Читать книгу Дороги Мага. Тисорожденный Эриугена (Эн Меркар) онлайн бесплатно на Bookz
Дороги Мага. Тисорожденный Эриугена
Дороги Мага. Тисорожденный Эриугена
Оценить:

5

Полная версия:

Дороги Мага. Тисорожденный Эриугена

Эн Меркар

Дороги Мага. Тисорожденный Эриугена

Предисловие

Имя Иоанна Скотта Эриугены (802-880) сегодня известно разве что в узких кругах специалистов. Его знают историки средневековой мысли, исследователи латинской патристики, специалисты по Дионисию Ареопагиту, те, кто изучает ранних авторов европейской философии. Однако для широкой культурной памяти он остается фигурой как будто полускрытой: имя может быть на слуху, но очертания неясны, и даже признавая его влияние, образ самого человека уже практически потерян. Между тем в свое время Эриугена был человеком своего рода легендарным. О нем знали при дворах, его любили опровергать в богословских спорах, его переводов ждали, его формулировок опасались. Он принадлежал к числу тех редких людей, вокруг которых создается не только ученая репутация, но и особая неоднозначная, порою даже скандальная, аура. Такие люди кажутся современникам словно неуместными в их мире, и в каком-то смысле так оно и бывает.

Эриугена жил в эпоху, когда старый мир уже ушел, а новый еще только учился создавать собственные мысли и смыслы. Античность давно завершилась, ее школы были рассеяны, ее язык перестал быть общим воздухом образованных людей Запада, однако сама внутренняя работа античного ума еще не иссякла. Она продолжала жить в рукописях, в переводах, в памяти ученых и книжников, в поздних отблесках греческого Востока, в редких людях, способных удержать огромную традицию внутри одного потока сознания. Эриугена принадлежал именно к таким людям.

Его тексты можно назвать «последним вздохом» античной философии, одетым в христианские образы и термины. При этом речь идет не о внешнем заимствовании и не о литературном приеме. В его сочинениях античное мышление продолжает жить в своей сути, в жажде целого, в максимальном доверии к разуму, в чувстве космического порядка, в стремлении пройти от проявленного ‒ к первопричинам, от имен к смыслам, от множества к единству. Христианский язык у Эриугены служит формой этой жизни, ее историческим телом, литургической и догматической одеждой. Однако под этой одеждой еще горит древний метафизический дух, сохранивший память о Платоне, неоплатониках, каппадокийцах и о той великой традиции, для которой мысль была одновременно восхождением, очищением и возвращением.

Именно поэтому Эриугена так трудно укладывается в привычные рамки и определения. С одной стороны, он ‒ христианский богослов, но вместе с тем ‒ и философ в классическом смысле этого слова. Он также комментатор и переводчик, но при этом за его переводами стоит творческая сила, способная вновь привести в движение целые пласты духовной истории. Он ‒ человек двора франкского короля Карла Лысого и участник вполне конкретных богословских конфликтов IX века, однако в его работах хорошо заметен голос и куда более древнего мира. В нем есть нечто от позднего эллина, оказавшегося в латинском Средневековье, и вместе с тем ‒ что-то от ирландского мудреца или друида, принесшего на континент память о другой школе мышления; в нем можно увидеть и что-то от созерцателя, для которого мысль еще не разошлась с молитвой, а знание еще не стало чисто служебным инструментом.

Именно поэтому Эриугена важен именно сегодня, когда европейский человек вновь живет на переломе. Наш век переполнен информацией, но вместе с тем ‒ страдает от утраты смысла. Он располагает невиданными средствами сообщения, однако все чаще утрачивает способность к внутреннему пониманию. Он хорошо умеет расчленять, сравнивать, измерять, архивировать, но с трудом удерживает целые картины. На наших глазах язык обесценивается от избытка употребления; великие слова легко превращаются в признаки принадлежности, в инструменты идеологии, в товар, в шум. В такой час особенно значим мыслитель, для которого слово не отдельно от самого бытия, для которого разум не является простой машиной классификации, а выступает путем возвращения к истокам мира. Эриугена хорошо понимал, что мысль имеет ценность лишь тогда, когда она ведет ввысь; что природа ‒ это в определенном смысле книга, но эта книга живая; что откровение и разум не обязаны враждовать; что тайна не уничтожает понимание, а, напротив, придает ему новую глубину.

