
Полная версия:
Чарльз Лайель. Его жизнь и научная деятельность
Перелистывая его книгу, удивляешься не только громадной и разносторонней эрудиции автора, но и его литературному образованию. Не знаем, найдется ли еще ученый трактат, в котором бы уделялось такое место поэзии. Редкая глава обходится без цитаты: Лайель цитирует из Вергилия, Овидия, Лукреция, Шекспира, Мильтона, Байрона, Данте и так далее. В юности он сам пробовал «бряцать на лире вдохновенной»; одно из таких бряцаний мы находим в его письмах – стихотворение, посвященное острову Стаффа, не столько поэтическое, сколько геологическое, в котором он с большим пафосом распространяется о вулканических силах, породивших базальтовые столбы Фингаловой пещеры. Потом он попробовал писать о геологии прозой; вышло гораздо лучше, и он распростился с музой. Тем не менее, любовь к поэзии у него сохранилась. Молодость Лайеля совпала с великим событием в английской и всемирной литературе: появился Байрон. Но бешеная муза великого поэта, кажется, немножко напугала спокойного и рассудительного геолога: по крайней мере, в письмах его почти не упоминается о Байроне, хотя о поэзии и литературе вообще ведется речь довольно часто. По-видимому, он предпочитал миролюбивую поэзию Вордсворта, Грея и других, воспевавших розы, грезы, слезы, соловья и прочее, что полагается воспевать по уставу чистого искусства. Любил он также романы и баллады Вальтера Скотта, с которым был знаком лично, и восхищался произведениями г-жи Сталь.
«Скажи своей матери, – пишет он невесте, – что в случае, если ей взгрустнется, я советую прочесть главу из г-жи Сталь о пользе занятий при таком настроении. Это из сочинения „О влиянии страстей на счастье наций и индивидуумов“ – одного из блистательнейших произведений нашего века… Это творение души, которую обуревали почти все страсти, которая сильно чувствовала и потому нашла красноречивое выражение своим чувствам; ее правила и наставления часто не вяжутся с обиходной жизнью и недоступны вульгарным душам; но это великолепное произведение… На мой взгляд, она представляет исключительное явление и почти равняется с величайшими людьми своей эпохи. Воображение ее было живо и поэтично, но умерялось рассудком; у нее был философский склад ума. Если бы она писала стихи так же, как прозу, то доказала бы, что лучшая способность души человеческой присуща не только мужчинам, но и женщинам, которые, впрочем, и без того обладают многими достоинствами, недоступными нашему полу».
Кроме изящной литературы, Лайель интересовался живописью, и искусствами вообще, и в своих беспрерывных странствованиях по Европе не упускал случая ознакомиться с замечательными произведениями живописи, скульптуры, архитектуры и т. п. В письмах его мы находим отзывы о фресках Джотто, картинах Рафаэля, статуях и зданиях, – обнаруживающие если не знатока, то, по крайней мере, любителя. Он следил также за выдающимися произведениями исторической литературы, читал Маколея, Прескотта, Мотлея, Тикнора, Бокля и других. Словом, он жил полной духовной жизнью, завидной в отношении богатства и разнообразия впечатлений, вращаясь притом в обществе выдающихся представителей науки и литературы. В этом отношении ему посчастливилось с юных лет: отец его был знаком со многими литераторами и учеными, с которыми познакомился и сын. Ближайшими друзьями его были: геологи Мурчисон, Мантель и другие; Дж. Гукер, один из лучших ботаников нашего века; Дарвин; миссис Соммервиль, прославившаяся своими трудами по физической географии; Тикнор, американский историк, автор очень известной истории испанской литературы, с которым Лайель познакомился во время своей поездки по Соединенным Штатам и впоследствии постоянно переписывался; Дж. Гершель, знаменитый астроном, и другие. Разъезжая по материку, он перезнакомился со светилами европейской науки: Кювье, Гумбольдт, Араго, Лаплас, Берцелиус; позднее Бунзен, Либих, Геккель, Дюбуа-Реймон, – вот общество, в котором он вращался. Было где набраться ума, если бы даже своего не хватало.
