banner banner banner
Осень на Сиреневом бульваре (сборник)
Осень на Сиреневом бульваре (сборник)
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Осень на Сиреневом бульваре (сборник)

скачать книгу бесплатно


Мы любили подшучивать над ней. И каждый раз придумывали новые шалости.

– Баба Надь, баба Надь, – орали мы наперебой возле ее дома.

Она выскакивала испуганная, в детской панамочке в горошек, с тяпкой в черных земляных руках.

– Баба Надь, коза твоя в лес убежала, а там ее кабан задрал! Честное слово, сами видели, – врали мы, еле сдерживая смех.

Мамаиха бледнела, бросала тяпку и бежала в лес. А мы, хохоча, прятались за соседний дом и ждали ее возвращения…

Или притворялись, что кому-то из нас плохо, ребенок ложился прямо на дорогу, разумеется, напротив ее дома, стонал и звал на помощь. И каждый раз Мамаиха простодушно верила нашим выходкам – выбегала, охала, суетилась, бежала в дом за какими-то лекарствами, а мы тем временем сматывались.

Мы смеялись над ее валенками, которые она не снимала даже в жару, над ее голубой наивной панамкой в белый горошек, над байковым цветастым застиранным халатом, на котором давно не было пуговиц, и вместо них в двух местах полы скреплялись большими поржавелыми булавками.

Нас забавляло, что вот она, такая старая, несуразная, еще живет на свете непонятно зачем со своей глупой козой и больным кашляющим дедом.

И, казалось, Мамаиха была год за годом все такая же и не старилась вовсе, а потом, вдруг, в одно какое-то лето все изменилось: я выросла, старуха сгорбилась, дед умер.

Исчезли куда-то ее коза и кролики, медленно и вяло обихаживала она свой огород. Трава постоянно опережала ее усилия, и отвоеванные куски черной земли вновь накрывала волна сорняков.

К тому же она стала плохо слышать, и, пользуясь этим, мы, уже не дети, а четырнадцатилетняя шпана, забирались ночью к ней в сад и воровали сочные, необыкновенно вкусные яблоки, хотя у каждого из нас росли точно такие же.

Мамаиха все так же часто выходила на дорогу, но теперь просто так, без дела, грустно глядя подслеповатыми глазами по сторонам, будто искала что-то. Увидев меня, улыбалась и никак не могла вспомнить мое имя, поэтому долго перебирала сразу по несколько, быстро и как-то виновато, словно боялась, что я не дослушаю и уйду.

– Это кто же?.. – щурилась она. – Ирочка-Леночка-Катенька?

– Катя, Катя, – говорила я, уже раздражаясь и торопясь пройти.

Да и о чем мне было говорить с ней?..

Она долго смотрела мне вслед, сгорбленная, в своей горошковой панамочке и всегдашних валенках, смотрела на пыльную белесую траву, на острых веселых ласточек, на ускользающую жизнь…

– Одна я совсем, – сказала она мне как-то, – ты бы зашла в гости к старухе…

И я старалась не ходить по той улице, где она жила, – снова ведь прицепится: «Ирочка-Леночка – Катенька?» – и начнет рассказывать, как я и ее внук Сашуня мылись в одной ванночке. Скучно.

Прошло еще несколько незаметных лет.

Я закончила институт и вышла замуж. Выбиралась на дачу все реже…

Увидев однажды Мамаиху, я не сразу узнала ее. Это было существо почти согнутое пополам, будто она хотела кому-то поклониться в ноги, да так и замерла вдруг на полпути, с большим горбом на спине и трясущейся головой. Существо стояло на дороге напротив своей калитки, опираясь на березовую сучковатую клюку, и напряженно всматривалось вдаль. Голова тряслась так, что, казалось, она наотрез отказывает в чем-то невидимому собеседнику.

– Здравствуйте, баба Надь.

Старуха вздрогнула, заулыбалась, нервно шаркнула клюкой о пыльную щебенку.

– Я – Катюша, не узнаете?..

С минуту она силилась вытащить из своей памяти зыбкий клочок прошлого, угадать в дрожании моего имени знакомые звуки.

– Ка-тю-ша? – наконец пробормотала она по слогам, словно так ей было легче справиться с забвением, и снова замолчала.

Нет, не вспомнила.

– Ну, помните, я Катенька, Катя, мы с Сашуней в одной ванночке мылись!

Она встрепенулась, сжала узловатыми пальцами клюку, закивала, заплакала.