Он также важен потому, что его сочинения ставят те вопросы, от которых современность уходит в своих рассуждениях. Что такое природа? Можно ли отыскать у бытия внутреннее единство? Каким образом множественность объектов происходит из единого первоистока и каким образом возвращается к нему? Где проходит граница между символом и реальностью? Что значит говорить о Боге, если всякое имя одновременно открывает и скрывает? Все эти вопросы пережили и Каролингское возрождение, и схоластику, и Новое время. И несомненно, что они переживут и наш век, каким бы самоуверенным он ни казался. Более того, в эпоху усталости от плоского материализма и столь же плоской сентиментальной духовности Эриугена может снова стать ценным собеседником. Он показывал, что мысль способна быть строгой без сухости, религиозной без узости, смелой без театрального переигрывания.

Но есть и еще одна причина, по которой эта фигура заслуживает внимания. История иногда развивается через загадочные внутренние линии, которые проходят сквозь многие века. Бывает, что в разных эпохах, разделенных столетиями, вдруг проступает один и тот же духовный почерк: одна и та же тяга к всеобъемлющему синтезу, одно и то же доверие к разуму как к свету, одна и та же потребность соединить религию, философию и прагматизм в цельный образ. Такого рода сходство невозможно свести к обычным влияниям, цитатам или случайным перекличкам идей. Часто оно коренится намного глубже формальных биографий и сильнее ученой преемственности. История мысли знает фигуры, между которыми пролегает глубинная внутренняя созвучность, словно одна внутренняя работа продолжается под разными именами, в других странах, в иных одеждах времени.

И таким продолжением образа мыслей Эриугены оказывается фигура уже упомянутого нами в «Дорогах мага» Августина Анконского. Их разделяют века, разные политические миры, иная церковная ситуация, иные формы и модальности письма. Однако внимательный взгляд без труда может заметить нечто большее, чем простое сходство тем. В обоих случаях появляется ум, ищущий вселенскую стройность; воля, стремящаяся удержать распадающийся мир в пределах высшего порядка; душа, для которой истина ‒ это не отдельный тезис, а живая иерархия бытия. Такое узнавание происходит интуитивно, но оно всегда прочно. Ему достаточно нескольких интонаций, нескольких поворотов мысли, нескольких слабоуловимых совпадений внутреннего способа миропонимания. Можно сказать, что Августин – это Эриугена, который решил перейти от теории к практике. Они оба не терпят фрагментарности и стремятся свести все многообразие мира к единой точке управления.

Оба мыслителя — и Эриугена в IX веке, и Августин Анконский в XIV — воплощают архетип «придворного философа», который строит универсальные метафизические системы под защитой светской власти.

Августин Анконский учился и преподавал в Парижском университете около 1300 года. Париж был тем самым местом, где за 450 лет до него Эриугена возглавлял придворную школу и переводил Дионисия Ареопагита. Строя свою теорию папской власти, Августин опирался именно на концепцию иерархии Дионисия. Скорее всего, он читал Дионисия именно в переводе или под редакцией Эриугены. В его эпоху идеи о «Божественных идеях как матрицах», были частью широкого теологического дискурса. Эриугена был тем, кто первым «привил» эту систему западному богословию.

И тогда, как Эриугена описывал, как божественный свет струится сквозь чины ангелов, Августин говорил, как этот же свет (в форме власти) струится от папы к королям. При этом сама суть системы остается неизменной — передача энергии по вертикали. Другими словами, благо (или власть) легитимно только тогда, когда оно включено в эту вертикальную цепь передачи.

