорил однажды, незадолго до смерти. «О, сколь милы мне эти клейкие листочки на березе, и шум весны, и соловьиная песня…» Да каким чувствительным голосом! А Тургенева, бывало, читать не соглашался: приторный, говорит, у него язык…
– Продолжайте, – прошептал Алексей Васильевич.
– Ну, вот-с… Я и сейчас так люблю, а она… Вообразите вы волшебный недоступный замок какой-нибудь. Огромной толщины стены, бойницы, решетки… и далеко, далеко. Проще сказать, нет в мире такой силы, чтобы войти туда, взглянуть, пожать руку… И она там. Навсегда там, поймите это. И нет прежней, гордой и сильной принцессы Милли, – есть униженное, измученное, больное существо… У этого существа день и ночь бьется разбитое сердце, день и ночь тоскует в смертной истоме оскорбленная всеми оскорблениями душа… А тело!.. Ах, какое маленькое, худенькое, надорванное лишениями тело… и огромные, зовущие глаза… – Доктор низко наклонил голову… Струкову послышалось заглушённое рыдание, – он и сам едва удерживался, хотя многое не понимал в этой сказке.
– Зовет! – с необыкновенным выражением воскликнул Бучнев. – Голос, голос этот, ни с чем не сравнимый, я слышу, я не забуду его… – И неожиданно закончил после нескольких минут молчания: – А впрочем, давайте выпьем.
Потом еще долго говорил и много пил вина. Но не пьянел, только лицо его становилось все бледнее и печальнее да на тонких губах беспрестанно бродила жалкая, беспомощная улыбка. Утром же встал как ни в чем не бывало, – в окно с поднятой гардиной, предвещая такой же, как и вчера, ветреный день, кровавым заревом светила заря, – и сказал:
– Ну, и довольно. И я пойду… Спите себе. И – «ни слова, о друг мой, ни звука»: Наталье Петровне никакой нет надобности знать о нашей с вами сшибке… Да и никому.
Затем остановился в дверях и, надвигая свой колпачок, прибавил:
– А знаете, ваша жена ужасно напоминает ту… принцессу Милли… Любите ее, берегите, а разные там подозрительные чувства… понимаете? оставьте это. И притом, ими не удержишь, – таких, как она, только и удержишь… знаете чем? Подвигом, Струков. Это именно для них написано, – и он пропел фальшивым голосом:
Бу-у-дет буря!..Мы поспоримИ помужествуем с ней!..Мужества-то и недоставало Алексею Васильевичу. Недостало даже на то, на что он было решился одно мгновенье: остановить Бучнева, показать ему исписанный кругом листочек – свою исповедь, свою нехорошую тайну. Он только глубоко вздохнул, когда фигура доктора, отчетливо и одиноко вырисовываясь на зловещем багровом небе, скрылась наконец в степной дали, и, возвратившись в кабинет, сжег листочек. Потом, не раздеваясь, повалился на постель; вспомнил еще раз, что произошло в эту ночь, содрогнулся от внезапно пробежавшего озноба и вдруг заснул тяжелым, беспробудным, похожим на обморок сном.
– Барин!.. Барин!.. Алексей Василич… Алексей Василич!.. Проснитесь, пожалуйста… Огромная неприятность!
Струков с трудом расклеил глаза, увидел над собой помертвелое лицо прачки Василисы и встревоженного практиканта и вскочил в ужасе.
– Что такое? Что такое? – забормотал он. – Что-нибудь с доктором случилось?.. Где?.. Когда?..
– С каким там доктором, – с недоумением произнес практикант, – солдат Максим жену убил.
Алексей Васильевич как подкошенный упал на стул.
– У-би-и-л, злодей, у-би-ил, – заголосила Василиса, – топором порешил, голубушку… Чуть дышит.
При последних словах Струков сорвался с места.
– Чуть дышит? Жива? – заторопился он, озираясь растерянными глазами, – пожалуйста… кто там… лошадей… за доктором…
– Уже послано, – ответил практикант, – и в Апраксино, и в Излегощи за урядником. Но что делать с Максимом? Он в кухне… Пойдите к нему.
– Да?.. Ну что ж, я пойду… Что же, ничего… Пожалуйста, скорее доктора. И первая помощь… вино… носилки…
– Гертруда Афанасьевна с Олимпием давно уже там… И народ побежал.
– А, вот и отлично… и отлично…
Солдат Максим сидел на лавке, растопырив руки на коленях, и сосал давно уже потухшую трубку. При появлении Струкова он, как и всегда перед начальством, проворно спрятал трубку и вытянулся.
– А, здравствуй, Максим!.. Ну, что ты? Как ты там? – выговорил Алексей Васильевич, скользнув испуганными глазами по заросшему волосами изуродованному оспой лицу.
– Больше ничего, как прикажите падало прибрать, – отчетливо произнес солдат.
Раздались негодующие восклицания женщин, столпившихся за спиною Струкова… Алексей Васильевич ничего не понял.
– То есть как… падало? – спросил он.
– Апроськино тело, вашевскародие, – с прежней отчетливостью пояснил Максим.
– Но за что же? За что, несчастный ты человек? – вырвалось у Струкова болезненным стоном.
– Потому, нет моего согласья ейную распутную душонку покрывать. Я присягу примал.
«Злодей ты окаянный!.. Кровь пролил, да еще кочевряжится, рябой черт!.. Расстрелять тебя мало, подлая твоя душа!» – послышалось из толпы.
Ни один мускул не дрогнул на лице Максима. До прихода Алексея Васильевича он отрывочно, но подробно рассказал, как все произошло; теперь, перед барином, из особого чувства почтительности, он не хотел распространяться и возражать обозленной дворне. По-солдатски устремив на Струкова глаза, он стоял безмолвно, протянув руки по швам. И лишь в самой глубине этих бессмысленных выпученных глаз трепетало что-то страшное и роковое.