По мере того, как слава Лайеля вырастала, и он становился украшением отечества, сильные мира начали удостаивать его своим вниманием. В числе его позднейших знакомых мы встречаем Роберта Пиля; датского принца Христиана, мецената и любителя наук вообще, а геологии в особенности; какую-то немецкую принцессу, очень разумно, по словам Лайеля, толковавшую о дарвинизме, и им подобных. С этими особами он встречался преимущественно на званых обедах и вечерах, так что особенно близких отношений тут не было. Впрочем, один из них, принц Альберт, супруг королевы Виктории, не царствовавший, а состоявший в должности мужа царицы, довольно часто видался с Лайелем и, по-видимому, симпатизировал ему. По крайней мере, Лайель отзывается о нем с искренним чувством.
С расцветом новой геологии ширилась и слава ее основателя, а с ней появились награды, почести, отличия со стороны ученых учреждений и правительств.
В 1834 году Лайель получил от Лондонского королевского общества – старейшего и славнейшего из ученых обществ Англии – золотую медаль за «Основные начала геологии», а 24 года спустя оно почтило его своей высшей наградой – Коплеевской медалью. В 1848 году он был пожалован в рыцари («knight») и с этого момента стал уже не просто Чарлз Лайель, а «сэр» Чарлз Лайель; в 1864 году получил звание баронета. Кажется, он отнесся к этим титулам довольно равнодушно; по крайней мере, в письмах его упоминается об этих событиях лишь мимоходом и без всякого увлечения, которое, однако, чувствуется, когда он говорит о своем научном значении, сознание которого, видимо, было ему очень и очень лестно.
В 1854 году Оксфордский университет избрал его почетным доктором прав, а в 1862 году Парижская академия, забаллотировавшая Лайеля лет пять тому назад, как еретика и нечестивца, сменила гнев на милость и приняла реформатора геологии в свое святилище в качестве члена-корреспондента.
Около этого времени занятия его приняли несколько иное направление, сосредоточившись на новой, едва возникшей в то время науке о доисторическом человеке, которой он и посвятил свои последние годы. Но прежде чем говорить об этом, остановимся на его характере и умственном складе.
Глава VI. Лайель как человек и мыслитель
Характер Лайеля. – Его самолюбие. – Его отношение к людям. – Лайель как мыслитель. – Его недостатки. – Отношение к эволюционизму. – Отношение к рабству.
Лайель был, что называется, уравновешенный человек. Печать обдуманности лежит на всех его чувствах, мнениях, делах. Ему случалось ошибаться, но не увлекаться; он всегда знал, куда идет и, наметив путь, уже не сворачивал с него. Мы видели это на его юридической деятельности: даже убедившись, что адвокатура не его дело, он заставил себя закончить курс и получить степень.
Любовь его имела спокойный, ровный, рассудительный характер; как ученый он отличался крайней осторожностью, осмотрительностью, недоверием к себе и другим; в отношении политических мнений был «умеренным либералом».
Эта рассудочность, конечно, не исключает глубокого чувства. Хороший регулятор не означает слабосильной машины. Господствовавшим чувством, страстью, влечением Лайеля была любовь к науке. Мало найдется ученых, которые бы так тщательно устраняли от себя все, что может служить помехой любимому делу. В основе этого увлечения лежала чистая, бескорыстная любовь к природе. Проявившись еще в детском возрасте, сохранившись, несмотря на насмешки окружающих и вредное влияние школы, она нашла наконец поле для своего приложения в области геологии. Почему он увлекся геологией? Объясним ли это случайностью? Нет, думается, на то были свои причины.
Во-первых, его широкая любознательность находила полное удовлетворение в этой области. Вряд ли найдется наука, требующая таких разнообразных знаний, как геология. Геологу приходится иметь дело с астрономией, физикой, химией, климатологией и физической географией, ботаникой и зоологией, археологией и историей. Он может сосредоточить все свои силы на излюбленном поприще и все-таки не будет узким специалистом.