Тогда, как Эриугена описывает Логос как совокупность «Первообразов» или «Причин», которые создают структуру мироздания, как «чертежи природы», Августин переносит этот Логос в сферу Канонического права. Для него Закон — это и есть Логос в действии. Порядок в обществе для Августина так же священен и математичен, как порядок планет для Эриугены. И для обоих текст Библии — это бесконечный лабиринт смыслов, в котором скрыт сам генетический код мироздания. Соответственно, чтение Писания — это процесс созерцания того, как Божественный Разум структурирует реальность.

Именно Эриугена впервые вводит на Западе греческое понимание Energeia как живого присутствия Бога в каждой частице мира, а Августин доводит это до концепции Potestas absoluta, где Власть — это живая, вибрирующая энергия, которая связывает небо и землю в единый организм. Там, где Иоанн видел «энергии», Августин видел «полномочия». Там, где Иоанн видел «свет», Августин говорил о «праве». Однако при этом сама структура, логическая «сетка», с помощью которой они структурировали реальность, у них идентична.

Эриугена учил, что Бог стоит выше закона и выше разума. Он может делать все, что хочет, потому что он и есть источник всего. Другими словами, Бог у Эриугены — это «Сверх-сущность», не скованная никакими рамками. И Августин переносит это же качество на Папу Римского. Его знаменитый тезис о том, что власть папы «не имеет меры» (sine mensura), является прямой проекцией представлений Эриугены о бесконечности Бога.

Таким образом, мысль развивается от попыток объяснить мир как природу (Эриугена) к попыткам структурировать мир как волю и закон (Августин). Так философское «зерно», посеянное в раннем Средневековье, дает свой «политический плод» в эпоху зрелой схоластики. Это — душа исследователя, которая в IX веке была очарована красотой системы, а в XIV веке — ее эффективностью. Можно сказать, что в IX веке она действовала в режиме «инсталляции» (перевод и создание базы), а в XIV веке — в режиме «эксплуатации» (применение к политической реальности).

Поэтому мне хотелось написать не просто биографию ученого IX века, а сделать попытку транслировать голос человека, живущего на изломе времен, когда античный Логос входил в христианский мир, не теряя своей глубины, и когда сама Европа еще могла помнить, что мысль – это особая форма духовного подвига.

Для меня очень важно и лично обоснованно показать Эриугену и в его исторической плоти, и в его более трудном измерении — как фигуру, стоящую на пороге. Он находился и на границе Ирландии и Франкии, и греческой и латинской мысли, на границе монастырской школы и придворного круга, мистики и диалектики, прошлого и будущего.

Можно исследовать образ Эриугены как переводчика, как богослова, как философа природы, как участника каролингской учености. Но все же за этими определениями постоянно чувствуется остаток, превышение, избыток смысла. Значимые фигуры прошлого продолжают действовать именно той мерой внутреннего пространства, которое они открывают в каждом.

Книга, которую вы держите перед собой, родилась из уверенности, что время Эриугены еще не прошло. Возможно, в некотором смысле оно только начинается. В эпоху распада связей, огрубления языка и потери метафизической памяти возвращение к нему может стать своеобразным актом восстановления целостности. Для него подлинная философия не ограничивается анализом понятий, она касается самой судьбы человека и человечества, строения мира и пути возвращения к Целостности.

Потому и эта книга обращена одновременно в две стороны. Она всматривается и в IX век, в его монастыри, дворы, рукописи, политические страхи и богословские битвы. Но вместе с тем, она смотрит вперед — туда, где вновь решается вопрос о ценности, возможностях и ограничениях разума, о пределах языка, о свете, который еще способен пройти через историю.

И, наконец, у этой книги есть и глубоко личный источник. Для меня, как для автора, Эриугена и Августин Анконский давно перестали быть только историческими фигурами, предметом ученого интереса или именами, связанными с определенными эпохами и текстами. В их судьбах, в их способе мыслить, в их напряженном движении к целому я чувствую нечто глубоко родственное, словно одна и та же душа вновь и вновь проходит через разные века, меняя облик, язык, страну, но сохраняя внутреннюю задачу. Поэтому обращение к жизни Эриугены стало для меня не попыткой художественной реконструкции чужой биографии, а ценным опытом внутреннего узнавания, исповедальным возвращением к тем вопросам, которые сопровождали его (меня) самого. И чем дальше разворачивается этот рассказ, тем яснее становится, что перед вами — не только история человека IX века, но и духовная автобиография, написанная спустя историческую дистанцию, но в потоке живой памяти, в смутном, но достоверном и настойчивом ощущении личной причастности к этой судьбе.