– Катюша, деточка ты моя… Катюша… – приговаривала она, – какая ты большая-то стала! Выросла-то как!

Голос ее дребезжал, трясся вместе с головой, обрывался, возникал снова. Она потянула меня за руку, в дом. К своему удивлению, я согласилась.

Ее сад весь зарос высокой сочной травой, и редкие цветы были почти не видны, не в силах вырваться из крепких и тугих травяных пут.

Никакой живности здесь уже давно не было.

В доме пахло опрятной старостью, комнатным солнцем и пряниками.

– Сейчас чайку, – хлопотала она и глядела на меня ласково и неотрывно, будто не верила, что у нее и вправду гостья.

– Давайте я помогу.

– Нет-нет, – испугалась она, – я сама, сама.

Выцветшие зеленоватые обои с кувшинками, старое, с мутным зеркалом, трюмо, книжный шкаф с перекошенными створками, забитый «Наукой и жизнью», посекшиеся желтенькие занавески на окне. За окном – яблони. Яблони… Воспоминание, острое, как укол булавки, – вкус этих яблок…

На стене – «Утро в сосновом лесу», где веселые медвежата радуются рассвету, как сто, двести лет назад, и довольно большая фотография лихого усатого красавца в рубашке с расстегнутым воротом.

Засахаренное варенье, пряники и вазочка карамелек из моего детства. Сейчас и не купишь таких.

– Баба Надь, а кто это? – снова смотрю я на фотографию.

– Ах, это… Это мой Сергей, еще в женихах здесь, – оживляется Мамаиха. – Ух, и любил же он меня. Шибко-шибко!

Пытаюсь вообразить ту далекую шибкую любовь и соразмерить кашляющего старика на веранде, которого уже и нет на свете, с его счастливой черно-белой молодостью.

– Он ведь украл меня, Сереженька-то, – таинственно сообщает старуха, – ночью, на лошадях, я испугалась ужасть как. Отец-то у меня – у-у-у! строгий был – ни в жисть, говорит, этому балаболу тебя не видать! Я – в слезы, а отец на своем стоит. Да Сережа-то мой тоже не промах – украду, говорит, и все тут. И украл. Во как! Я, говорит, в тебя насмерть влюбился и всю жизнь, говорит, любить буду…

– А отец?

– А что отец! Дело-то уж сделано. Ничего, простил потом – дочь ведь.

Смотрю на сидящую напротив меня девяностолетнюю полуживую старуху и представляю ее юной, тонкой, мчащейся ночью на лошадях, и вдруг замечаю, что глаза ее глядят на меня неправдоподобно молодо.

– Можно я буду иногда заходить к вам?

Удивляется, долго глядит на меня, не верит, что я всерьез.

– Может, помочь что, – смущаюсь я, – и так просто – поговорить…

– Заходи, деточка, заходи, – наконец кивает она и долбит прыгающей в непослушных руках ложкой окаменевшее варенье.

Снова смотрю на фотографию молодого деда Сергея и снова представляю его в ту зимнюю ночь – дерзкого, влюбленного, живого.

Прощаясь, Мамаиха сует мне в руку горсть своих ветхозаветных карамелек.

В то лето я так и не пришла к ней. А на следующее – она не приехала.

Несколько лет дом ее стоит заброшенный. С крыши ветром срывает куски старого рубероида. Краска выцвела от дождей и солнца и облупилась. Крыльцо покосилось вбок, и трава, тут же захватив его врасплох, дерзко проросла между прогнившими деревянными ступенями. Никто не живет в этом доме. Сиротливо щурятся от солнечного света его темные окна. Кругом – только наглая, обезумевшая от свободы трава.

Иногда я беру одну из подаренных мне карамелек и сосу ее, перекатывая, точно камешек, во рту, и чувствую, как она уменьшается и начинает таять.

Тогда я прокручиваю назад хрупкое ломкое время: мне восемь лет, и я не пробегаю мимо, а останавливаюсь поговорить с Мамаихой. А когда ребята шутят про козу, кричу: «Не верьте, не верьте, они все врут!»

А вот я – подросток, и я не ворую яблоки в ее саду, не избегаю встреч с назойливой скучной старухой. Подхожу к ней и говорю: «А я к вам, в гости. Расскажите мне о себе. Как вы жили? Кого любили?» И она улыбается и долго-долго рассказывает мне счастливые снежные небылицы.