Во-вторых, большой корабль ищет большого плаванья. Оригинальный творческий ум инстинктивно обращается туда, где ему предстоит много работы. Наука, едва зародившаяся, не представляет такого поприща, равно как и та, в которой все согласовано и приведено в порядок. В первом случае нужно добывать материал для выводов, во втором – материал для реформ. И там, и здесь не много поживы для мыслителя, который не удовлетворяется открытием фактов, а жаждет синтетической философской работы. Он должен быть новатором, и вот он ищет арену, на которой можно исполнить свое назначение. Иногда это не сразу удается, и будущий реформатор пробует силы то там, то здесь, пока не найдет подходящего поприща. Биографии великих людей представляют много подобных примеров. Так, Лавуазье занимался метеорологией и геогнозией прежде чем обратился к химии – науке, в которой все было готово для реформы и недоставало только реформатора. В таком же состоянии находилась в двадцатых годах XIX века и геология. Составные элементы индуктивной науки были уже налицо, но служили материалом для геологических романов. Требовалась огромная синтетическая работа, которая и увлекла Лайеля, натуралиста-мыслителя, чувствовавшего свои силы.
«Я знаю, – пишет он жене, – что эта наука еще только начинает открывать свои чудеса, и надеюсь заниматься ею всегда».
Любовь к природе толкнула Лайеля на путь геолога, самолюбие подгоняло его на этом пути. Самолюбие вообще играло немаловажную роль в его жизни. В детстве награды и отличия заставляли его зубрить латинскую грамматику, в зрелом возрасте жажда славы укрепляла и подстрекала его природную склонность к естествознанию.
«Я сжег свои корабли, и теперь буду заниматься одним делом, только одним. Ты увидишь, что оно принесет мне и деньги и славу»… «Я должен сознавать, что работаю для какой-нибудь определенной цели: для денег, для славы или для того и другого». Это выдержки из его писем к жене.
Но у него не было самолюбия маленьких великих людей, к которым нужно подходить с кадилом и знаками подданства… Равным образом самолюбие никогда не заставляло его умалять чужие заслуги или бояться соперничества.
«Из всех ученых, – говорит Дарвин, – никто не может сравниться с Лайелем в дружелюбии и благожелательности. Я много раз виделся с ним и склонен сильно полюбить его. Вы не можете себе представить, с каким участием отнесся он к моим планам».
Вообще, он не принадлежал к числу олимпийцев или жрецов. Это был в высшей степени простой, обходительный, любезный человек, приветливый и всегда готовый поделиться своими знаниями, помочь указанием или. советом. Он работал, а не священнодействовал, говорил, а не изрекал глаголы. Его самолюбие никогда не переходило в тщеславие и бахвальство. Мелочность была чужда его благородной натуре. Притом же, как человек большого ума, он сознавал, что лучший залог его славы и бессмертия – внутреннее достоинство его трудов. Это отражалось, между прочим, и на его отношении к полемике. Бывали случаи, когда его подмывало выступить в защиту своих воззрений, но он никогда не поддавался соблазну.
«Я пишу тебе (жене), чтобы успокоиться после чтения полемических статей Эли де Бомона и других геологов против моей системы. Я буду прибегать к тебе всякий раз, как меня взволнуют нападки моих антагонистов. Ты моя тихая пристань, где я отдохну и забудусь. Я знаю, что через несколько лет мое положение в науке будет совершенно не то, что ныне; и боюсь одного – что у меня не хватит терпения, и я вздумаю вмешаться в полемику и тратить время на пустые споры и раздоры».
«Я твердо решил не тратить времени на полемику. Теперь работаю над вторым томом; потом, если книга будет иметь успех, примусь за второе издание, но даю себе клятву не отвечать на нападки. Этому ведь конца не будет… Буклэнд мог бы исследовать какой-нибудь новый вопрос за время, которое убил на полемику с Вами». (Письмо Флемингу, 1830 год).