Часть 1. Каменное гнездо (802-809)

Глава 1. Рождение и тень

Первые воспоминания моей жизни связаны с ветром и холодным воздухом. Они приходят в холоде рассветного камня, со вкусом соли на губах, как долгий гул шторма, который поднимался от воды, огибал холмы и входил в круглые стены каменного круга с таким постоянством, словно сам был неотъемлемой частью моего дома.

Детство началось для меня на вершине холма, среди серого камня, всегда влажной травы и широкого неба, там, где даже молчание казалось больше человеческого роста.

Об обстоятельствах моего рождения в доме говорили много, хотя сам я, разумеется, помнил о нем лишь с чужих слов, они отражались в печальных взглядах и в той особой тишине, которая всегда ложилась на имя моей матери. Я появился на свет в замке Грианан Айлех в год, когда сырой северный ветер подолгу ходил между стенами, а над двумя заливами часто висел низкий серый свет. Женщины потом говаривали, что в ту ночь дождь то усиливался, то отходил к морю, словно сам воздух ожидал, чем завершится тяжелый труд рождения. Для благородного дома появление младшего сына было делом, конечно, важным, но не судьбоносным. А вот для моей матери этот час стал последним, и в самом начале жизни мне была дана двойная участь: радость вхождения в мир одновременно со скорбью, легшей на это вхождение с первого дыхания.

Я родился в то время года, когда северная земля уже теряет мягкость осени и входит в долгую суровую прозрачность зимы. Трава уже потемнела, кусты редели, ветви стояли открытыми под ветрами, и лишь немногие деревья сохраняли на себе живую зелень. Среди них особенно заметен тис. Он не сбрасывает свою темную хвою, когда прочие уже стоят обнаженными. Он сохраняет свой цвет в самую бедную пору года, словно хранит в себе память о неумирающем соке жизни. Теперь мне кажется, что и это не прошло мимо старших, когда они выбирали для меня имя. Ребенок, появившийся на свет в холодное время, под небом, где почти вся зелень уже ушла из видимого мира, естественно соединялся в их мысли с древом, которое не уступает зиме.

Однако в домах, подобных нашему, имя всегда связывает новорожденного и с памятью рода, с почитанием старших, с уже прожитой славой, которую надлежит продолжить в новой плоти. Поэтому меня назвали Эогайн — в честь Эогана мак Нейлла, древнего предка, от которого наш род вел свое благородное происхождение. Его имя словно прорастало в самой ткани земли, в именах людей, в памяти о том начале, из которого вырос род Cenél n’Eógain и все его права господства над этими суровыми пространствами. Когда такое имя произносят над колыбелью, вместе с ним ребенку передают не только благословение, но и ответственность. В нем уже слышны былые победы, давние верности, кровь, пролитая за холмы и броды, память о мужах, чья сила вошла в песни и генеалогии. И пока я еще ничего не знал об этом, лежа в шерстяных пеленах под кровлей Айлеха, имя уже было возложено на меня, как надевают плащ на плечи мальчика, которому однажды предстоит нести весь вес своего дома.

Старшие, вероятно, слышали в этом имени прежде всего знак преемственности. Для них оно возвращало в каменный круг давний родовой корень, укрепляло цепь памяти и словно заново подтверждало, что север опирается на собственное старшинство. Позднее я понял, что имя Эогайн было в Айлехе чем-то большим, чем личное именование. Оно принадлежало самому дыханию этого места. Его носили предки, оно звучало в самом представлении о кровном праве на эту суровую высоту. С первых дней моей жизни дом окружил меня не только камнем, ветром и родичами, но и этим древним звуком, в котором родовая память уже соединилась с моей еще безмолвной судьбой.