Псевдоним

Сразу после развода с мужем я поехала на кладбище. Не то чтобы я хотела в тот день нагнать побольше мрачного символизма, нет, просто получилось так, что все дела в связи с разводом были отменены, и я подумала: почему бы не навестить бабушку?

Я приезжаю к ней обычно четыре раза в год: зимой, весной, летом и осенью. Времена года на кладбище выглядят ярче, словно смерть выявляет самое существенное. Зима – мертвенней, весна – наглей, лето – роскошней, осень – пронзительней. Меня всегда поражало, как разрастаются кладбищенские цветы. На некоторых заброшенных могилах такие огромно-душистые пионы, какие я вот уже много лет безуспешно пытаюсь вырастить на своей даче. И бабочки, бабочки здесь хороши необыкновенно. Летучие бархатные метафоры хрупкости. И они будто ручные: бесстрашно садятся на плечо и замирают, сложив свои тонкие крылья, – знают, что люди, пришедшие сюда, их не тронут. Я сажусь на узкую, нагретую солнцем скамеечку и ни о чем не думаю. Я никогда не разговариваю с бабушкой. Просто сижу и смотрю на облака над ее могилой, на две корявые березы вдалеке, на высокую траву вокруг. Иногда встречаюсь глазами с каменным портретом: молодая улыбающаяся бабушка легкомысленно глядит на мир, на меня, пытающуюся в который раз втиснуть ее судьбу в две строгие четкие даты: 1922–1989. Между ними прочерк, в прочерке – война, погибший муж, смерть трехмесячного сына, второй брак, трое детей, одна внучка, счастье, горе, будни, праздники, надежда, отчаяние, мечты, болезнь, похороны, слезы, память. И надо всем этим – жара, тяжелая бессловесная жара сонного лета, комариное пиршество, мушиный разгул, солнечное приторное варево и я, пристально всматривающаяся в то, чего уже давно нет.

Никакого традиционного ужаса кладбища на меня не наводят. Мыслей о вечности тоже. Если попробовать определить чувство, которое я испытываю, приходя сюда, то это неловкость, виноватость. Виноватость живого перед мертвым. И еще – удивление.

Мысль о том, что люди смертны, удивляет меня всякий раз. Она никак не может стать обычной и понятной. Она всегда нова. Но в ней нет никакой мистики. Скорее геометрия, особенно в сочетании с зимним пейзажем. Белый снег, черные плиты. Экономия цвета, строгость линий. Гармония конца.

Никаких выводов, никакой дидактики. Только эпитафии. Квинтэссенция боли. Шифр памяти. По пути к бабушке читаю: «Помним. Любим. Скорбим», «Твоя любовь – очаг в душе моей, / Тебя уж нет, а он горит сильней». И уже на повороте к бабушке беспомощное, непохожее ни на что, совсем простое: «Ты ушла – и я один на свете». И кругом венки – аляповатая вычурная мозаика небытия.

Я хотела бы, чтобы на моей могиле вместо искусственных цветов лежали осенние листья. Сухие легкие осенние листья. Бурые, желтые, ярко-красные, с неровными загнутыми краями-крыльями. Лежали бы и чуть шевелились от ветра. И шел светло-голубой невесомый дождь. И никто не приходил и не говорил ненужных плакучих слов. И если что-нибудь и было высечено на камне, то ничего трагичного и крикливого, а, например, такое: «Будь же ты вовек благословенно, / Что пришло процвесть и умереть…» А на похоронах не было бы никакой траурной музыки. Лучше что-то легкое из Моцарта или вообще ничего. Тишина.

Смерть не банальна. Банален ритуал, сопутствующий ей. Но, с другой стороны, ритуал спасает повторяющиеся действия от бессмысленности и делает их по-своему красивыми.

Детство. Жара. Как сейчас – вязкая гнетущая жара. Бабушка лежит не двигаясь и не улыбается мне, когда я целую ее в щеку.

– В лоб, в лоб целуй, – шепчут мне в спину.

Взрослые встревожены, они хотят, чтобы было все правильно. Бабушка в черном шерстяном костюме. Ей, наверное, ужасно жарко, думаю я и снова целую ее в теплую родную щеку. Рыжую сухую глину вкладывают мне в руку и велят кинуть на бабушку, а я прячу ее за спину и, пока никто не видит, разжимаю пальцы. Мне кажется – бабушке будет неприятно, если я кину в нее глиной. Взрослые так не считают. Ритуал облегчает им скорбь. Они хотят, чтобы я делала все, как они: целовала в холодный лоб, кидала землю на крышку гроба, плакала в тряском душном автобусе, ела траурные салаты, сидя за длинным чопорным столом. И не удивлялась почти ничему – разве что песням, которые горланили за полночь изрядно подвыпившие дальние родственники.