В этом случае регулятор-рассудок, без сомнения, сослужил Лайелю добрую службу. В науке полемика не имеет никакого значения и, по всей вероятности, недалеко то время, когда великие открытия будут приниматься мгновенно, без всяких разговоров. Не то что в старые времена, когда система Коперника почти сто лет не могла утвердиться в науке, открытие Гарвея двадцать лет отвергалось лучшими анатомами Европы и так далее. Нынче это немыслимо, – во-первых, потому, что умы стали гибче и способнее к восприятию новых идей, во-вторых, потому, что фактический материал науки прибывает с каждым днем, как река в половодье, и ученому постоянно грозит опасность захлебнуться в этом наводнении. Как тут отвергнуть теорию, если она опирается на опытах и наблюдениях, объединяет и освещает факты, – если это действительно рабочая теория, а не схоластическое умствование…
Конечно, каждое новое исследование является проверкой и критикой, иногда опровержением прежних. Но под полемикой мы разумеем старый схоластический способ опровержения или доказательства известных тезисов посредством диалектических ухищрений, рассуждения a priori, «умственных опытов», как выразился один из русских схоластиков.
Мы не хотим сказать, что будущий ученый избегнет участи, постигающей новаторов. Нет, на это нельзя рассчитывать: человеческая природа не изменяется в своих основных чертах. Пророков всегда будут забрасывать если не каменьями, то памфлетами. Но это будет происходить вне научной области. Лучший пример – теория эволюционизма. Распространившись почти мгновенно в ученом мире благодаря книге Дарвина, она и до сих пор возбуждает полемику в литературной сфере. И, вероятно, долго еще будет возбуждать, потому что спорить можно и против арифметики; только обойтись без нее нельзя, когда приходится считать.
Чувствуя, что без его системы не обойдутся, Лайель спокойно ожидал ее торжества, продолжая свою работу.
Как мыслитель он занимает одно из первых мест в галерее великих движителей науки.
Наш век представил немало блестящих гипотез, открытий и изобретений; каждая отрасль науки или техники насчитывает десятки людей, прославившихся подобными открытиями, но – как и в предыдущих веках – лишь изредка появляются люди, способные связать в одно целое эти бесчисленные, разрозненные, крупные и мелкие открытия. К этой небольшой группе принадлежит и Лайель.
Ему в высшей степени была присуща способность связывать отвлеченную идею с конкретными явлениями, – способность крайне редкая, свойственная лишь немногим исключительным умам.
Основные идеи современной науки высказаны уже в незапамятные времена. Система Лукреция («De natura rerum») опирается на те же принципы, что и нынешняя научная философия. Кто первый высказал идею эволюционизма, сохранения энергии, вечности материи и тому подобное? Неизвестно. Мы встречаем эти идеи в сочинениях классических авторов; мы можем проследить их и дальше, до гимнов Веды и законов Ману; они теряются «во мраке времен»… Они явились уму человеческому, лишь только он начал задаваться отвлеченными вопросами.
Но эти отвлеченные идеи – только ключ к шифру. Шифр – природа, реальный мир, хаос явлений. Ключ известен уже со времен Веды, если не раньше, но разобрать шифр не удалось до сих пор. Над этой задачей бьется наука в лице своих великих и малых представителей. Величайшая гениальность заключается в уменье владеть этим ключом.
Идеи, лежащие ныне в основе точной науки, облекались древними в сказочную форму. «Ничто не уничтожается и не создается в природе», – говорит Овидий. Ту же мысль, выраженную теми же словами, мы читаем в «Traité de Chimie» Лавуазье. Овидий иллюстрирует ее рассказами о превращениях людей в камни и каменьев в людей; Лавуазье – исследованием химических превращений. Первый создает ряд волшебных сказок, второй – одну из точнейших наук.
Принцип эволюционизма служил основой бесчисленных фантазий от метампсихоза (переселение душ) до натурфилософии Окена, а реальные явления оставались необъясненными, пока Дарвин не истолковал их на основании того же принципа.
Словом, отвлеченные идеи и действительный мир могут оставаться без всякой связи. Идея сама по себе, природа сама по себе. Первая служит темой волшебных сказок, вторая остается хаосом – необъяснимым, непонятным. Связать отвлеченную идею с реальными явлениями – дело, требующее упорного труда, адского терпения и великого ума. Не того ума, который воздвигает воздушные замки, не справляясь с действительным миром, а строгого, точного, осмотрительного гения Ньютонов, Пастеров, Дарвинов, – гения, который держит себя в ежовых рукавицах, проверяет каждый шаг свой свидетельством внешних чувств, обнимает одним взглядом громаду фактов, не упуская из вида мельчайших и ничтожнейших.