В первые месяцы после моего рождения на меня, как видно, смотрели с надеждой более значительной, чем это бывает с младшим сыном. У моей матери уже была дочь, и потому сын, рожденный от ее брака с королем Аэдом, мог показаться людям знаком особого будущего. В таком ребенке соединялись две благородные династии: северный дом Айлеха и южная кровь Кланн Холмайн. Для людей, привыкших думать о родах, союзах и правах, это значило много. Во мне могли видеть не только младшего сына короля, но и живую возможность связать в одной плоти два королевских рода Ирландии — суровый край и плодородную середину, стражу пределов и память о священном центре.

Думаю, в те дни некоторые старшие уже примеряли на меня ту судьбу, которую любят воображать при колыбели знатного младенца: быть однажды символом согласия между разными ветвями общего древа. Такие надежды живут до тех пор, пока сам дом готов их принимать. Однако смерть матери слишком скоро изменила само значение моего появления в Айлехе. То, что сперва могло показаться обещанием редкого единения, стало напоминанием о трудном браке, о чужой южной крови и о ребенке, чье присутствие нарушало внутреннюю однозначность престолонаследия. Потому позднее об этих первых ожиданиях предпочли позабыть. Память о возможности всегда гаснет быстро, когда двор начинает склоняться к другим сыновьям.

Наш замок огромным кругом высился над водой, и эта высота создавала особое ощущение избранности. И хотя я еще ничего не знал ни о царствах, ни о пределах рода, ни о том, почему одни люди глядят вниз с чувством власти, а другие с чувством опасения, я чувствовал, что наш дом глядел дальше иных домов. С западной стороны лежал залив Лох-Суилли, тяжелый, темный, открытый перемене погоды. С восточной стороны простирался второй залив ‒ Лох-Фойл, иной по очертанию, другой по блеску, но все же родственный первому той же широтой водной глади. Между этими двумя водами поднималась земля полуострова Инишоуэн, и над нею, словно венцом возвышался каменный круг замка. Уже в детстве мне казалось, что место для дома выбирают не люди, а сама земля, когда хочет, чтобы на ней поселились память, дозор и гордость.

Айлех был виден издалека. В ясный день его стены темнели на холме, и круглая линия ограды отчетливо отделялась от неба. В сырые дни, каких было большинство, камень словно принимал в себя цвет облаков и становился продолжением самого холма. И всегда там жил ветер. Внизу он мог сменяться, утихать, поворачиваться, теряться в ложбинах, среди кустов, у воды, но на вершине он держался с таким постоянством, что я все детство считал его одним из древнейших обитателей этого места. Он дул с Атлантики, нес запах водорослей, далекого дождя и свободной воды, проходил над озерами, поднимался по склону и обвивал стены. В зимнее утро он резал лицо, в весенние дни будил траву, летом очищал небо так глубоко, что даль становилась необъятной и страшной, осенью носил над холмом клочья тумана, сырую мглу и разорванные голоса птиц.

Сам круглый форт в моем детском восприятии тоже был живым существом. Я и сегодня помню его наружную стену, сложенную из крупного камня, толстую, суровую, с проходом, который всякий раз казался мне ртом, проглатывающим входящих. Я помню ступени в толще кладки, шершавые от сырости и вековой поступи. Я помню верх стены, где можно было стоять, держась за холодный край, и глядеть, как земля уходит вниз широкими склонами, а дальше лежат поля, редкие рощи, водные полосы и морской простор. Внутри каменного кольца стояли деревянные постройки, крытые тесом, соломой и дерном. Там всегда пахло дымом, смазанной кожей, мокрой шерстью, свечным воском, теплым молоком, золой, торфом и старым деревом. Эти запахи сменяли друг друга по часам и по временам года, и все они составляли для меня один общий запах дома.