Я пробую маленькой тяпкой справиться с густой разросшейся травой. Она острая и режет руки, выдернуть ее не получается, поэтому я пытаюсь обрубить возле корней. Работа продвигается медленно, неотвязно жужжат комары, вечереет. Сажусь на скамейку передохнуть.

– Ты бы лучше лопатой. Есть лопата-то? – слева от меня вырастает фигура щуплого пьяненького мужичка с сочувственной улыбкой и лопатой в руках. – Давай-ка подмогну!

Он ловко перелезает через ограду и проворно подсекает упругие травины, приговаривая: «Вот так мы ее… Вот так… Щас…»

– Да что вы, не надо… Я сама.

– Да ладно, – машет он рукой, – чего там…

Мужичок быстро справляется с травяными зарослями. Теперь явственно видны чахлые розовые флоксы и посаженные мною в начале лета бархатцы. Я складываю срубленную траву в стожок, на обратном пути выброшу. Мой помощник садится рядом со мной на скамейку, вытирает тыльной стороной костистой руки влажный лоб, из кармана сальных защитного цвета штанов достает бутылку дешевой водки.

– Помянем? У тебя здесь кто?

– Бабушка.

– У-у-у. А у меня жена. Вон там, – машет он куда-то вбок. – Два года как умерла. Рак. Сорок два всего. Вот так-то. Ну, как говорится… Пусть земля пухом. – Он запрокидывает голову и пьет из горла.

Я смотрю на его загорелую, с подвижным, резко выпирающим кадыком шею, на жилистые руки, крепко и страстно держащие бутыль, будто микрофон, в который выплескивает он свою песнь. Наконец оторвавшись, он извлекает из нагрудного кармана пахнущей потом рубашки складной стаканчик, делает такое движение рукой, будто стряхивает градусник, потом, как фокусник, переворачивает и наливает туда горькую жидкость забвения.

– Давай, – говорит он.

Мне не хочется обидеть его, и я пью. Водка теплая и вязкая, жгучей волной обдает горло. Я морщусь, фыркаю, хватаю из стожка траву, вдыхаю ее свежий, острый аромат. Мужичок добродушно посмеивается. На щеке у него мертвый комар и растертая дорожка крови.

– Че, непривычно без закуси-то? А я привык. Как жены не стало, так и пью. Одиноко… А ты – замужем?

Отмахиваюсь от вечерних, надоедливо пищащих комаров; они уже роем вьются над нами. Становится прохладнее.

– Нет. Сегодня развелась.

– Сегодня? Врешь! – оживляется он.

– Сегодня.

– Ну ты даешь! А че развелись-то? Другую, что ли, нашел?

– Понимаете, нам не о чем стало говорить.

– И все? – подскакивает мужичок. – Только поэтому?

– Только поэтому.

– А сколько прожили-то?

– Пять лет.

– Дети есть?

– Нет. Он не хотел…

– Любила его?

– Да как сказать… Когда жили – думала, что нет. А сейчас… Сейчас даже не знаю. Наверное, любила.

– Да… – ненадолго задумывается он и вдруг находит выход из ситуации. – Знаешь что, за это надо выпить.

На этот раз он сначала наливает мне, вероятно, ввиду небудничности повода, мы чокаемся, и он снова артистично запрокидывает голову и пьет прямо из горла. На этот раз песня длится, по-моему, чуть дольше.

– А я любил свою-то, – говорит он, – и видишь, как обернулось… Болела она долго, целый год почти. Я все ходил к ней в больницу… А потом раз – и не стало. Почему так, а?..

Он жалобно смотрит на меня пьяными глазами. Я думаю, как потом в каком-нибудь своем рассказе опишу его позу и глаза, вопрошающие о том, на что нельзя ответить. Бутылка уже выпита и брошена под ноги. Она лежит этикеткой вверх, и я читаю странное, неуместное название: «Нарком». На фоне красного знамени мужественное лицо человека, похожего на Маяковского, с широко открытым ртом. Я пытаюсь предположить, о чем он говорит. Наверное, что-нибудь о великом деле революции…