Идея униформизма, как мы уже видели, принадлежит к числу тех основных идей, которые древни, как сама мысль. Пифагор, Аристотель, Страбон, Леонардо да Винчи, Бернар Палисси, Дженерелли, Гёттон, Плайфэр пытались восстановить историю Земли на основании этого принципа. Попытки не увенчались успехом. Наконец взялся за ту же задачу Лайель и решил ее. Многое сделали его предшественники; подготовили материал, разработали отдельные элементы проблемы; но главное в работе Лайеля – синтез накопившихся материалов при помощи нового метода – принадлежит лично ему.
Как и все великие ученые, он отличался крайней осторожностью в своих выводах. Осторожность, почти боязливость, весьма естественна со стороны людей, привыкших разбираться в хаосе явлений. Они по опыту знают, как легко «парить орлом под облаками» и как трудно пробираться по земле, в чаще фактов, которые, куда их ни гнешь, упрямо говорят свое. Отсюда боязнь умозрений, априорных доктрин, гипотез.
Но эта осторожность вполне совместима с железной логикой, которая не позволяет останавливаться на полдороги, топтаться на месте или поворачивать вспять из-за каких бы то ни было соображений. Напротив, мыслители вроде Дарвина, Лайеля, Лавуазье отличаются способностью доводить до конца, исчерпывать до дна, прослеживать до отдаленнейших последствий свои принципы. Их не страшит никакое отрицание и никакое утверждение, если они убедятся, что этого требует логика фактов.
Но редко встречаются даже среди величайших мыслителей люди, способные «выдержать характер» во всех сферах явлений, какие только представятся их мышлению. Хорошо, если ученый сумеет обойтись без противоречий и недомолвок в той области, которую отмежевал для своих личных исследований. Как геолог Лайель безупречен в отношении логики, единства и последовательности взглядов. Однако, выходя за пределы этой области, он поддавался общей слабости – стремлению проводить искусственные границы, за которыми господствуют уже не научные принципы, а «семь пятниц на неделе»… Как в научных (негеологических), так и в политических мнениях, мы замечаем у него какую-то недоделанность. Мысль его течет ладно и складно и, кажется, разовьется до конца, до всех возможных последствий и выводов, как вдруг – зацепилась; и кончено – дальше ей уже не пробиться. В научной области это отразилось на его отношениях к эволюционизму.
Казалось бы, кому, как не Лайелю, ратовать за эволюционный принцип в биологии. Он более, чем кто-либо подготовил его торжество, показав, что неорганический мир нашей планеты образовался путем медленного развития. Среда, арена действия организмов – результат метаморфозы, длившейся в течение бесконечных веков; а сами организмы? Казалось бы, и к ним следовало применить тот же принцип. Но Лайель ратовал против эволюционизма в биологии.
В его время эта теория нашла защитников в лице Ламарка и Сент-Илера во Франции, Окена и других натурфилософов в Германии. Воззрения Окена немногим отличались в своей научности от «Метаморфоз» Овидия. Это был самый бесшабашный разгул фантазии. Натурфилософы не хотели делать выводы из фактов, напротив, – факты притягивались за волосы к грезам философа. Для того, чтобы познать действительный мир, нужно было отвернуться от него, закрыть глаза и вглядываться в образы, рисуемые фантазией. Понятно, что при этом мир населялся призраками. Окен описывал организмы, созданные по типу планеты, проводил параллель между черепом и тазом, доказывал, что есть «животные – кишки», «животные – сосуды» и тому подобное. В связи с таким «методом исследования» находился и слог натурфилософов – высокопарный, туманный, аллегорический – слог пифии, рассчитывающей не столько убедить, сколько одурманить профана.
Понятно, что такое направление могло только дискредитировать идеи эволюционизма, и в этом отношении ничего, кроме вреда, не принесло. Представьте себе портного, который, взяв кусок бархата или парчи, искромсал его, изгадил, обвалял в грязи и пришил к лохмотьям. Никто бы не поблагодарил за такую мантию. Так именно распорядились натурфилософы с плодотворной идеей эволюционизма.