Камень придавал мне особое ощущение времени. Дерево старело заметно: на нем оставались зарубки, потемнения, трещины, следы огня, воды, человеческих рук. Но камень казался тем же самым и после дождя, и после мороза, и после жаркого дня, и после многих человеческих перемен. Позднее, когда я начал читать книги и размышлять о вещах более отвлеченных, мне стало ясно, почему детская душа так прочно держится за первое великое вещество, которое она полюбила. Камень дает человеку первое чувство пребывания. В нем чувствуется твердость, тяжесть и спокойствие, которые словно приводят мысли в порядок еще до того, как мысли научатся быть высказанными. Конечно, я еще не знал тогда ни Аристотеля, ни святого Августина, ни греческих отцов, но когда я просто касался ладонью влажной стены, то ощущал под пальцами зерно породы и понимал всем телом, что в мире есть вещи, гораздо более прочные, чем человеческое тело.

Многое в моем детстве было связано с утренним светом. На вершину рассвет приходит рано и торжественно. Тогда, когда тьма долго держится над низинами, туман лежит внизу, словно белая шерсть, над стенами уже появляется тусклый, холодный свет. В такие часы камень еще хранит ночную влагу, по швам кладки течет тонкая вода, а трава у подножия стены темнеет и блестит. Вдалеке, над Лох-Суилли или Лох-Фойл, проступает узкая полоса света, затем словно само небо начинает раздвигаться, делается выше, глубже, прозрачнее, и вся земля просыпается и вспоминает собственные очертания. Мне нравилось смотреть, как мир собирается из влажной аморфной серости в ясную форму. Этот ежедневный переход имел для меня такую значимость, какую позднее приобрели строки Писания и толкования учителей. В каждом рассвете я чувствовал древний закон: свет не вторгается в мир одним рывком, он раскрывает его постепенно, слой за слоем, даль за далью, предмет за предметом.

Зимой Айлех становился особенно суров. Ветер проходил через каждую щель. Двери скрипели. Плащи дольше висели холодными и сырыми. Деревянные балки пахли холодом и дымом. По утрам вода в сосудах часто покрывалась тонкой коркой льда. На камнях выступал иней, и стена, которую я еще вчера трогал голой рукой, утром становилась скользкой и словно металлической на ощупь. Люди тогда двигались быстрее, ближе держались к огню, чаще поправляли на плечах шерсть и мех. Над очагами клубился густой дым, и в нем висели запахи овса, горячего молока, похлебки, свечного сала. Снаружи мир становился проще и однозначнее. Небо висело низко, трава казалась прибитой к земле, птицы летели тяжелее. В такие дни я особенно чувствовал высоту нашего дома. Она обязывала к стойкости. Здесь холод входил прямо в кости, но вместе с ним входило и серьезное знание о мире: жить ‒ значит держаться.

Весной холм быстро менялся. Меж камней прорастала свежая зелень, на склонах светлели молодые травы, хотя в низинах вода стояла дольше. С холма было видно, как по полям разливается новая мягкость цвета, как на далеких участках земли возникают первые светлые пятна. Воздух становился влажнее и тяжелее от растущих соков, в нем появлялся запах сырой земли, корней, листьев, мягкой коры. Над заливами чаще открывалось синее небо, чайки кричали резче, а вездесущий ветер приносил свежесть, в которой уже чувствовалось теплое движение грядущего лета. В такую пору круглая ограда Айлеха начинала мне представляться кораблем на зеленом море. Холм под нами поднимался как огромная волна, и сам дом, старый и твердый, шел над этой волной сквозь смены дождей и солнца.

Лето приносило мне другое ощущение от дома: в ясные дни горизонт отодвигался так далеко, и словно вся земля лежала передо мной в такой отчетливости, что я порой уставал от простора. Ясная видимость давала широкое поле взгляду, и можно было долго различать дорогу, блеск воды, стада, белую стену далекой часовни, дым над селениями, движение лодок у берегов. Полдень словно обнажал широту мира, и вместе с этим приходило какое-то детское смущение перед величиной. Я стоял на стене, чувствуя под босыми ступнями нагретый камень, и понимал, что мой дом поднят в такое место, где человек должен привыкнуть к своему высокому положению. Внизу лежали земли, о которых взрослые говорили как о подвластных, спорных, верных, ненадежных, соседних. Для меня же они все были прежде всего открытыми. В этой открытости чувствовалась и радость, и ответственность. Человек на высоте много видит и потому много должен понимать.

123...5
bannerbanner