Теория Ламарка имела гораздо более научный характер. Но и он принимал превращение видов a priori, в силу логической необходимости, а не как вывод из фактов. Ему не удалось открыть механизм этого превращения. Он высказал много глубоких, истинно пророческих мыслей, которые подтверждает и развивает современная биология, но общая теория его имела характер умозрения. Действительный процесс, происходящий в природе, оставался невыясненным вплоть до Дарвина.
«Philosophie Zoologique» Ламарка произвела сильное впечатление на Лайеля.
«Я проглотил Ламарка en vogage, – пишет он Мантелю, – как Вы – Сисмонди, и с таким же удовольствием. Его теории доставили мне больше наслаждения, чем какой бы то ни было роман, и притом наслаждения в том же роде, – так как они обращаются к воображению, – по крайней мере геологов, которые могут видеть великие последствия подобных умозрений, будь они основаны на наблюдениях. Но, хотя я восхищаюсь даже его увлечениями и отнюдь не питаю к нему odium theologicum, как некоторые из наших писателей, я все же читаю его как адвоката неправого дела».
В «Основных началах» он подверг воззрения Ламарка строгой и обстоятельной критике. Он показал, что теории французского ученого, не говоря уже об их бездоказательности, не объясняют процесс эволюции и не устраняют затруднений, возникающих, если мы отвергнем неизменность видов. Критика его была очень убедительна, против нее нечего было возразить, но вопрос все-таки оставался открытым. Как же развивается органический мир? Откуда взялись бесчисленные формы растений и животных? Возникли ли они независимо друг от друга или происходят от общего предка?
Лайель высказался за независимость видов. Человек так и появился на земле человеком, обезьяна – обезьяной, ворона – вороной; каждый вид был создан отдельно, особым актом творчества. Лайель сам чувствовал, что, изгоняя вмешательство чудесных сил из одной области, не резонно оставлять его в другой, – и старался придать более или менее благовидную форму своим воззрениям. Он не мог примириться с учением Кювье и д'Орбиньи, по мнению которых возникали и исчезали разом целые фауны. По его мнению, органический мир преобразуется медленно и постепенно: одни виды вымирают, другие зарождаются. Но как появляется каждая отдельная форма со своим сложным устройством, со своими особенностями и удивительными приспособлениями к известной среде, к известному образу жизни? Это он предоставлял объяснять преданию…
Многие критики Лайеля указывали на эту непоследовательность. «Немецкие критики, – говорит он, – жестоко нападали на меня, говоря, что, отвергнув доктрину самозарождения и ничем не заменив ее, я не оставил им ничего, кроме чудесного и прямого вмешательства Первой Причины при появлении каждого нового вида, и тем самым опровергаю свою же доктрину преобразования земной коры действием реальных сил». Да, он и действительно признавал вмешательство Первой Причины. Логика ученого разбивалась здесь о чувство верующего. «Когда я в первый раз представил себе процесс исчезания видов и появления новых, – процесс, который совершается ныне, совершался в течение бесконечных периодов прошлого и будет совершаться в грядущих веках, постоянно в гармонии с изменениями, происходящими в неодушевленном мире, – эта идея поразила меня, как грандиознейшее представление, какое я когда-либо имел о Провидении. Какую массу обстоятельств нужно было предвидеть или предугадать, чтобы решить, какими свойствами и силами должен обладать каждый вид, дабы просуществовать известный период времени и сыграть свою роль в отношении всех других существ».
Такова была общая теория Лайеля, если можно назвать теорией подобные умозрения. В частности, его отталкивала от эволюционизма необходимость подчинить той же теории и человека.
«Я, как нельзя яснее, понимал, – писал он впоследствии Дарвину, – что, сделав уступку в одном, придется допустить и все остальное. Вот что заставляло меня так долго медлить. Я всегда чувствовал, что человек и его расы подлежат тому же закону, что животные и растения вообще».
В научных воззрениях логика Лайеля разбивалась о религиозное чувство; в политических – о преувеличенную боязнь резких перемен и сопряженных с ними неудобств.